Хорошо, что его — такого — не видят остальные. Хорошо, что их нет рядом. Не до них сейчас. Сейчас бы побыть одному. Совсем одному… Ох, побыть бы одному! Впрочем, можно и так, с ним.
Чёрное и мокрое над головой невыносимо.
Ну прорвалось бы уже, чёрт побери!
Зябко дышит в шею, выжидает чего-то. С самого рассвета… придушенного, сочившегося тусклой сукровицей. Или ещё раньше, глухой ночью, подошли и стали бесшумные чёрные легионы — знающие дело, готовые на всё.
…После подъёма он вместе с другими спускался по полукруглым ступеням в гулкий воспалённый мир — и они строились в колонну, они пересчитывали друг друга (все ли в сборе), они ждали, слегка матеря, опаздывающих, и дождавшись, скомандовали сами себе: «Ш-гом ма-арш!», но шуточная эта команда прозвучала странно. И шаги их звучали странно на знакомой до каждого камня мостовой.
Ещё один день в опостылевшем Шеки. В обманном Шеки. В городе-призраке, населённом людьми-призраками. Ну разве он настоящий, этот портье в жилетке и бабочке? Вон он прилип плечом к стене, утопив руки в глубоких карманах — как вчера, как позавчера, как до Потопа. Пережил один, переживёт и следующий. Стои́т себе беззаботный под нависшим над ним… вот-вот… впрочем, плевал он на эти потопы. Нырнёт и поплывёт в грохочущих струях. Или зароется в ил. Ухватится за какую-нибудь корягу цепкой ложноножкой — не пропадёт. А ему, Мите — ещё один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом. И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда… Нельзя. Нет, нельзя.
— Эй, Митяй! З….л по ногам ходить. Глаза разуй!
Е щ ё о д и н д е н ь.
…Тянутся, липким сиропом на здешние пирожные текут минуты. На пустой длинной улице шаги звучат всё так же странно. Они идут совсем близко друг от друга, и подглядывая исподтишка за Лапиным, Митя гадает, о чём тот думает.
Как все, Лапин таскает на плече автомат, стоит в караулах, чистит сапоги. Служит. Как все. Но с таким отсутствующим видом, будто заглянул сюда на минутку — и не нашёл ничего интересного. Ведь должен он думать о чём-то. Не может постоянно молчащий человек ни о чём не думать. О кормёжке? О доме? О бабах? (Может Лапин думать о бабах?) Ну-у… в конце концов, о том, когда удастся сходить в баню. (Ходит Лапин в баню? Митя с ним не попадал.) Вообразить в его голове нечто трёхмерное, живое, трепещущее золотой рыбкой в неводе, — наделить его чем-либо кроме горстки вытертых штампов совершенно невозможно. Это же Лапин. Сломанный человек. Упал, и пусть себе валяется.
Когда-то Митю мучила совесть по поводу Лапина.
Ни звука кроме их собственных шагов. Лишь в самом конце улицы, там, где в первый вечер горела пожарная машина и несчастливый 202-й кувыркнулся в канаву, скрипел в одном из дворов колодезный ворот и позвякивала наматывающаяся цепь.
Не свернуть ли налево, раздумывал Митя, в возвращающиеся к центру переулки… Можно было бы, наконец, зайти на телефонную станцию? — Не сегодня. Мама наверняка уже ушла на работу, рабочий он не помнит… или помнит… нет, не уверен. Да и вряд ли стоит идти на станцию с раннего утра: пересмена, всякое такое.
И потом, это сучье небо — брюхо вымокшей чёрной дворняги, разлёгшейся над городом.
Патруль свернул направо, к сереющему вдалеке бетонному забору. За забором автопарк, про который говорили, что в первые же часы народных волнений из его кассы пропало-улетучилось всё, включая мелочь и пустые инкассаторские сумки. Удивлялись, однако, не этому. Удивлялись, что в Шеки есть свой автопарк. Не могли же, в самом деле, ходить автобусы по городу Шеки: пешком из конца в конец час ходу. Видимо, в сезон возили туристов, а остальное время коротали кое-как от аванса до получки.
Вдоль бетонного забора, потрескавшегося, но без единой надписи, патруль дошёл до крыльца проходной. Главная проходная находилась с другой стороны, там теперь дежурила милиция и время от времени появлялись местные водители с пустыми канистрами, желавшие «просто осмотреть, да» свои машины. Милиция — те самые курсанты из изолятора горевшего ОВД — время от времени не пускала водителей. Впрочем, редко. Чаще договаривались. Жизнь кипела на главной проходной. Со стороны же этой, выходящей на окраину — всегда пусто и тихо, и двери её наглухо заварены.
— Давай посидим, что ли, — сказал Митя, кивнув на ступени.
Он отстегнул от пояса каску, Лапин снял свою, и они уселись на перевёрнутые каски как на горшки. Из-за крайних дворов поднимались похожие на клубки переплетённых пальцев голые кроны. Вдалеке, все в мутной пелене, угадывались мохнатые бока гор, и над ними, смазывая вершины — такое же мохнатое небо.
В доме открылось окно, кто-то посмотрел на них в разрез занавесок, невидимый в темноте комнаты. Окно закрылось. Они сидели всё так же без слов. Митя щёлкал ногтем по магазину. Лёша перемотал портянки, поправил забитое в носки сапог тряпьё (презент от Литбарского — сорок пятый вместо сорок второго), и уставился в асфальт. Ну да, не любят его, не любят. Так кого ж сейчас любят?!
Молчание начинало тяготить Митю. Поговорить бы о чём. О чём угодно. Но только о простом, о пошлом. Да, немножко пошлости было бы весьма кстати. Не о вечном же рассуждать в преддверии потопа. Что-нибудь тупое, разухабисто-сисястое.
«Как там ммм… Мне бы вон ту, сисястую, она глупей… классик разбирался в вопросе. И — да-да-да! — раз уж запал на поэзию, ни в коем случае не вспоминай все эти больные, такие… с вывороченными наизнанку нервами стихи Блока. Противопоказано!»
Лапин уже не сидит бледнолицей тушкой. Обернувшись, Митя застал его читающим письмо. Разложил на коленях, наклонился. Письмо старое, изрядно потрёпанное и протёртое на сгибах до дыр.
Строжайшее в учебке табу — хранить письма дольше одного дня. Выстраивают в две шеренги, лицом друг к другу. «Вынуть всё из карманов! Карманы вывернуть». Бывает, обыскивают. Если что утаил — на тактическое поле, мять локтями верблюжью колючку. (И вот ведь какое дело, верблюдов в Вазиани нет, а колючек целые гектары.) Письма от родителей просто рвут. Письма от девушек зачитывают перед строем.
— Котёнок мой, до сих пор хожу как неживая… Н и ч ё с и б е! Ты что ж это, замяукал её до смерти и съ…ся?! Котёнок мой, так нельзя-аа!
Бывает, те с кем вчера мял колючку и откровенничал в бытовке перед отбоем — бывает, смеются. Хорошо, что Мите не пишет девушка. Нет девушки, нет проблемы.
И зря так переживал. Класса, наверное, с восьмого томился жутко, вздрагивал при малейшем шорохе в сердце: не она ли? — нет, не она. Снова вглядывался в волнующий парад белых бантов, шоколадных с чёрными фартуками платьев, синих и карих глаз, бёдер, талий, рук (особенно шпионил за руками, не прощал заусенцев) — но будто сквозь хрустальную стену смотрел, будто сквозь строчки романов. Но в романах юноши горели как спички — только чиркни — а он всё томился, вздрагивал и читал, читал…
Зачитался.
А теперь получается — уберёгся: не впустил троянского коня, не подставился, не дал повода тов. сержантам лишний раз поглумиться, поплевать в душу.
Да хрен с ними, с сержантами, свет клином не сошёлся. Вот только знать бы, что не будет больше в жизни таких
«Пожалуйста, Лапин, расскажи какую-нибудь гадость: видишь, что творится».
А вслух спросил грубовато:
— От кого?
Лапин пожал плечом, ответил так, будто разговор идёт давным-давно:
— От родителей.
— Ааа… вот как…
Он сложил письмо — вернее, оно само, от малейшего движения пальцев, сложилось у него в руках — и сунул его под бушлат, во внутренний карман кителя. Начиналось. Первые капли ударили в пушистую пыль у бордюра. Пробежал ветер, катя по асфальту сбитые листья. Стало сыро как в погребе.
— Чё пишут?
Он вдруг посмотрел Мите прямо в глаза, и Митя поёжился, отдёрнул взгляд: не ожидал, что Лапин может так — прямо в глаза.
— Они уехали.
— Что? В смысле?
— Уехали, насовсем.
— Куда уехали?
— В Америку, — сказал Лапин еле слышно.
Наверное, испугался, что Митя загогочет в ответ, грохнет дурным басом: «Хорош врать, Лапа!» Но Митя понял: не врёт. Да и что такого? Укатили родители в Америку. А запросто! Сейчас-то, в новые-то времена.
Дождь закипал как чайник, быстро набирал злость.
— Продали нашу квартиру на Дмитровке и — фить! Случай им подвернулся, работу там обещали. У отца брат три года как уехал. Там же работа это всё, без работы ты пропал. Отец у меня химик… был. Доцент, — ни единого жеста, вываливает слова как недоеденную кашу из котелка — Ты, пишут, поймёшь нас и простишь, мы для тебя стараемся. Приедешь к нам потом, после армии, мы тебя заберём. Адрес пришлёт дядька Коля в следующем письме… пока не прислал.
Лило ровно и тяжело. Серое мерцание заволокло улицу. Что было плоскостью, пузырилось и щетинилось, гудело и текло. Новые пласты ливня били всё размашистей.
— Честное слово, пишут, заберём, поживёшь, может быть, немного у дядьки Коли.
Он говорил тихо, его почти не было слышно. Наверное, сомневался, сто́ит ли это говорить, но остановиться уже не мог.
— Я ведь просил их… они могли, я знаю… просил их: отмажьте меня от армии — а они: нет, ты должен послужить, это тебе для карьеры пригодится.
Крыши будто клювы чаек, охотящихся в шторм, упали в воду. Окунулись — и вынырнули, и зависли опять. Что-то проблёскивало там, в бурунах, и уходило ко дну. Казалось, мелькают быстрые птичьи тени. Размашистые крылья налетали, хлопали в стену — и рассыпались в брызги.
— Для карьеры пригодится… Семимесячные. А сами взяли и — в Америку. А мне тут…
«Вот, стало быть, и поговорили. Вот и подлечились пошленьким».
С каждой фразой Лапина Митя мрачнел. Дура-душа разлепила створки, выползла, мягкая и слепая, на свет. Разговорил на свою голову! Обманул тебя сломанный человек, на мякине провёл.
Ветер зашвыривал под навес холодную водяную пыль. Влажная форма липла к плечам и ляжкам. Они морщились и отворачивали лица, но вода доставала их отовсюду.
— Мне тут в этом говне, а им там… Для тебя стараемся, поймё-ёшь! Хрена лысого вас поймёшь. Головы не хватит.
За мерцанием ливня, у ворот крайнего дома стояли трое, смотрели на них. Козырёк над воротами, хоть широкий, защищал слабо; троица мокла. Подняли воротники, нахлобучили на уши кругляши кепок. Один набросил на голову пиджак. Уловив Митин взгляд, этот, с пиджаком на голове, махнул рукой — мол, иди сюда. Митя отвернулся.
«Чего надо?»
Кто-то из троих, кажется, свистнул.
«Чего? Чего приспичило?»
Вышли зачем-то в такой ливень. Стоят, смотрят. Зовут зачем-то. Не в дом же собрались пригласить, в самом деле. В этом городе, падающем крышами в воду — что могло понадобиться человеку от человека? Лучше сделать вид, что не замечаешь. И снять с предохранителя.
В переполненных сточных канавах прыгали потоки, выскакивали и разливались до противоположного края.
— А, всё равно развалится всё скоро, — сказал Лапин, уютно ложась подбородком на обхватившие ствол руки — Развалится.
Митя насторожился: что за слово выволок? о чём говорит? (Догадка — вот, мелькнула проворной гадиной под поднятым камнем. Отогнал.) Спросил безразличным голосом:
— О чём это?
— Страна наша развалится, — сказал Лапин — На части. СССР не будет, все поотделяются.
«Гад! Лишь бы ляпнуть что-нибудь, Ляпин!»
— Не говори х…ни. Никогда не говори х…ни.
Трое, топчущиеся под козырьком ворот, свистнули хором — решили, что в первый раз солдаты не расслышали.
— Сними с предохранителя, — сказал Митя.
— Зачем?
— Сними, сказал, — рявкнул он вдруг и продолжил дёргано, распаляя самого себя — Что развалится?! Что развалится?! Думаешь, это тебе… это тебе так просто, чик и нету? Думаешь…
— Ты же…
— Думаешь, как домик карточный?! Столько людей…
— Ты же сам видишь, — Лапин удивлённо поднял брови.
«Эти брови твои как хвосты кошачьи. Задрал! Не зря тебя не любят».
— Что, что я сам вижу?
— Нууу, — Лёша замялся, подбирая слово — Всё.
— Всё-о, — передразнил Митя — Где это «всё»? Здесь это между азербайджанцами и армянами, вот тебе и всё. При чём страна?
Лапин примирительно пожал плечами: ладно, мол, тебе виднее, — собирался что-то сказать:
— Ты же сам откуда-то оттуда…
В Митиных висках журчало как в водопроводной трубе. И он вскочил, перехватывая автомат обеими руками, и с размаху пихнул Лапина автоматом в плечо.
— Заткнись!
Лапин повалился на бок, беспомощно задрав ноги в лопоухих галифе и гигантских сапогах. Обе каски скользнули по ступеням и, кувыркаясь, шлёпнулись в бурлящую лужу. Дождь бил на них туш.
Пара шагов, и Митя промок до нитки. Бушлат стал тяжёлым как доспехи. Текло за шиворот по спине, по груди, за голенища. Он втянул голову и шагал широко, почти бежал вдоль бесконечных заборов, не выбирая особо, куда ступать — и не видя толком ничего. Лишь ощетинившуюся злую воду. Несколько раз он щурил в узенькие щелочки глаза и смотрел в небо: падал, летел туда вместе с каменными заборами, толстобокими домами, с голыми деревьями, растопырившими дрожащие ветви.
Скоро Митя выдохся. Под старым орехом он остановился, прислонившись к стволу, и вдруг увидел, как женщина щелкает семечки.
Окно её блестело впереди, на высоте второго этажа. За бегущими по стеклу струйками лицо было расплывчатым белым пятном. Ещё два пятна, поменьше — одно под другим. Одно клюёт из другого. Подносит ко рту, ждёт, забирает шелуху, снова клюёт из неподвижной пригоршни, подносит, принимает шелуху, аккуратно кладёт куда-то вниз. «В тарелочку», — подумал Митя.
…Крупные, не подгоревшие семечки. Слегка подсоленные. Лоснящиеся от масла. Выпуклые (они называют их: бедрастые). До́ма, когда ещё был жив дедушка, когда вечером по телевизору что-нибудь интересное и все дела переделаны, нажаривали целую сковороду семечек. Запах жареных семечек — запах праздности. Спорили, кто пойдёт на кухню в этот раз. Каждый считал себя лучшим. Заранее, за полчаса до начала…«— Ну иди, уже пора, не успеешь». Ещё дымящиеся, потрескиваюшие высыпали на газету, постланную на стул, на одинаковом расстоянии от каждого, накрывали другой газетой… «— Пусть потомятся немного, дойдут». Там же, на стуле, тарелка для шелухи. К концу фильма рыхлый чёрно-белый холмик на тарелке и солёные губы…
Женщина щелкала семечки и смотрела в окно.
И совершенно невозможно стало идти дальше, пересечь её невидимый праздный взгляд. Пройдёшь мимо, она посмотрит тебе вслед…
Он побежал обратно.
Лапин сидел на каске, положив руки сверху на ствол, а подбородок на руки. Митина каска лежала рядом. Трое, стоявшие у ворот крайнего дома, перегнувшись пополам, подставляя воде плечи и спины, шлёпали по дороге, на полпути к проходной. Увидев Митю, остановились (задние наскочили на передних), замешкались. Один из них, выступая вперёд, сделал округлый приглашающий жест — вбок и чуть за спину — к дому.
— Пойдём отсюда, — буркнул Митя, входя под навес и беря свою каску — Забыл вот. Пойдём.
Лапин послушно встал.
— Товарищ майор, там солдаты за стеной. Сейчас наслушаются, и пойдёт испорченный телефон.
— Нужно же и особистам чем-то заниматься. А в принципе, какое им сейчас дело до того, что там пи….нул майор Хлебников.
— Да кто их знает…
— Ну ладно, ладно… Так вот, ни хрена у них так не получится. Это уже видно. И с самого начала было видно.
— Говорили, Лебедь там шороху навёл, вроде бы… Только теперь на него всех собак вешают, хотя ему, я думаю…