Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерть экзистенциалиста - Николай Владимирович Курочкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Человек наблюдательный, просидев в этом громадном ящике из бетона и стекла денька три подряд, подметил бы любопытную закономерность: длительность сидения в аэропорту обратно пропорциональна длительности полета. Дольше всех сидят терпеливые и до фатализма кроткие пассажиры из тех райцентров, куда только самолетом и можно долететь. Сидят они спокойно, безнадежно и уютно, обложившись узлами и чемоданами («Знаем мы эту авиацию! Вдруг объявят дополнительный борт вне расписания, и пока по радио будут повторять: «Работника камеры хранения просят срочно пройти на его рабочее место!», твой Ан-2 уже высоту наберет») и всякими интересными вещами, каких не возят пассажиры дальнего следования. Вот у летящей в Чумикан сморщенной бабуси, заботливо укутанной в мягкие и теплые, домашней вязки тряпки, скелет какого-то средней величины млекопитающего. А у стремящегося в Чегдомын краснолицего мужичка в стеганке и подвернутых болотных сапогах — тяжелый ящичек с красным трилистником на желтом круге и бодрящей надписью: «Осторожно, радиоактивность!». Соседи ежатся и потихоньку отодвигаются, а мужичок многословно и не очень убежденно их успокаивает.

Верхний зал — тысяча двести модерных кресел на необъятной бетонно-мозаичной плите, отделение связи, два буфета и комната матери и ребенка — всегда переполнен. Когда сумерки за стеклянной стеной сгущаются, зал как бы сжимается, становится ниже и уже, уютнее и еще теснее, чем днем. И от этого слышнее становится жужжание этого зала — негромкий, но очень высокого напряжения гул.

В непогоду население зала быстро растет. А уж если вылеты откладываются одновременно на нескольких направлениях, становится заметно, что у невезучих есть своя иерархия. Одни спят, сидя в креслах или лежа на широких низких подоконниках. Эти еще — из невезучих, разумеется, — везучие. Подлинно невезучие клюют носом, скорчившись на ледяных, чреватых радикулитом и жестких лестничных ступенях, или дремлют стоя, опершись локтем на барьер закрытой на ночь почты. Самые же невезучие ходят, ходят и ходят, с черной завистью разглядывая спящих в креслах и с белой — тех, кто все же улетает. Особую категорию составляют презирающие условности авиабедуины. Они, подстелив газеты, растягиваются прямо на полу, соорудив подушку из портфеля и штиблет, обернутых другой газетой.

В полшестого уборщицы включают свои машины, по виду похожие на черепах, а на слух — на пилорамы. Спящие просыпаются.

…Один из везучих невезучих встал, потянулся, хрустя косточками, сонно улыбнулся солнышку, показавшемуся за летным полем, и побрел в туалет умываться.

На свежеполитом асфальте еще не стояли такси. Было тихо, чисто и прохладно. Саломатин вздрогнул, пробормотал: «Страна утренней свежести, черт бы ее взял!» — и лениво пошел по привокзальной площади, огибая тень ресторана «Аквариум». Радио зашипело, заквохтало и объявило, что рейсы Хабаровск — Иркутск и Хабаровск — Магдагачи — Алдан откладываются до трех Москвы в связи с метеоусловиями трассы. Саломатин обреченно махнул рукой и зашагал к городу.

В тот вечер, когда румяный сержант милиции выпер Саломатина из железнодорожного вокзала, он вышел на улицу Карла Маркса и, чтоб как-то дождаться утра, пошел в сторону аэропорта. Пока дошел — все же тринадцать километров — устал и, отыскав в зале ожидания свободное кресло, тут же заснул. Разбудил его плач младенца рядом. Продрав глаза, Владимир увидел, что в проходах стоят и ходят люди, жадно следящие за креслами. Видимо, несколько рейсов задержали. Он подумал, что теперь заснуть будет труднее, попросил мамашу визгливого младенца постеречь место и спустился к газетному прилавку. Наличности оставалось меньше рубля, терять нечего — и он купил английскую «Морнинг стар». Прочтя все, что осилил, Саломатин накрыл лицо газетой, чтобы легче заснуть, но плаксивый ребенок мешал. Благодаря младенцу он и услышал очень важный и полезный для него разговор.

— А этого будить? Без вещей, куда он летит? А, товарищ лейтенант? Разбудить?

— Не нужно. Пусть спит, не тревожь человека. Бич английскую газету читать не станет.

Солнце палило так, что уже в десять утра бетонная облицовка берегового откоса прогрелась. Саломатин улегся на гладкую теплую плиту, уперся пятками в песок у основания стенки и блаженствовал, созерцая метки максимума великих наводнений двадцать восьмого и пятьдесят восьмого годов, белеющие на сером камне Муравьевского утеса, на высоте четырехэтажного дома над водой. У откоса, метрах в двух от Саломатина, лежала на спине загоревшая до синеватого отлива девушка с лицом, закрытым учебником Пискунова (высшая математика плюс такое солнце кого хочешь усыпят!). Она лежала ногами к воде, и Саломатин видел полуприкрытые купальником маленькие грудки — белые-белые, еще белее от загорелого тела над ними. И на правой — наливная алая родинка, совсем как у Ларисы… Он почувствовал, как зашевелилось запретное желание, и погнал себя в Амур. Пенистая, прозрачная и по-ночному еще холодноватая вода цвета жигулевского пива быстро успокоила. Он позагорал до полудня и пошел в читалку. В одиннадцать вечера библиотека закрылась — и он отправился в аэропорт. Двадцать шесть километров в день — это несколько утомительно, но полезно при сидячем (еще каком сидячем, он же и спал сидя!) образе жизни. Но вот что жрать? И иностранные газеты покупать надо: они теперь нужны ему, как фрак дирижеру.

Еще с вечера он был голоден, а утром в животе прямо волки зубами щелкали. До города оставалось два-три километра, с одной стороны дороги, незаметно превращающейся в проспект, уже стояли здания… Вдруг поперек дороги бросилось с полсотни парней в темно-синих костюмах, все с пирожками в зубах. На ходу парни бросали пирожки в сторону мусорной урны, но мало кто попал. Зазвенел звонок, и парни скрылись в доме с вывеской: «Техникум гражданской авиации». Саломатин огляделся — вокруг никого — и торопливо поднял с земли два жирных, еще теплых пирожка с ливером. Они были едва надкушены. Саломатин аккуратно отряхнул их, но песок все равно хрустел на зубах. Впрочем, вкуса начинки это не портило.

Пройдя еще метров двести, он заметил в траве у кювета огрызок ливерной колбасы. Везло ему в то утро на ливер! Он отрезал ножом обкусанную часть и сжевал колбасу. Рядом с огрызком в траве валялись скелет селедки и бутылка из-под «Яблочного». Это и натолкнуло Саломатина на плодотворную мысль. Он припомнил, где случалось ему видеть любителей выпить на свежем воздухе, и торопливо зашагал к бульварам.

На Амурском бульваре поживиться было нечем, но на Уссурийском, возле стоящих в тени кустов скамеек, в нескольких местах попалось съестное. В одном месте лежал почти не тронутый ломоть кеты или горбуши. Саломатин наклонился за ним, но его яростно отпихнули и обматерили. Он остолбенел, не понимая, что случилось. Оказалось, какой-то дедок увидел в нем конкурента. Дедок поднял брошенные лососевладельцами две бутылки и ушел, злобно бурча. Саломатин вытер холодный пот и поднял рыбу. Невдалеке нашелся и кусок обветренного, подсохшего хлеба. Захотелось пить. Он напился из колонки по пути к пляжу. Да, это жизнь! Каждый час, каждый миг чувствовать, что твое ничем не гарантированное, никаким законом не заслоненное от холода, голода и прочих лишений существование длится! Каждый миг чувствовать всей кожей, что живешь, — это же мало кто испытал!

Так прошло почти все лето. Он изучил все места в городе, где можно найти «подножный корм», привык не болеть после десяти километров под ливнем и ночевки в непросохшем костюме на сквозняке, привык дни напролет молчать.

И тут ему встретился друг.

Глава 12. ТАРАКАН ЭДИК

Саломатин прочно обжился в аэропорту. Он уже сам просыпался за три минуты до того, как уборщицы включат свои «шарманки», уже завел себе маленькое полотенце, умещающееся в кармане, и, самое главное, приноровился кормиться в буфете.

Он брал два стакана чая и выбирал столик, за которым ели плотно, но спешили. И смаковал по глоточку горячую, пахнущую кормозапарником коричневую водичку, ожидая, пока соседи уйдут и можно будет спокойно доесть оставшееся после них.

И в один малопрекрасный день, когда Саломатин, повернувшись спиной ко всему миру, вгрызся в ароматный, сочный шмат жареной колбасы, кто-то железными пальцами взял его за плечо и сказал ядовито:

— Приятного аппетита, гражданин!

Как этот сержант попал с железнодорожного на аэровокзал? То ли перевели на другой участок, то ли подменял кого? Саломатин не стал уточнять. Он проглотил то, что было во рту, запихал за щеку остальное и пошел. Сержант шел следом. Под козырьком входа покуривали двое. Одного Саломатин уже приметил: оперуполномоченный в штатском, он то пьяных выводил из зала, то раз компанию игроков на деньги прижучил.

Опер спросил:

— А это еще кто?

— Это старый мой знакомый, вокзальный бич. Сюда откочевал.

— Я не бич! — гордо возразил Саломатин. — Бич — это, как известно, английское «бичкомер» — береговой моряк. А я не моряк, значит, и не бич!

Второй курящий (его Саломатин посчитал дружинником или еще одним мильтоном в штатском) выплюнул окурок и дружественно сказал:

— Не чурайтесь этого имени, коллега. Вы — бич. Но не в вульгарном английском, а в возвышенном русском смысле этого слова. Не «бич», а «б.и.ч.», сиречь «бывший интеллигентный человек». Ведь мы с вами и есть бывшие интеллигентные, не так ли?

— Бывшие человеки, вот вы кто! — зло сказал румяный сержант. — Двигайте отсюда!

— Идемте, коллега. Здесь нас все равно не поймут и не оценят. На автобус тратиться не будем?

— Не будем.

— Правильно. Моцион полезен нам!

И они пошли по обочине дороги, рассказывая друг другу, как дошли до такой веселой жизни.

Собеседник Саломатина — его звали Эдик — винил во всем свое зрение, точнее, испорченное цветоощущение. Писал он вроде бы объективно и красочно. Но из краевой молодежной газеты, куда он попал по распределению после факультета журналистики Дальневосточного университета («Сообразите, коллега, что я, надо полагать, не последним в выпуске был, если получил направление не в районную дыру, а в амурский красавец Хабаровск!»), его через год вытолкнули «за предвзятость и очернительство», а из районной газетки в Тернее, куда он подался сменить климат, и того скорее. И с таким же точь-в-точь диагнозом.

Тогда Эдик обиделся. Он решил, что раз общество не способно оценить его дарование, он больше не даст обществу ни секунды своего времени и ни килограммометра работы.

— Я никому и ничему не врежу, но и пользы от меня ни граммульки не ждите! Я буду жить в щелях вашей цивилизации, питаясь мусором и крошками, как живут тараканы. Я вам не мешаю — и вы меня не замайте!

И Таракан Эдик, благо идти им было до города не один километр, разразился поэтическим монологом, восхваляя свой образ жизни:

— Как это прекрасно — встать на рассвете, умыться холодной водой, чистой, обжигающей, звонко бьющей сверкающими упругими струями в онемевшие ладони, умыться и выйти в еще только начинающий просыпаться город! Еще не звенят будильники. Еще в бледном свете люминесцентных ламп склоняются к станкам рабочие ночной смены. Еще придирчивые механики не выпустили на линию поливалки, хлебовозки и почтовые фургоны, и только через час прошипит по асфальту первый троллейбус.

Тихо в городе. Только птички щебечут. Их, оказывается, много, и они разные, но только в этот час в косых лучах солнца, встающего со дна соседнего двора, можно разглядеть их неяркие наряды, и только в этот час они осмеливаются петь и каркать. Куда они исчезают на день, неизвестно. Это птички городские, тертые, их и с милицией не словишь.

Тихо в городе. Тихо и пусто. Как после нейтронной бомбы. И можно смело идти хоть по середине главной улицы.

А как пусто в этот час в парках и скверах, где скамейки покрыты мутной пленкой расползшейся по масляной краске росы, а черная земля клумб осыпана крупными перламутровыми каплями: это тоже роса, ее сбросили, раскрываясь к солнцу, цветы.

А набережные?! Еще ночной туман стоит над стрежнем, но у берега вода уже молочная, а дальше к востоку даже розовая и пурпурная вперемешку с жидким золотом. Песок на пляжах темный от влаги, цвета серого хлеба, плотный. Чешуйки слюды в нем блещут тусклым, тяжелым валютным блеском, совсем не тем, легким и стеклянистым, каким они будут радовать детвору в полдень. Пройти всю набережную вдоль Амура, с запада на восток, и следить, глядя на воду и небо, за меняющимися каждую секунду красками! И думать, что ради этого стоило встать ни свет ни заря, и вообще жить стоит, даже если все непереносимо худо, все не так, и все мерзавцы, жить все же стоит! Хотя бы только ради безумной роскоши августовских закатов и девичьего румянца восходов. А?

— Умеешь?

— Умею. Слушай дальше, дорога длинная.

А на кладбище в этот ранний час тихо так, что через полчаса уже не верится в полумиллионный город, живущий рядом, и не верится в бег времени и его ценность, этого самого времени. Под бетонными плитами и мраморными обелисками, под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми тумбочками лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет сколько-то тысяч дней — и тебя туда же. И от тебя останутся одни кости, и костюм твой скоро станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли?

Вспомни, что ты делал… скажем, пять тысяч дней назад? Что делал, о чем думал, о чем мечтал, о чем и мечтать не смел? Ну и где ты теперь? Там, где думал быть через столько дней? На пути к заветному? Или заплутался в мелочах жизни и сам не знаешь, куда идешь? И небось думаешь, что вот завтра… Или нет, с первого сентября… Или лучше уже с Нового года… Дудки! Дудочки! Не будет никакой новой жизни и никакого «завтра». А будет усталость, и разочарование, и, в конце концов, могильный холмик над тобою.

Пожалуй, это полезно — прийти рано утром на кладбище и подумать. Или бесполезно? Ну, придут в голову светлые, горькие и прозрачные, как рислинг, мысли. Ну и что? В общем-то все известно. Тысячи мудрецов — от Сенеки до Николая Островского — твердили о смысле жизни. Толку-то! Что курить вредно, тоже знаем, а ведь курим. Так и мысли о суете, о том, что жить надо главным, не заслоняя смысла мелочами.

Нет, конечно, не стоит ходить утром на кладбище. Бесполезно.

Пусть ходят туда те, кому полезно. Мне вот, например, безусловно полезно. Встал рано-рано, умылся ледяной водичкой и пошел совершать моцион. Дошел до кладбища, нырнул (не через ворота, их только в восемь откроют, а через дыру в заборе) и побрел по аллейкам. Эпитафии любопытнейшие попадаются: «Спи спокойно, дорогая сиротка!» А по датам видно, что «сиротка» умерла восьмидесяти шести лет от роду! Кстати, свернем? Вот та дыра в заборе, о которой я только что говорил.

— Что ж, свернем.

Они шли по тропкам, и Эдик тоном экскурсовода объяснял:

— Обратите внимание, коллега: дата рождения есть, а вместо даты смерти — прочерк. И выбито в бетоне: «Для нас ты жив. Твои пациенты». Впечатляет?

— Еще бы! Хороший врач был, наверно.

— Какой врач был, не знаю, но вот что пациенты у него были замечательные…

Саломатин подумал, что в Благовещенске, если он там окажется, надо узнать, какая надпись на могиле у Тулупского.

А Эдик уже тянул его дальше.

— Вот полюбуйтесь. Монумент корифею.

Саломатин посмотрел на роскошный памятник: полированная плита из черного камня, из которой вырастает поколенная статуя мужчины. Фамилия знакомая…

— Знакомая? Писатель. Приключенческие романы писал. Интересно, безутешная вдова душу отвела или братья по перу поиздевались? Все тысячи страниц перерыли, но отыскали-таки цитатку, изувековечили человека: «Служить для России — честь великая»

— А что? Звучит.

— Звучит. И смысл ясен. Но видите ли, коллега, для чего-то служат табуретки. Люди, как существа одушевленные, служат чем-то. Уловили?

— Уловил. И ведь бронзой залили буквы, на века.

— Да. Впрочем, ну их, сеятелей и деятелей. Их мама не наша мама, меня влекут могилки простых людей. Судорожные атеисты, — разглагольствовал Эдик, — борются с православием. Да с ним не бороться, его еще вводить на Руси нужно!

Ведь смотрите, что делается: на дворе — НТР, в небе три тысячи спутников вертятся, на Луне металлолом уже можно собирать, а в Хабаровске полно язычников и особенно язычниц. Поглядите: на каждой четвертой могилке — пища. Кому? Зачем? По учению православной церкви — заботиться надо о нетленной душе и спасении ее; попы почти тысячу лет внушали народу, что о теле, о грешной плоти и при жизни-то неэтично заботиться, а народ даже о мертвых хлопотал, клал пищу на могилки. И поныне кладут!

Благодаря чему здесь всегда накрыта скатерть-самобранка для интеллектуалов-бессребреников. Прикиньте, коллега: жителей — полмиллиона. Средняя продолжительность жизни — лет шестьдесят. Кладбище в городе одно. Сколько это покойничков в день?

— Человек двадцать пять.

— Точно. А «подкормку для духов» кладут (я это досконально изучил и за точность отвечаю) на четвертую часть могил. И уж кто кладет — тот и в день похорон кладет, и на девятый день, и через сорок дней, и через год, и потом каждый год. Так? Так. Получается, что сервируют ежедневно минимум полсотни могилок. Ми-ни-мум! Да тут не меня и вас — десятерых пропитать можно. А борюсь с язычеством я один. Меню вот, жаль, однообразное: яички, конфетки, печенье, яблоки, рис с изюмом. Зато сытно и без затрат труда. Итак, прошу к столу!

Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, Саломатин последовал примеру Эдика и взял яйцо с могилки, возле которой они сидели на лавке. Насытясь и набив карманы конфетами, Таракан сказал:

— Уф-ф! Как говорили наши предки, «бог напитал, и никто не видал!». Кажется, сегодня суббота? Стало быть, можно даже обмыть знакомство. Идемте в гости к летчику Кардовскому. Ему в нишу на памятничке прежние собутыльники каждую пятницу рюмку отличного коньяка ставят. В него, правда, всякая летающая мразь валом валит. Как вспомнишь, что мушки это кладбищенские, так даже меня воротит. Но можно и не вспоминать. А мы их щепочкой выловим. Ну, пополам?

— А, давайте!

Давненько Саломатин не пил благородных напитков. Он опрокинул свою долю на корень языка, но не проглотил, удержался, прогнал вперед, пополоскал от щеки к щеке, потом сделал маленький, птичий глоточек — и пищевод начал раскаляться снизу вверх. Через пять секунд еще глоточек — и затлел желудок. Повторить бы дозу, но нету. И началась жестокая икота — беззвучная, но сотрясающая.

— Это, видимо, от насекомых. Заешьте яблочком, коллега. Каждый раз так, одно спасение — яблоки.

— Лимончик бы, а не яблочко!

— Увы, вот этого здесь ни разу не было.

— Эдик, а вы давно тут… пасетесь?

— Давно. Второе лето.

— Ого! А деньги где добываете? Вот, скажем, на мокасины, простите за любопытство?

— Деньги? Что вы, коллега! Деньги я и в руки не беру. Жить можно и без них. А мокасины эти добыл так… Зайдемте в оградку, посидим… Так вот, подхожу я к Дому обуви, сажусь на скамеечку и жду. Многим не терпится сразу влезть в обновку. Они переобуваются, ношеное пихают в урну на остановке и уезжают. Я ловлю момент, когда автобус увозит ненужных свидетелей, достаю из урны и примеряю. Если по ноге — обул и пошел, если нет — назад в урну и сижу жду.

Потом они забрались в дальний угол кладбища, где росла трава по грудь и свисал с деревьев дикий виноград, проболтали до вечера и двинули в аэропорт.

Таракан считал себя киником, последователем Зенона Кипрского и Диогена Синопского. Экзистенциализм он отрицал как умствование, из верных посылок — неверные выводы. «Зенон без всяких вывертов говорит о том, как жить смертному, а вы…»

Но и споря, они оставались неразлучны. А потом Таракан «сгорел». Аэровокзал «чистили». Понавезли дружинников со всего города и забрали всех пьянчуг, картежников, бродяг и попрошаек. В том числе и Таракана. Саломатин в это время покупал в киоске «Кэнедиен три-бюн» и читал в ней отчет об ограблении знаменитого банка «Торонто доминион», — да так, уткнувшись в газету, беспрепятственно прошел мимо дружинников. Эдика увезли на «воронке».

Глава 13. САМАЯ ДЛИННАЯ НОЧЬ

Еле удрав во время второй чистки, через три недели после первой, Саломатин уехал в город. Денег только и хватило на автобус. Пальто и плащ пропали: из камеры хранения он их в срок не забрал, пойдешь искать — заставят платить штраф… А на улице творилось черт знает что: ветер, холод, слякоть, дождь со снегом. Ехать бы еще и еще, в автобусе и сухо, и, когда нагрел собой сиденье, тепло, но Комсомольская площадь — конечная. Он вышел в моросящую мерзопакость и пошлепал к желдорвокзалу. Но только вошел под крышу, еще не отряхнулся, не обогрелся, — увидел того, будь он проклят, сержанта с рацией на ремешке.

Ждать, пока сержант его заметет, Владимир не стал и выскочил на улицу.

Что же делать? Куда деться? Вернуться в аэропорт? Бродить по улицам до утра, пока продмаги не откроют, хоть в них отогреться?

В ботинках уже хлюпало, руки даже в карманах зябли, но особенно мерзла голова. Ее будто в тисках давили все время. Если пригладить волосы, делалось на полминуты теплее.

Куда, куда? «Надо, чтобы каждому человеку было куда пойти». А куда ему? Саломатин пинал грязь и думал, что к утру скорее всего пойдет снег без дождя и вся эта гадость подмерзнет. А с ним что будет к утру? Сдохнет он к утру, вот что будет!

Хотелось думать о чем-нибудь отвлеченном и захватывающем — таком, чтобы забыть обо всем, перестать чувствовать холод и сырость. Но не удавалось, никак не удавалось отвлечься. И он начал уже себя оплакивать. Вспомнил все, чего он не видел, — от Эрмитажа до Долины гейзеров, вспомнил, что ему же и тридцати еще нет, и наконец вспомнил, что тут недалеко живет Четырин. Он, конечно, не обрадуется, но и не прогонит. Человек же он!

Или пойти на вокзал и сдаться сержанту?.. Тюремная баланда, какая б она ни была, все равно лучше «подножного корма».

Нет, нет! Он не сдастся! Не продаст свои идеи за тепло и сухость. Тем более что тюрьма — это не одни физические лишения (их-то Владимир как раз не боялся), это и жизнь среди преступников, среди одноклеточных. А это хуже самой мучительной смерти. Эх, быть бы дурачком: ничего не знать, ничего не помнить и радоваться красну солнышку и черну хлебушку! Верно Достоевский писал, что «слишком сознавать — это болезнь, да, может, и вообще сознавать…». Вот и кибернетика утверждает, что мозг всего лишь орган выживания, а абстрактное мышление всего только необязательный побочный эффект его деятельности.

Пока дух Саломатина витал, нащупав наконец тему, которая позволяла отключиться от всего внешнего, тело свернуло в первый попавшийся двор и в отчаянии дергало двери подвалов, пока не нашелся один незапертый.

В подвале было беспросветно темно и блаженно тепло. Стараясь не шуметь, Саломатин прикрыл за собой дверь и обошел подвал, щупая рукой стены, а ногами — пол перед собой, чтобы не опрокинуть чего и не загреметь чем. Вдоль правой стены шла теплотрасса — две горячих трубы, обмотанных стекловатой в драночной обрешетке. Трубы шли не одна над другой, а рядом, на общих кронштейнах. Саломатин отыскал какое-то ведро, перевернул его и уселся, прижимаясь плечами к трубе. Потом ему пришло в голову лучшее решение. Он пошарил по углам, нащупал картонный ящик, разодрал его и расстелил на трубах. Мокрые ботинки поставил сушиться на трубу, из пиджака скрутил подушку и растянулся на узком, пахнущем затхлой прелью, но на ложе! Полтора месяца он не лежал, с тех пор, как на пляже стало некомфортно. Полтора месяца! Поэтому он испытывал, укладываясь, буйную телесную радость.

Сон после такой встряски не шел. Саломатин лежал на спине, заложив руки за голову, и думал, что библейский ад с его котлами и кострами — детский лепет, он давно уж превзойден людьми. Вот Сартр придумал нечто гораздо более жуткое и неизбывное: ад — обычная комната, в ней вы и ваши близкие. Только в комнате нет ни окон, ни дверей, а впереди — вечность. «Ад — это другие!» Это действительно ад. А вот как должен выглядеть рай?

Гм… А скорее всего вот так, как этот подвал. Такая первозданная, дозвездная тьма (не видно даже смутных очертаний предметов, как видно в самую безлунную облачную ночь) и такая совершенная тишина, что шершавые бетонные стены и земляной пол кажутся галлюцинацией, а пустота — явью. Тепло, сухо, темно, тихо. Никого нет, ничего нет, и даже не совсем ясно, сам-то ты есть или тоже уже нет, растаял во тьме? Исчез, перестал быть…

Только таким, без перемен и изменений и без всяких событий, и можно вынести вечное блаженство. Иначе это самое блаженство, без возможности выскочить из него, обернется адом. Да, рай — место, где никогда ничего не бывает. Это еще древние понимали. Называли по-разному: греки — похоже на название какой-нибудь глазной болезни: атараксия, индусы — похоже на экзотическую пряность: нирвана. Называли разно, но суть одна.

Нирвана… Он и вправду уже не знал, жив или нет. Идет время или застыло? Есть ли еще за дверью подвала Хабаровск и мир? Происходит там что-нибудь или нет?.. Он не знал и знать не хотел. Почти год он прожил на самом краешке существования, отрезав пути назад, сжегши мосты (и Шуре написал, что может о нем более не вспоминать, и родным) и не имея впереди ничего твердого, ясного, ничего светлого. Теперь его отпускало. Натянутые и усталые нервы провисали; сигналы по ним шли вяло, затухая… Вот он уйдет, а в мире от этого ничего не изменится…

Не изменится? Может быть, правильнее сказать, не изменилось? Может быть, уже?

Лев Толстой после пережитого в Арзамасе «красного, белого и квадратного» ужаса писал и думал о желательности прекращения рода людского. Как говорил Христос в евангелии от Матфея (9.12): «Могущий вместить сие да вместит». Теперь Саломатин понял и принял это. Вместил. Пусть. Пусть человечество исчезнет. Это не страшно. Земля очистится, отходы перегниют, шарик отдохнет… Потом и солнце погаснет… Нирвана…

До чего бы он еще додумался, неизвестно, но из соседнего отсека протиснулся вдоль труб, на которых он лежал, бледный такой лучик. Ночь кончилась. Ночь кончилась, и он не умер, не замерз, не погрузился в нирвану… А как бы хорошо было…

Теперь нужно уходить с лежбища, а то придут, шум поднимут. Он ощупью в сереющем сумраке отыскал дверь, но она оказалась запертой. Может, это другая дверь? Он обошел весь подвал, хотя сразу узнал ту дверь по драной клеенке. Та дверь, та самая. Но она же была открыта! Или его заперли специально? Думал, что не спит, а сам дрых — и вот вошли, увидели, заперли и сейчас придут за ним… Милиция, следствие… Лжи не поверят. Правде — тем более. Да как ее и выговорить, правду? Что интеллигентный человек питался отбросами, грабил могилки, подбирал обноски, никто не поверит. Запрут в психушку — да и все. Или подвальным воришкой сочтут. Нет! Не-нет!

И он заметался по подвалу, пиная все, что валялось на полу. Потом опомнился, уселся на опрокинутое ведро и рассмеялся. Тоже мне мыслитель! Заметался, как тигр в клетке. Ну, заметут. Ну и что? Стыдно будет? Чепуха, стыд с него давно стерся, как лак с ботинка. Пусть идут, пусть забирают. Плевать! Мертвые сраму не имут, а он давно уже почти мертвый.



Поделиться книгой:

На главную
Назад