Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Только моя Япония (непридуманное) - Дмитрий Александрович Пригов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Параллельно, естественно, много всяких и всякого местного, что не только не по силам произнести, но даже разобрать по буквам и словам нет никаких возможностей. Сходимся, правда, как всегда и везде на малоутешительном американском медиальном уровне имен и понятий, которые, правда тоже в тутошнем произношении, не сразу опознаешь.

Далее, много и всякого другого разного различного, сразу же останавливающего взгляд и внимание. Например, люди постоянно друг другу кланяются и почти на каждое твое замечание или рассказ округляют глаза и громко восклицают: О-ооо! — будто ты сообщил им неслыханное что-то или тут же прямо на месте совершил невероятное открытие. Прямо на их глазах произвел нечто, превосходящее все их представления о человеческих силах и возможностях. Это — о-ооо! — произносится удивительно низким хрипло-горловым звуком, напоминающим предсмертный выдох покойника, правда европейского. Опять-таки, при твоем появлении, исчезновении или просто проскальзывании мимо какого-либо общественного заведения, ты слышишь несущееся тебе навстречу или вослед полувосклицание, полупение всего, чуть ли не выстраивающегося каждый раз в линию, вышколенного персонала, приветствующего актуального, а то и просто возможного в каком-то далеком будущем клиента. Но и к этому привыкаешь. Одного японца, посетившего Россию, удивила надменность и холод российских продавщиц. Прямо будто они аристократки, а я быдло какое-то! — возмущался он. Ну, быдло не быдло, а что-то в этом роде. Единственно, чем можно утешить несчастного японца, да и, наверное, не его одного, что и местные покупатели не очень-то отличаются для высокородных продавщиц от приезжих.

Однако к чему уж точно с трудом привыкают европейские пришлецы, так это к радостному, не то чтобы заливистому, но все же достаточно откровенному смеху японских друзей, когда кто-то сообщает им о смерти своих близких, родственников, мужей, жен, детей, собак, домашних птичек и прочей родной живности. Они смеются. И вправду, зачем усугублять печальное настроение и без того расстроенного человека. Погребальный обряд тоже настолько необычен и неловок для человека христианской культуры, что я заранее должен предупредить людей нежных и чувствительных: будьте готовы к шокирующему и очень, очень неприятному. Трупы обычно сжигают. Ну, в этом пока нет ничего особенного. Однако внимание! Распорядитель сообщает сосредоточенным родственникам, что им придется обождать часа два. Или даже три, если покойный уж особенно тучен. Чего ждать? При чем тут наша земная тучность или предсмертная исхудалость.

Однако ждите.

Однако ждем.

По прошествии указанного времени или чуть-чуть попозже выплывает новый гроб, в котором располагается беленький аккуратненький скелетик. Он удивительно трогателен в своей открытости и незащищенности, если отбросить все ненужные европо-центричные и культурно-психологические наслоения.

А что, аккуратненький такой! — успокаивающе отвечал родственник-японец, заметив некое смятение рассказывавшего мне это впоследствии одного канадца, встреченного мной в Саппоро. Канадец прибыл на похороны своего тестя, к которому не питал особо теплых чувств. Но не до такой же степени! Стоп, стоп, милый канадец! Ты не у себя на родине. Здесь так принято, здесь даже по-другому не принято. Ну, с проникновением христианства, кое у кого принято. Но в общем-то и христиане местные спокойно воспринимают и зачастую следуют подобной традиции.

И это еще не все. Следом многочисленные родственники, с благодушием окружающие этот последний образ земного пребывания близкого им человека, берут легкий серебряный, тонко позвякивающий молоточек и, многократно вежливо передавая его друг другу, разбивают, раздрабливают кости прелестного скелетика, ставшие от претерпенной ими в печи огромной неземной температуры, достаточно, даже чрезвычайно хрупкими. Последними перебивают череп и вслед за ним шейные позвонки. Легкими длинненькими палочками, какие употребляют и для выхватывания кусков мяса с разгоряченной металлической плиты, передавая друг другу крохотные фрагменты измельченных костей, складывают их в некий сосуд и смиренно уносят домой. Я забыл порасспросить информаторов о фонограмме этого магического события — видимо, тишина нарушаема только возможным дыханием и сопением. В основном же помещение наполняется легким перкуссионным звучанием молоточка и сухого ответного потрескивания разбиваемых косточек. Не знаю, проборматываются ли при том какие-либо заклинательные формулы либо просто:

Спасибо! —

Передайте, пожалуйста! —

Извольте! —

Извините! — и тому подобное.

Или же все происходит при полнейшем почтительнейшем молчании. Забыл я спросить, и как долго продолжается подобная процедура с учетом среднестатистической совокупной длины обрабатываемых костей, их же среднестатистической прочности и обычного умения, натренированности участников (ведь подавляющему большинству с подобным приходится сталкиваться не впервой). Интересны при том, конечно, и возможные переживания души умершего, которая по многим, и европейским в том числе, свидетельствам не покидает места пребывания еще все-таки своей и еще все-таки какой-никакой, но плоти достаточно длительное время. По неизжитой привычке она пытается вступить в контакт с близкими и родственниками. Безутешная мыкается между ними, кричит (по ее представлениям, достаточно громко), пытаясь обратить на себя внимание. Но никто не слышит. Никто! Никто! Господи, никто не слышит! Никто даже не подозревает о ее присутствии, хотя многие и читали про это в книгах, слышали от знающих и испытавших подобное. Душа с сожалением в последний раз с необозримой уже высоты взирает на унылое место ее предыдущего обитания и, раз и навсегда разделавшись с земными иллюзиями, оставляя горемычных продолжать свое штукарское похоронное дело, отлетает в неведомые нам, да и пока еще ей самой края.

Участники подробно перемалывают родные кости, не находя там ничего, не обнаруживая столь справедливо ожидаемой смерти. Не обнаруживая там и человека. Только пустоту. Но немногим удается просто за пустотой отсутствия ожидаемого ощутить мощную и величественную пустоту, все собой склеивающую и объединяющую. А может, как раз и наоборот — все они, подготовленные и утонченно изощренные неувядающей восточной медитативной традицией, как раз сполна и ощущают ее, переговариваясь с нею языком магического перестукивания. Может, именно поэтому они легки и веселы во время похоронной процедуры, повергающей нас в непросветленное отчаяние и безумные иллюзии недостоверных ожиданий.

Да, извиняюсь за перерыв в последовательном и плавном течении повествования. Я как раз вспомнил дополнительно, что существует в любом большом городе, и спешу вам сообщить. Существует еще всевозможные ювелирные магазины, время от времени подвергающиеся ограблению с возможным смертельным исходом для владельцев. Есть многочисленные ремонтные мастерские, ремонтирующие и исправляющие все возможные в этом культурном мире вещи и механизмы — ремонт обуви, ремонт стиральных, швейных и просто машин, ремонт компьютеров и электробритв, ремонт квартир, канализации и водопровода. В общем, ремонт чего угодно. Если что-либо дополнительное придет на ум, то я оставлю за собой право в любой другой момент прервать повествование, чтобы сообщить эти добавочные сведения, совершенно необходимые любому, посещающему любые уголки света. Да, ремонт еще украшений и подъем петель на женских чулках.

К сожалению, по непреуготовленности к подобному погребальному ритуалу я не успел расспросить о множестве других, столь интересных, просто интригующих, только впоследствии пришедших мне на ум вопросов и непроясненных деталей — о чем, например, разговаривают участники подобных церемоний, как взглядывают друг на друга, дотрагиваются ли друг до друга плечом или легкими касаниями рук, закусывают ли и выпивают ли (так как подобное, видимо, длится часами), отлучаются ли в туалет, посматривают ли на часы, отключают ли мобильники (которыми здесь снабжены практически все, разве что не уж совсем мелкие твари, типа мышей и комаров, которые по причине мелкости своего физического размера и мышечной массы не смогли бы справиться с громоздкими для них механическими устройствами)? Не разузнал я также у участников и специалистов, как распределены мужские и женские роли, и распределены ли. Присутствуют ли при этом дети и животные. И вообще, как определяется состав участников подобных церемоний. Попытаюсь выяснить это позднее, преодолевая все же неизживаемую робость и неловкость при расспрашивании о такого рода материях — чувства, столь, однако, несвойственные при подобных делах местному привычному населению.

Как можно понять из вышеизложенного, узнанные мной несколько позднее обстоятельства предыдущего, предшествующего описанной фазе и операциям, пребывания покойника в доме в виде неподвижного пред-похоронного тела, уж и вовсе кажутся обыденными. Родственники, не имея права оставить усопшего в одиночестве, коротают время возле охладевающего тела, попивая чай и играя в карты. Окружаемые в дневные часы бегающими и орущими по всякой и без всякой надобности детишками и различными домашними животными, они попутно успевают заниматься обычными, обыденными домашними делами, отлучаясь поочередно помыть посуду, сготовить обед и тому подобное. Но все в пределах законов и обычаев, нигде не нарушая и не переступая знаемые всеми окружающими незыблемые правила. И очевидно, со стороны, для непривыкшего глаза, если бы подобный здесь случился, все это предстало бы удивительно рассчитанным, размеренным, осмысленным непонятной рациональностью и традицией, исполненным при сем необыкновенной почти красотой и изяществом, наподобие чайной церемонии или храмового действа, и в то же самое время милой человеческой обходительностью и естественностью. То есть все прозрачно и однозначно прочитываемо всеми участниками, соответственно реестру расписанных ролей. Если ты покойник — лежи и терпи. Если близкий родственник — сиди около гроба, а затем измельчай косточки и приноси их в сосуде домой. Потом два месяца исполняй ритуал траура. Если ты еще детишка или же животное — живи. Бегай, но не переступай границы допустимого. Если ты посторонний — живи себе отдельно и по возможности разузнавай у возможных информаторов национально-этнографические детали и тайный смысл этого действа. Но неслышно, исподтишка, чтобы даже расспрашиваемый и отвечающий не подозревал о чем-то недостойном и недозволенном. А ведь выносить наружу подобного рода сокровенное знание, по сути, недостойно и недозволено. Всяк человек и всяка вещь знай свое место, свой порядок и свой обиход. И я его тоже знал. Вернее, по мере сил и осведомленности пытался, благо что не был допускаем к действиям и в места столь сакральные, где ошибка грозит почти непоправимым жизненным и метафизическим ущербом не только тебе самому, но и всем неповинным в том окружающим.

Посему и понятна такая распространенность одного бродячего сюжета, рассказываемого всем визитерам с зачином: «Приятель одного моего приятеля…» Затем следует рассказ, как приятель этого приятеля выбросился с какого-то очень высокого этажа престижного жилого дома. Полиция сразу же отвергла версию самоубийства, так как выбросившийся оказался в ботинках. А какой же японец будет бродить дома в обуви. Или — вариант для мифологизирующих все японское и японцев — какой же японец будет входить в смерть не разувшись? Ну, это-то как раз понятно. Обувь снимается перед любым помещением, оцениваемым более-менее как приватное. В отличие от наших покойников, которых хоронят в специальной обувке, здешние мертвецы уходят на тот свет босые, только в носочках. Предполагает ли подобное — представление японцев о загробном мире как о небольшом приватном помещении? Светелка ли там какая им представляется в воображении и предоставляется по прибытии? Или же темный мрачный, поросший паутиной подвал? Или просто бескачественное многомерное и необъективируемое пространство? Или же тот свет схож с нашим и полон разнообразных, разнокалиберных и разного предназначения помещений? Лучше-таки быть приготовленным самым деликатным и воспитанным образом к возможности маленькой, темненькой, сыренькой, но все же персональной баньки. Конечно, во всем этом есть и некоторое преувеличение — я не то чтобы очень часто наблюдал, как снимают ботинки, садясь, например, в машину — уж на что приватное помещение! Хотя снимают, снимают. Некоторые снимают. Видел. Видел. Подтверждаю.

Но и по поводу того света есть все-таки некоторые проясненные детали. Во всяком случае, здесь, в Японии. Например, раз в году, в так называемый праздник «обон» все мертвецы посещают места своих захоронений. Им предоставлен один-единственный день на всех и на всё. Так и представляешь себе, как в преддверие отпуска они шумной дружной гимназической семьей толпятся в прихожей, и когда говорят: «Можно!» — толпой бросаются к полочкам, где расставлена их обувь. Вот видите, некая внутренняя основополагающая до-рефлективная интуиция все же подсказывает, что обувь там снимают. Обувшись, они стремительно разлетаются по местам своих захоронений. Соответственно массовой небесной миграции наблюдаются на земле значительные передислокации живого населения. Дело в том, что по традиции все родственники съезжаются к месту захоронения предков в дома своих сестер и братьев либо отцов и матерей. И эти дни — специальные для всей страны. Весьма опасно проигнорировать их. Дело в том, что временно вернувшиеся усопшие, уже отвыкнув от мерностей и соразмерностей нашего мира, преисполнены ни с чем не сопоставимой энергией, бросаются на поиски отсутствующих возлюбленных своих родственников. Как дети за столом, тянущиеся за чаемым предметом и, походя, не замечая, смахивающие на пол все остальное. Так и наши, вернее, ихние мертвецы в своем искреннем желании повидать родных, бывает, сметают с поверхности земли и крупные предметы. Несколько наивно предполагая такое же встречное желание со стороны живущих, они мечутся по стране, задевая причастных и непричастных. Именно в эти дни слышны повсюду страшные взрывы и грохоты, приводящие порой к разрушениям, сравнимым с землетрясениями и часто на них и списываемые. Как правило, японцы честны и аккуратны в исполнении своего долга. Но бывают ведь и отъехавшие, и без памяти, и напившиеся, и еще не проснувшиеся, и пропавшие без вести. Случаются просто тоже умершие, но не успевшие еще оповестить о том ранее почивших. Многое бывает и приключается, вряд ли могущее быть предусмотренным и заранее предупрежденным.

Сам же поминальный обряд нехитр. Он напоминает день поминовения всех усопших. Я наблюдал его на одном огромном кладбище в крупном городе, где у входа почему-то воздвигнуты гигантские, в натуральную величину, реплики голов с острова Пасхи. Хотя они тоже, вполне очевидно, связаны с культом предков, но совсем других, не местных. Однако какие могут быть счеты и различения в этом всеобщем космологическом процессе?! Рядом воздвигнут так же в натуральную величину и всемирно известный как бы британский Стоунхендж, правда, целехонький и нетронутый, каким он, видимо, никогда и не существовал, даже в пору своего первоначального воздвижения. Каким он, видимо, существует лишь в области идей и божественных замыслов, соседствуя с почившими предками, временными посетителями этого кладбища. Живые же и еще наличествующие на этой земле и в этом месте приходят большими семьями в строгом спокойствии и молчании, обмывают водой натуральные могильные камни разной конфигурации и размеров. Эти каменья иногда достигают невообразимых, прямо исчезающих в небесах, размеров. Их прекрасный природный нетронутый контур темнеет на фоне сияющего неба, а поверхность испещрена глубоко врезанными разнообразными, ярко подкрашенными и достаточно крупными иероглифическими начертаниями. Камни иногда сливаются с темнеющим небом, и тогда буквы представляются горящими прямо в небесах. Пришедшие ставят немудреные цветы и курения. Затем все вместе застывают со склоненными головами и сложенными ладошками. Дети особенно трогательны в этой позе. На сем ритуал окончен. Все происходит тихо и почти безмолвно, но от проскальзывания несметного количества народа стоит какой-то неясный шелест, заставляющий подозревать, даже порой расслышать говорения и нашептывание покойников. Да так оно и есть. И все вокруг строго, сосредоточенно, достойно и со смыслом.

Я посещал много японских кладбищ. Они, естественно, очень ухожены. Но обаяния русских, особенно сельских кладбищ все-таки я в них не ощущал. И дело вовсе не в той идиллии заброшенности и заросшести полуодичавшей романтической растительностью, любовно описываемой авторами XIX века. Дело, видимо, все-таки в именах и датах, которые ты читаешь и мысленно перелетаешь, магической рукой мгновенного вживания переселяешь себя во времена их обитания.

Иван Иванович Шуткин, 1825–1915. Ишь ты, Пушкина еще застал, а вот Наполеона не застал. Зато Первую мировую застал. А уж Толстого и Достоевского в самой их красе и силе знавал. Всего навидался. Да.

Или вот Марья Даниловна Щербакова, 1940–1989. Моя ровесница, между прочим. Между прочим, полнейшая тезка моей соседки, девочки с третьего этажа нашего подъезда, подружки моей сестры, пошедшая позднее по скользкому пути спекуляции и полупроституции. А вот эта Марья Даниловна и перестройку захватила. И всякого понасмотрелась. Да я и сам всего того же самого насмотрелся. Могу такого понарассказать, что никакая Марья Даниловна не расскажет, тем более что она уже и померла.

Вот я и спешу это сделать, пока не переведен в другой статус и другое метафизически-агрегатное состояние с разрешением и миссией одноразового безмолвного посещения места своей земной прописки на каком-либо кладбище. Но это если бы я был японским мертвецом. А в качестве европейского даже и не знаю, как себя вести. Не предполагается никакого жесткого регламента. Но ведь другие существуют — и ничего. Как-нибудь и мы перекантуемся. Тем более что в качестве еще не почившего.

Продолжение № 1


Вот, переступив уже в другую главу, счастливо пока еще оставаясь в качества непочившего, спешу сообщить вам об этом и обо всех обстоящих деталях и подробностях.

Спешу сообщить, что бывает все и пообыденнее и повеселее, чем торжественная встреча покойников или обсуждение с полицией проблемы идентификации самоубийц. Вот, к примеру и кстати, в самом северном городе Хоккайдо и всей Японии — Вакканай, откуда виднеется наш-их Сахалин, два дня и две ночи я провел в огромном местном храме некой ветви дзэн-буддизма. Приглашен туда я был его настоятелем после моего перформанса в огромном концертном зале, который он посетил и наблюдал не без удовольствия, так, во всяком случае, мне показалось. Сразу после выступления уже глубокой ночью на его машине мы прямиком отправились в храм. Войдя, прямо в центральном помещении, неподалеку от алтаря и восседавшего там Будды, я обнаружил множество низеньких столов, по интернациональному закону устроения торжеств расставленных буквой Т. Они расстилались внизу, прямо у ног, как некий дивный и экзотический пейзаж, уставленные, загруженные, заваленные безумным количеством яств, без устали пополнявшихся новыми, подносимыми женой настоятеля. Всего было не съесть и не выпить, хотя японцы страсть как мощны в этом деле. Я припомнил, как один токийский студент, останавливавшийся на полгода в приличной питерской семье с кормлением, был буквально возмущен и исполнен подозрения к кормившей его милой и радушной женщине:

Это что же! На завтрак там каша какая-то или картошка с мясом. На обед — только суп и картошка с овощами и мясом. Вечером — то же самое! —

Как было объяснить ему, что питали его по высшему нашему разряду?

Усидевшись, поудобней примостившись, подвыпив каждый своего, несколько освоившись со странностями и неприлаживаемостями друг к другу, мы стали выяснять подробности наших столь все-таки различных культур и верований. Я, чтобы не вдаваться в особые подробности, тем более немогущие быть доведенными в условном переводе на его язык и понятия, подтвердил, что в православии все примерно так же.

Прямо все так же? — хитровато переспросил хозяин.

Ну, не все. Но во многом, — уклончиво ответил я.

Я и сам это знаю, — заявил он, имея, очевидно, в виду столь распространенный в Японии, но тоже знакомый ему, видимо, достаточно поверхностно католицизм. Я не стал объяснять ему разницу, просто непроходимую пропасть не только между православием и его родным буддизмом, но и католической практикой и даже учением. В общем — какая разница? В общем — действительно ведь знает! В общем — ведь все если и не произведено человеком, то запущено в его искривляющее и нивелирующее пространство. В общем — прожили ведь уже большую половину жизни и не померли. В общем — все и так ясно.

Взяв в руки маленький дистанционный микрофон, мастер на весь радиофицированный храм низким потусторонним голосом, достигавшим нас со всех сторон, объявил тост за обитель, всех легко принимающую. Мне перевели. Я не возражал. Да и против чего я мог возразить? Мне все было понятно и приятно. И интересно. И любопытно. Я расспрашивал, а он рассказывал и пояснял. Он поведал мне, что в боковых приделах (что-то вроде маленького монастыря) живет несколько его учеников, которые и сооружали и нагружали эти столы. Еще у мастера несколько учеников приходящих. Мастером именовали его все окружающие и он сам себя, обозначая в третьем лице, спокойно, но и торжественно в то же самое время, объявлял:

Мастер сейчас вам что-то покажет! —

Мастер вам объяснит! —

Мастер знает! —

Послушайте мастера. —

Слушаю. —

Что за методика занятия мастера со своими учениками, выяснить не удалось, так как оказалось, по его словам, все правы, и кто сказал самую несуразность-невероятность — и есть наиболее правый. Так что нечем и заниматься-то. Да, выходит, что и не с кем. Во всяком случае, так звучало в несколько невнятном переводе подвыпившего сопровождавшего меня лица. Преодолевая сложность и понятную, простительную условность подобного рода контактов, мастер просто объяснил мне суть небесной иерархии своего учения через сопоставление Будды с премьер-министром, а бодхисаттв с различными первыми заместителями, просто заместителями премьера и министрами. Воодушевившись, он даже попытался специфицировать и ведомства в зависимости от функций и качеств соответствующего бодхисаттвы. Это пошло труднее. Он оставил это. На какую-то мою оплошность в поведении я заметил, что мой Христос там, в предполагаемом месте их если и не совместного, то соседского пребывания, заступится за меня перед его Буддой. Мастер охотно принял этот вариант, сам предложив возможный формат их официальной встречи, наподобие проходивших как раз в это самое время переговоров лидеров стран «большой шестерки» на Окинаве. Он все представил в виде встречи Путина с японским премьером. Я не стал возражать. Он предложил специально для меня материализовать нашего руководителя прямо здесь и сейчас. Я засомневался не в самой возможности, но в смысле этой операции. Ну, материализует. Ну и что? Благодаря моей неуверенности и сомнению в углу образовалось нечто серое, невнятное, сидящее скованно, и без выражения. Без моего активного желания и через то соучастия, оказывается, при всей нечеловеческой, сверхчеловеческой силе мастера это оказалось невозможным, поскольку, как он сам мне и объяснил, было бы навязыванием кому-то своей воли, что глубоко противно самой сути учения и душе мастера. Я подивился подобной тонкости и человечности учения, к тому же закрепленного в реальной практике. А как известно, критерием истины является все-таки практика. Правда, я забыл спросить мастера, насколько, в какой степени играет роль желание или нежелание, скажем, самого материализуемого, в данном случае Путина, быть материализованным. Поскольку, как я мог заметить, все произошло не только без его соучастия, но даже и уведомления о том. Либо используются совсем уж невероятные каналы коммуникации, со стороны не только немогущие быть замеченными, но даже и подозреваемыми. Но скорее всего, в расчет принимаются только свои и посвященные. И я уже принадлежал к ним. Пусть и на краткий миг моего присутствия, на который распространяются законы непомерного гостеприимства, но принадлежал.

Мастер тихо и хитро улыбался. Я слышал за спиной шорох, оборачивался — Будда менял позу на задумчивую и меланхоличную позу Будды-Майтрай. Я отворачивался — он возвращался в прежнюю позицию. Мастер все посмеивался. За его спиной проплывали некие подобия волокнисто-облачных туманных образований, на которых восседали в строгом порядке и последовательности разных размеров, в зависимости от заслуг и позиции в иерархии, те самые, квалифицированные как министры, бодхисаттвы. Они проплывали перед моими уже смежающимися глазами и растворялись. Но растворялись не совсем — в смысле только перед моими глазами. А так-то — в истине — они плыли дальше, проплывая над всей территорией божественного Китая, по незаселенной Сибири, переваливая через низкорослый Урал, подплывали к Москве. Плыли над Кремлем, над Путиным, облаченным в белое отглаженное одеяние дзюдоиста, готового к бою, с лицом Смерти сидящим, застывшим в позе лотоса на мраморном сталинском письменном столе. Над прищурившимся Лениным, упершимся когтистым взглядом в каменные своды своего обитаемого Мавзолея и просматривающего сквозь их нависающую тяжесть это веретенообразное бесшумное пролетание. Над зарытым в многослойную тяжелую и сыроватую околокремлевскую почву бедным Брежневым, чьи кости, перемешанные с костями его сотоварищей по Политбюро, не тронуты серебристым молоточком вечности. Да, бывает такое. И такое вот было в моем присутствии — случилось, в смысле.

Нечто подобное, кстати, я замечал и в токийском православном храме. Я видел и чувствовал спиной перемещение ликов и золоченых фигур. Я воочию обнаруживал их как бы взаимозаменяемость и оживленность. Видимо, такое в самой почве и атмосфере местной многослойной во всех направлениях жизни. И я почувствовал и прочувствовал это.

Затем мастер проводил меня в разные отсеки алтарной части, все время, переступая каждый следующий придел закрытости и сакральности, приговаривая, что туда не может заходить никто, кроме мастера.

Только мастер один может заходить сюда! —

И сюда может входить только мастер. —

А вот сюда запрещается входить кому-либо иному, кроме мастера! — говорил он, поворачивая ко мне свою бритую синеватую голову в круглых поблескивающих очках.

Присутствовавший при сем его малолетний внук все время носился как угорелый, вставал, падал, прицеливался в невозмутимого Будду из какого-то своего мне неведомого наисовременнейшего детского вооружения. Поутру младенец колесил по огромному помещению храма на маленькой машинке. Лениво бродила бесхвостая кошка. Собаки, однако, не забредали — все они сидели на цепи в отдалении от храма. Быт же мастера дзэн-буддизма был исключительно обустроен, и не без мелкобуржуазного обаяния и уюта. Что меня, замечу, весьма удовлетворяло и даже радовало.

Помню, как во время одного из моих первых, совместных с Львом Семеновичем Рубинштейном, посещений Германии наш нервный, все время как бы подпрыгивающий, все время беспрерывно и быстро говоривший на приличном русском принимающий и опекающий из бывших левых и даже маоистов, длинный и тощий, в круглых очках на маленькой круглой бритой головке аспирант-славист повел нас вечерком отдохнуть. По его тогдашним левым представлениям нам должно было бы понравиться одно из наиболее радикальных тамошних мест бохумского молодежного общепита. Поздним вечером он привел нас в какое-то нехитрое подобие московской замызганной прокуренной забегаловки с покуроченным и утыканным окурками пластиковым оборудованием — столами, стульями, прилавками, голыми стенами и урчащими холодильниками. Переглянувшись с Рубинштейном, мы скромно, но недвусмысленно заявили хозяину, что подобного радикализма мы вдоволь насмотрелись в Москве и предпочитаем нечто уютное и мелкобуржуазное. В результате почти до середины ночи под неодобрительное, но смиренное молчание немца, ублаженные и разомлевшие, мы просидели в каком-то немыслимо тупом турецком заведении, сидя на коврах за маленькими разукрашенными столиками и под пронзительно-женское гуриеподобное пение из репродуктора. Но было приятно. Во времена нашего убогого стародавнего дворового детства мы только мечтали о подобного рода рае, подглядывая по вечерам в освещенные окна быт более зажиточных соседей с их коврами, телевизорами и яркими картинками на голых стенах.

Так что можно понять, что и обиход и обстановку мастера дзэн-буддизма я принял с пониманием и удовлетворением. В туалетах с подогреваемым полом и сиденьем, оснащенным сбоку каким-то маленьким светящимся мини-пультом (предназначение манипулятивных кнопок с японскими надписями я так и не смог разобрать), висели миленькие, собранные из пазлов изображения котят, козлят и детишек. В нескольких комнатах сияли модные мощные телевизоры с широченными экранами. Огромные жилые помещения заполнены были всяческими торшерами, резными столами и просто удобным японским убранством. Везде стояли огромные холодильники, набитые едой и разнообразной выпивкой, как в дорогих гостиницах. Я справился: а действительно не специализированная ли это какая гостиница для специальных дзэн-буддийских посланников, паломников или странников? Нет, просто жилой дом. И все эти невероятные удобства предназначены для обычной размеренной жизни трех членов семьи — мастера, его жены и престарелой, но улыбчивой матери жены восьмидесяти семи лет. Да, еще упустил временно проживающего внука. Да, еще учеников забыл. Но те если и пользуются удобствами и обстановкой, то, думается, нечасто и нерегулярно. Ученики все-таки. Понятно. Но для одной семьи — действительно очень удобно. И не только для семьи, но и для случайно попавших сюда странников.

Мастер подарил мне черный веер с начертанной на обеих сторонах древнейшей буддийской сутрой. Веер, как мне тут же с уважением и даже с неким почтительным ужасом объяснили осведомленные окружающие, производится только для священнослужителей и в открытой продаже не бывает. Я, естественно, с чувством поблагодарил мастера. Из собравшихся только мой сопровождающий, профессор местного университета, на две трети смог одолеть сложный древний текст. Возможно, сказалось и влияние алкоголя. Остальным, с их ограниченным набором известных иероглифов, текст оказался просто не по зубам. Ну, и еще, конечно, сам мастер с гордостью прочитал ее вслух, что заняло около получаса.

Вообще, он оказался на удивление милым и лихим парнем. На мой вопрос по поводу одного из кушаний, неведомых мне, да и, как оказалось, большинству весьма опытных и искушенных в этом деле сотрапезников, он ответствовал, что это из собачьего хуя. И сам же, не дожидаясь моей реакции, заливисто рассмеялся. Так это и было переведено профессором словесности местного университета — «из собачьего хуя» (вы же знаете лихость всех изучающих и изучивших русский язык любых чужеземных народов и стран в постижении и употреблении нашего мата). Мастер же подарил мне носки, майку и трусы, вернее, все-таки его жена, но от его прямого имени, когда после почти трехчасового блаженства в огромной ванне в огромной же ванной комнате как раз по соседству с молельным помещением я обнаружил, что все свои запасные вещи оставил в месте своего предыдущего пребывания. Подаренные вещи я ношу с благодарностью и теперь, вместе с чем-то вроде стеклянных четок на резиночке, одевающихся на запястье руки. Их перебирание успокаивает и расслабляет, а я так временами нуждаюсь в этом. И получаю. Четки помогают. И я с благодарностью вспоминаю про мастера.

Да, вспомнил еще — по всем городам присутствуют разной степени обустроенности и чистоты общественные туалеты. Это очень важно было упомянуть, не забыть. Вы отлично понимаете причины моей пунктуальности в данном деле. И я вспомнил, не забыл и упомянул, пусть и с некоторой задержкой. Вообще, этот вопрос, вернее, проблема связана для меня с одним необычайным и все время повторяющимся впечатляющим ночным видением, которое я все же здесь приводить не буду, так как оно может произвести неприятное впечатление, будучи соположенным с такой если и не возвышенной, то благостной картиной дзэн-буддийского храмового быта. Может быть, расскажу позднее, если случай придется.

Временами во время разговора мастер настолько широко улыбался, что пропадал. Да, да, пропадал. Тогда я сидел спокойно, ожидая его возвращения и не обращая внимания на остальных, которые тоже уже ни на что внимания не обращали. Мастер возвращался, поднимал чашечку саке, говорил:

Кампай! —

Ваше здоровье! — подхватывал я.

На здоровье! — встревал славист, употребляя столь ненавистное мне словосочетание, занесенное во все страны мира, видимо, поляками и безответственно воспринятое всеми славистами мира как аутентичное российское приветствие во время поднятия стаканов с любым качеством и составом алкоголя. Везде, где ни приходится мне сталкиваться с подобным, я объявляю решительную войну неведомо как закравшейся лингвистической ошибке. Почти неодолимость инерции и лености обманутых не ослабляет энергии и пунктуальности моих воспитательных усилий.

Не на здоровье, а ваше здоровье. —

А мне говорили, что на здоровье! —

И неправильно. На здоровье говорят за едой, в смысле, ешьте на здоровье. А когда выпивают, то — ваше здоровье, в смысле, пьем за ваше здоровье. — Ну, ваше здоровье! — соглашался незлобивый славист.

Мы, медленно потягивая, выпивали. Тогда и я вдруг пропадал, то есть обнаруживал на том месте, где я должен был бы присутствовать, пустоту. Я оглядывался в поисках себя, но обнаружить не мог. Потом переставал и оглядываться, так как терял себя полностью.

Естественно, полностью пропадал и для окружающих. Но они тоже принимали это как должное. Пропадал для всех, но не для мастера. Он, по-прежнему улыбаясь, безошибочно смотрел в точку моей новой, постоянно меняющейся локации. Потом я появлялся. Мастер приветствовал мое появление легким кивком головы, новым: «Кампай!» — и закусывал. Еды на столе не уменьшалось.

На здр… — заикался было славист и тут же поправлялся (молодец — памятливый!). — Ваше здоровье.

Ваше здоровье от имени всех людей моей большой родины! — восклицал я уже с несколько неадекватным пафосом. Все снова выпивали.

Я не пытаюсь описать в каком-либо, даже самом минимальном приближении подробности конкретных блюд и их наполнений — это не моя стихия. Есть на то любители и мастаки почище меня, умельцы умелые многократно многократнее. Так же как и в области описания подробностей всевозможных проявлений секса и эротики. Как, впрочем, и выпивки. И курения, и потребления наркотиков. То есть практически ничего описывать-то не осталось, в чем бы я мог объявиться в качестве мастака. Вот, вот, именно об этом и сокрушаюсь! Я гораздо больший охотник… Да какой, Господи, охотник! Скорее тот младенец, внук мастера — охотник на Будду (в мистериальном смысле, естественно). Совершенно недавно, после нескольких мероприятий и посещений разных прекрасных увеселительных здешних мест, исполненных необыкновенными ублажающими и увеселяющими возможностями, со всей ослепительной остротой я понял, сколько же всего пропустил и упустил в жизни. Господи! Есть же люди! Есть же люди, все знающие! Знающие, умеющие этим пользоваться и пользующиеся, ни в чем себе не отказывая. Особенно болезненно я это почувствовал после прочтения одного лихого текста одного московского плейбоя и выпивохи. Ведь есть же знающие и ведающие, где и что выпить в 11 часов утра, а то и до 11-ти! Где, что и за сколько в 12 или около того. Где в 13, 14, 15, 16! И так круглые сутки! Знают не только про выпить, но и про роскошно закусить. Знают и тонко чувствуют, где к кому обратиться, где с шиком спустить безумные деньги, а где скрасить себе почти полное безденежье. Где клеить девок и как совокупляться с ними в подъезде, в транспорте, за столиком в кафе, на пляжах и тропинках, в поездах и неведомых квартирах, на ходу, на бегу, на лету. Как заблевывать чужие, случайно попавшиеся квартиры и лихо со смаком громить их, крошить буфеты, зеркала и стекла, без тени смущения и вины легко покидая их потом. Как выбрасывать кого-то из окна, самому чуть оттуда не вываливаясь. Как бить витрины и машины. Как с гиканьем смываться. Как все-таки попадаться, сидеть в участке и с младенечески-невинным видом плести чистосердечную несусветную чушь безумного издевательски-деланного раскаяния, самому до неостановимых светлых слез уверовав в чистосердечность покаяния. И тут же прямо кому-нибудь по случаю расквасить морду. Как почти угодить в тюрьму и чудом быть вызволенным каким-то влиятельным родственником. Господи! А я? Что я умею и знаю? Разве что примерно в сантиметрах размер письменного стола да количество несуществующих свечей в лампочке ночного освещения над неотличимыми друг от друга рисунками. Да, только сейчас, на исходе своих преклонных лет, когда уже ничего нельзя ни поправить, ни почувствовать, только лишь сокрушаться, я понял, что жизнь прошла даром. В общем, не удалась жизнь.

Так что я просто обречен и нет никакой мне на то возможности выбраться из одного узкого и все время сжимающегося круга. Я о том, что мне о пустоте, единственно, помышлять и размышлять. А что она есть, собственно, пустота? Ведь я не про то, что чего-то нет. Ведь не про то же, как, помните:

У вас нет рыбы? —

Рыбы нет в рыбном отделе, а у нас нет мяса! —

Понятно. —

Да что вам понятно?! —

Мне все понятно! —

Ему, видите ли, все понятно! —

Хотя это тоже — приятная тонкость и правильность дефиниций отсутствия как виртуального постоянного и неотменяемого наличия. Оно само по себе привлекательно и может стать специальной сферой переживаний и умозрительных спекуляций и постижения, даже кропотливо-досконального исследования. Но мы сейчас не об этом. Об этом мы потом. А сейчас про то, в чем ничего и окончательно ничего нет. И через то его как бы и самого нет. А раз нет ничего, значит, нет и мысли о том. Но мысль-то есть. Она служит как бы некой границей, через которую переступить туда из внешнего мира нет никакой возможности. Но ведь граница, как ведомо, есть некое виртуальное сооружение, само уже принадлежащее обеим граничащим сторонам. Значит-таки, она существует — пустота! Пусть и способом такого вот необязательного доказательства! И граничит со всем, даже с тем, что друг с другом не граничит. Значит, она находится между ними. Вот и значит, что она реально присутствует, наличествует. И даже в противостоянии многочисленности мельтешащих на этой стороне глупостей и мелочей, своей мощностью и нерасчленимой монолитностью превышает их.

Но чем превышает — в каких единицах, какими параметрами и качествами? Да ведь кто знает. Некоторые называют ее истинным бытием, неподверженным нашим неконтролируемым и малопонятным изменениям. Некоторые именуют с уважением и трепетом Иным. Некоторые же по-простому, по-свойски называют Истиной, имея, видимо, в виду как саму истинность в ней происходящего, так и возможность каким-то образом транслировать наружу и в то же время воспринимать это. Некоторые нарекают ее Богом. То есть апофатическим способом объявления Бога — Бог знает. Тот же Майстер Экхарт (был такой) знал и утверждал, что знает нечто подобное, и не был за то, кстати, сожжен, по обычаям того времени. Ну, ему виднее. И оставившим его несожженным тоже виднее. А нам — так все до смерти неясно. Даже и побывав там — побываешь ведь только неким мерцательным и неверным пересечением упомянутой границы. То есть как бы за быстротой движения, мелькания и не уследишь и не скажешь точно, где побывал, где стоишь, да и где существуешь. Вот и выходит, что в ней существуешь, хотя, конечно — и это всякий понимает, — в ней существовать невозможно. Можно только вот этим самым мерцанием быть как бы двусущным, двуличным, двусмысленным. Думается, известное советское двоемыслие не есть некий специфический феномен конкретно-исторического и конкретно-географического социокультурного человеческого извращения, но выход все той же основополагающей метаантропологической и онтологической ситуации двойственности и мерцания. Ну да ладно, эдаким последовательно-дискурсивным способом о пустоте вряд ли скажешь чего-либо вразумительного. Попробуем тогда вот таким:

Пустота — мужчина или женщина? — На этот вопрос отвечают: Да Пустота начинается с чего-либо или что-либо оканчивается                                                                                                           пустотой? — На этот вопрос отвечают: Да Или отвечают: Возможно Или третий ответ: Все обустроится Пустота имеет вид или обиход? На этот вопрос отвечают просто Пустота — это одно или два? — На этот вопрос отвечают по мере надобности Самой пустоте думается в терминал пустоты или полноты? На этот вопрос не всегда следует отвечать Порождена ли пустота самой собой или чем-либо иным,                                                                                 порождающим и что-либо иное? — На этот вопрос следует отвечать уклончиво Проявляется ли пустота в чем-либо ином или только в пустоте? — На этот вопрос отвечают вскидыванием двух больших пальцев обеих рук Пустота видима ли, чувствуема ли или же постигается чистым умозрением? — На этот вопрос отвечают жестом двух пальцев,                                                                                соединенных в кольцо Стоит ли делать одолжение пустоте или одалживаться у нее? — На этот вопрос отвечают кивком головы Ты молчишь, потому что ты — пустота или потому что тебе нечего сказать про пустоту? — На это отвечают говорящим молчанием Все в пустоте ради пустоты или что-то в ней превышает ее? — На этот вопрос отвечают отсутствием Пустота являет ли только пустоту, или через пустоту является все, и все, являющееся через пустоту являет ли пустоту или ее преизбыточность? — На этот вопрос следует отвечать пустотой

Продолжение № 2


На следующий день во дворе храма устраивались роскошные шашлыки и выпивка для ограниченного контингента местной номенклатуры в моем высоком присутствии. Жаренье мяса на открытых мерцающих горячих углях, перекрытых легкой решеточкой, здесь называется Чингисхан, в память замечательного правителя Монголии и половины остального мира, занесшего сюда эту славную традицию. Что они еще знают о Чингисхане — не ведаю. Но видимо, мало. Хотя и сего достаточно. Сам же Чингисхан по прошествии многих веков, судя по этнографическим и видовым фильмам про Монголию, виденным мною в той же Японии, давно уже является чем-то вроде официального общенационального божества. Да и вправду — явление мощное, космическое, нечеловеческое, во всяком случае! Это мы все никак не разберемся со своими Сталинами-Гитлерами. Ну, потомки как-нибудь разберутся с ними, да и с нами в придачу, так должным образом и не разобравшимися со своими Сталинами-Гитлерами.

В пищу опять было предложено нечто вкусно-пре-красное, неземное и безумно простое, чего я по грубости и неразвитости натуры не смогу даже в малой степени идентифицировать и описать. То есть, повторяюсь, это не по моей описательной части. Единственно, не могу не отметить такой специфический японский питательно-пищевой феномен, как суши. И отмечаю я отнюдь не его вкусовые качества и особенности, которые, несомненно, наличествуют. Но я не о них. Я в них не специалист. Меня привлекает к себе суши как явление, вернее, выявление, проявление кванта минимальной необходимой и достаточной единицы пищевого потребления, которая гораздо точнее, определеннее и продуманнее в деле осмысления процесса потребления пищи, чем общеевропейское размытое — «кусок». Время изобретения суши неведомо. Но в общенациональную и оттуда в интернациональную кухню это вошло только в середине девятнадцатого века, придя из рациона беднейших рыбацких семейств. Да и то — что они? Рис да сырая рыба. Невидаль какая, особенно для страны, со всех сторон окруженной морем и засеянной рисом! Но время оценило рациональную красоту минимализма этого пищевого сооружения, лаконичность кулинарного жеста и осознало как истинную меру в деле нелегкой стратификации пищевого космоса. Странно, но, когда я сижу над маленькой миской суши, мне почему-то всегда приходит в голову образ сужающейся, сжавшейся до последней своей возможности, неизменяемости и неделимости шагреневой кожи. Вот такая вот странная ассоциация. Но это глубоко личное, не стоит обращать на это внимания.

Именно в Японии, где приготовление пищи и приготовление к пище возведено в ранг искусства, мои заявления о вкусовой невменяемости звучат особо нелепо, если не оскорбительно и даже кощунственно. В нашем дворе, да и позднее — во времена скромной, но чистой юности всего подобного, вышеперечисленного, увы, испытывать и испробовать не приходилось. Может, оттого и зачерствели заранее наши сгубленные души, неспособные уже к восприятию всего нового, деликатного и изящного. Увы, я не подвержен некоторым видам искусства — народным танцам, например, или же, скажем, резьбе по кости, или тем же собачьим, лошадиным или тараканьим бегам. Увы — невосприимчив с детства и до сих пор.

Кстати, в Осако я застал выставку некоего художника конца XIX — начала XX веков. Он одинаково преуспел как в искусстве графики, керамики, мелкой пластики, так и в искусстве приготовления еды. На выставке, естественно, были представлены графика, керамика, скульптура, но и все затмевавшие своей преизбыточной красочностью и величиной, выходившие за пределы обыденного жизненного масштаба, улетавшие в космос и пропадавшие в неземных глубинах цветные фотографии каких-то небесных яств. И это были не столь привычные и популярные ныне, доминирующие во всех экспозиционных пространствах фотографические изображения. Своим увеличенным фотографическим способом представляющие некие вырванные из контекста, гипертрофированные примеры телесности или предметности, они нынче везде выступают в качестве единственного способа визуальной изобразительности и презентации, вытесняя на края и обочины столь привычные нам, традиционные и освещенные веками способы рисования, живописания и лепки. Нет, здесь были представлены именно репрезентации блюд. По всей видимости, блюд, изобретенных самим художником, либо тех, в приготовлении и варьировании которых он был наиболее популярен и успешен.

Я уж не поминаю про всем известную и набившую оскомину, но редко кем виденную въяве и в полном объеме чайную церемонию. В течение пяти, а то и восьми с лишним часов несколько женщин, помешивая желтый чайный напиток кисточками, палочками, потирая сосуд специальными шелковыми электролизующими полотенцами, скользят по гладкой поверхности отполированного деревянного пола. Время от времени они овевают содержимое чаши специальным дыханием изо рта, прожевав перед тем некие, ведомые только здесь, горьковатые и пряные травы, дающие специфический запах дымного костра и аромата индийских курений разом. Мелкими стремительными стрекозиными мельканиями хрупкой ручки с ажурным веером, как трепетом мотыльковых крыл, главная исполнительница ритуала, хозяйка, обдает чашечку прохладными колебаниями мечущегося воздушного потока, чтобы та не перегрелась. И та действительно застывает, замирает в ровном и неизменяющемся температурном диапазоне. А то, засовывая ее в полу кимоно и скрывая от внешних страждущих глаз, проделывает с ней там что-то тайное, сокровенное, глубоко интимное. Наполненную этим мерцающим, таинственным и неведомым, через некоторое время возвращает ее внешнему зрению спокойной, буддоподобной, светящейся тихим внутренним голубоватым сиянием. После этого в продолжительном танце вместе с чашкой, находящейся на маленькой изящной жаровне, чтобы не остыла, но в то же время и не перегрелась, выдерживая постоянный, неизменяющийся ритм, женщина, приближаясь и удаляясь, все же приближается к виновнику торжества. Параллельно две или три ее спутницы со всем необходимым и разнящимся от случая к случаю, от провинции к провинции и от семьи к семье, набором сопутствующих вещей, кружа вокруг главной церемонницы, но не перебегая ей дороги, тоже приближаются к гостю, с тем чтобы к моменту подачи ему хозяйкой чая на низенький полированный столик, оказаться справа, слева и сзади ровно в тот же самый момент. И действительно, все вместе точно оказываются в предопределенной церемонией и высшим провидением точке. Весь вышеописанный длительный и порой мучительный временной промежуток гость и созерцатель сей высокоторжественной и на редкость уважительной церемонии должен сидеть без движения. Ни единым мускулом не выдавая своего нетерпения или же неудобства. И он сидит именно таким образом. И все это, напомним, из-за одной-единственной бедной чашечки чая, которых российские водохлебы, не без собственного изящества с оттопыренным мизинцем и специальным для этого повода отдуванием и громким хрустящим откусыванием куска белого сахара-рафинада, поглощают за подобное же время до сотни, а то и более из пузатых сверкающих самоваров и огромных же, красиво разрисованных ярко-красными цветами чашек. Вот и суди — в чем больше искусства? В чем больше положено здравого смысла? Где преимуществует культура, куртуазность и отдохновение.

Правда, при всех вышеприведенных оговорках и самоуничижительных оценках один раз я все-таки вынужден был исполнять роль эксперта и специалиста дегустационно-ресторанного обихода. Но ситуация была, так сказать, эксклюзивная. Просто, кроме меня, на том месте никто иной не смог бы проделать сей минимальный и во многом мистификационный акт экспертизы. Это случилось во время посещения местного русского кафе под названием «Кошка» в городе Саппоро. По поводу названия я уже стал громоздить в мысленных пространствах всякие там спекулятивные построения, типа того, что кошка, пожалуй, везде является единственным буддоподобным животным. А в наших-то заснеженных пределах — и вовсе что единственный представитель возможной буддоподобности. Как раз за этим и застало меня разъяснительное уточнение хозяина, что просто фамилия рода его жены — Мйяо. Оттого ему и приглянулось подобное название. Ну и ладно. Приглянулось — так и приглянулось. И действительно, кошки светились глазами со всех стен и изо всех углов. В воздухе висело мягкое позвякивание их репродуцированных голосов. Сам хозяин был украшен декоративными усами и бакенбардами а-ля кошка. Многочисленные живые твари перебегали дорогу, сидели по лавкам, нехотя уступая своими мощными упругими раскормленными телами места посетителям. Некоторые из них влезали на стол и пытались разделить с вами трапезу. Хозяин ласково-шутливо отстранял их головы от вашей тарелки и произносил что-то по-японски — что непонятно, но, видимо, ненавязчиво убедительное. Кошки спрыгивали со стола и шли, по всей вероятности, на более привлекательную кухню.

Хозяин вполне изъяснялся по-русски, так как родился в России от интернированного бойца побежденной и плененной Квантунской армии. Мать его, так уж удачно сложилось, тоже была японка, хоть и русского производства. В отечество он вернулся совсем недавно, после перестройки, лет семь назад. Русские, очевидно, были нечастыми гостями его заведения по причине чрезвычайной редкости в этих местах. Хозяин с удовольствием вспоминал разговорный русский, не спеша уходить на кухню. На мой вопрос, как его отец перенес ужасы сибирских холодов и лагерей, он, неожиданно расплывшись в улыбке, сказал:

О, очень хорошо! —

Как так? —

Очень просто. —

И он вполне доходчиво и толково объяснил. Дело в том, что после пленения правильным и добропорядочным японским солдатам следовало бы сделать себе харакири. В особенности же подобное должно было бы произвести над собой офицерскому составу, к которому и принадлежал отец рассказчика. Это и понятно — ведь они не смогли уберечь любимого императора от позора и поражения. Даже если бы соотечественники под влиянием новой жизни и новых норм общежития, внедряемых американскими победителями, и не стали бы откровенно высказывать претензии типа: «Что же ты, подлюга, вместе с танком не сгорел!» — все равно побежденные, выживши, всю оставшуюся жизнь влачили бы в социально-психологическом статусе изменников и трусов. Атак советский плен как бы снял проблему. И это все — не мои измышления, а по рассказам самого японца, сына японца, проигравшего вместе со всеми остальными японцами Вторую мировую войну. Возможно, я не все правильно или все неправильно понял. Но очевидно, что-то подобное в социуме и психике японцев того времени существовало. Во всяком случае, было актуальным для нашего японца, отца хозяина хоккайдского ресторана «Кошки», без всякого отвращения или негодования проведшего десятки лет в советских лагерях и ссылке.

Пища в ресторане была вполне русскоподобной, насколько она могла быть воспроизведена в пределах чуждого этноса и чужих бытовых привычек. Например, блюда не подавались привычными огромными порциями в самоотдельной чистоте — огромная тарелка дымящегося, например, борща или огромная же тарелка с сотней или двумя трогательных, как детские безвольные тельца, скользковатых пельменей. Нет. Все было подано аккуратно и изящно по-японски на лакированном подносике сразу же в большом разнообразии и понемногу: немного пельмешек, немного соленых огурцов с помидорчиками, два-три крохотных пирожочка, немного вареной картошечки с укропчиком, чашечка щей. Щи пахли и дымились хорошо. Я пытался обучить своих сотрапезников произнесению слова «щи». Все время получалось что-то вроде: си-чи-ши. Но пища всем нравилась и, подтвержденная мной в своей идентичности, поглощалась с тем большим удовольствием, что несла на себе еще и отпечаток страноведения. Вдоль большей части стен красовались расставленные бесчисленные варианты российской водки. Я же угощался имевшейся здесь «Балтикой-3».



Поделиться книгой:

На главную
Назад