Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А теперь я здесь, по всей видимости — в кровати, и очень хорошенькая девушка в одежде медицинской сестры спрашивает меня, где я был. Совершенно очевидно, что это шутка. Ей кажется, что она знает, где я был, но шутит она скорее над собой, потому что этого не знает никто, даже я сам.

— Это базовый госпиталь?

— Господи, конечно же нет. Как вы себя чувствуете, Рамзи Ди?

— Прекрасно. А какое сегодня число?

— Двенадцатое мая. Я принесу вам попить.

Она исчезла, а я начал прикидывать. Дело было совсем не простое. Я потерял сознание где-то в ноябре; если сейчас май, получается, что я провел в этом великолепном, лишенном забот мире довольно долгое время. Да и здесь вроде неплохо. Голова моя почти не поворачивалась, но я видел потолок с великолепной лепниной и верхнюю часть стен, покрытых деревянными панелями. Где-то вне поля моего зрения было открытое окно, откуда тянуло чистым, освежающим воздухом; вонь пороха и взрывчатки, вонь грязи, трупов и сортиров — все это осталось в прошлом. Мое тело было чистым. Я осторожно пошевелился — и тут же пожалел о содеянном; некоторые части моего тела возмущенно запротестовали. Затем снова появилась та девушка, а с ней багроволицый мужчина в длинном белом халате.

Он так и лучился восторгом, особенно когда я вспомнил свой армейский номер, и лишь через несколько дней я узнал причину столь неумеренной радости, да и то не во всех подробностях, от пациентов всегда что-то скрывают. Оказывается, я был в госпитале вроде как на особом счету, и мое выздоровление что-то там доказало; судя по всему, именно я стал главным героем двух научных статей (в качестве некой психиатрической диковинки), однако точно я этого так и не выяснил, — в статьях говорилось просто о «пациенте», без фамилии. Багроволицый мужчина был вроде как специалистом по контузиям, и мое возвращение стало одним из самых выдающихся его успехов, хотя мне-то думается, что я сам себя вылечил, либо это сделала маленькая Мадонна, либо еще какие-нибудь силы, не связанные непосредственно с медицинским уходом и наблюдением.

Да, я оказался очень везучим! Судя по всему, угодившая в меня ракета сожгла большую часть одежды, а заодно и шнурок, на котором висели идентификационные жетоны, так что они затерялись в грязи и меня подобрали неопознанным. Были некоторые сомнения, помер я уже или только собираюсь, однако меня все же доставили в лазарет, а когда оказалось, что я никак не желаю умирать, — перевели в крупный госпиталь во Францию. Так как я упорно продолжал балансировать на грани жизни и смерти, меня отправили кораблем в Англию, к тому времени моя совершенно необъяснимая живучесть стала представлять интерес для медиков, и багроволицый врач взял любопытного пациента под свое попечение; меня перевезли в этот специализированный госпиталь, располагавшийся в Букингемшире, в великолепном старом особняке; я лежал на койке, бесчувственный как бревно, и вроде бы не собирался приходить в сознание, однако багроволицый врач упрямо предсказывал, что однажды этот пациент проснется и сообщит ему нечто ценное. Так продолжалось довольно долго, а в мае я пришел в себя, к вящему восторгу врачей и сестер, и сразу стал всеобщим любимцем.

Но были и новости похуже. Злополучная ракета обожгла меня очень сильно, а в те дни врачи управлялись с ожогами далеко не так ловко, как сейчас; в результате значительные участки моей груди и бока покрылись болезненно-красной коркой, словно их измазали сургучом, и не ровно, а с комками, так оно осталось и по сию пору, разве что цвет теперь поспокойнее, коричневатый. На моей кровати стояло такое проволочное устройство, вроде продолговатой клетки, оберегавшее культю (левой ноги у меня не было) от соприкосновения с простыней. Пока мой рассудок отдыхал в неведомом раю, мое бренное тело сильно исхудало на жидкой пище, но это меня ничуть не волновало, дело наживное. В довершение всего у меня отросла длинная густая борода, мы с хорошенькой сестричкой немало повеселились, изводя ее под корень.

Только хватит называть Диану хорошенькой сестричкой. Диана Марфлит записалась в медицинские войска из чувства долга, прошла полный курс подготовки, но так и не обрела профессионального хладнокровия настоящей медицинской сестры (обычная история с этими добровольцами). Первая английская девушка, какую я видел с достаточно близкого расстояния, она являла собой великолепный образчик своего — светлокожего, темноволосого и кареглазого — типа. Мало того, что Диана была очень хорошенькой, она буквально лучилась обаянием и непосредственностью, ее веселая, легкомысленная манера разговора в точности соответствовала неписаным законам английского хорошего общества, где серьезность и приверженность фактам считаются дурным тоном. Ей было двадцать четыре года, на четыре больше, чем мне; вскоре я узнал, что ее жених, флотский лейтенант, погиб в самом начале войны на торпедированном немцами «Абукире». У нас с ней сразу же установились прекраснейшие отношения, да и как иначе? Диана ухаживала за мной с января, с первых дней, как я поступил в этот госпиталь; она кормила мое бесчувственное тело с ложечки, она до сих пор мыла меня, подставляла и выносила судно, согласитесь сами, что девушка, способная делать все это без каких бы то ни было шуточек, не вгоняя мужчину в краску, — существо необыкновенное. Диана была выше всяких похвал; вверенный ее заботам, я набирался сил с какой-то невероятной скоростью, не в последнюю очередь — из желания сделать ей приятное.

Однажды она появилась в палате с серьезнейшим выражением на лице, встала по стойке смирно и четко отдала мне честь.

— Это еще что такое?

— Скромная сестра милосердия приветствует героя Пашендаля.

— Да иди ты! — (Любимое выражение отца прилипло ко мне с детства и на всю жизнь.)

— Факт. И чем, думаешь, тебя наградили?

— Ну, наверное, тобой.

— Без шуток. Мы навели о вас подробнейшие справки, сержант Рамзи. Вот ты даже и не знаешь, что официально ты погиб.

— Погиб? Я?

— Ты. По каковой причине пришлось наградить тебя Крестом Виктории посмертно.

— Да иди ты!

— Факт. Проявив высочайшую отвагу и мужество, не страшась никаких опасностей, сержант Рамзи исполнил свой долг перед родиной, подавив вражеское пулеметное гнездо, что позволило его подразделению продвинуться на… — не помню уж там насколько, но на сколько-то много, — каковое деяние и было отмечено Крестом Виктории. Остальные пятеро вернулись назад, все, кроме тебя, и один из них видел, как ты — вернее, кто-то такой здоровенный, с тебя размером, — бежал к этому самому гнездышку, так что все было достаточно ясно, хотя твоего трупа потом так и не нашли. Как бы там ни было, тебя наградили этим KB, и теперь доктор Хаунин суетится, чтобы тебе его вручили лично, а то отошлют домой, расстроят маму.

Остальные трое мужиков из палаты приветствовали меня криком «ура!» — ироническим таким «ура!». Все мы делали вид, что нам плевать на награды, но я как-то ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь от них отказывался.

Диана раскаялась в своих словах буквально через несколько недель, когда пришел ответ на письмо, посланное доктором Хаунином моим родителям. Преподобный Дональд Фелпс с глубочайшим прискорбием сообщал, что Александр Рамзи и его жена Фиона Данстэбл Рамзи умерли в начале 1918 года от эпидемической инфлюэнцы, успев перед этим получить сообщение, что я пропал без вести под Пашендалем. Диана мучалась мыслью, что она могла оскорбить мои чувства. Я мучался тем, что почти не чувствую горечи от потери.

4

Потребовались годы, чтобы я начал воспринимать смерть родителей как нечто иное, чем удачное облегчение, лишь на четвертом десятке я сумел разглядеть за полустертыми фигурами из прошлого людей, сделавших все, что было в их силах, в рамках жизней, отпущенных им судьбой. Но тогда, в госпитале, я был попросту рад, что мать не загонит меня снова в положение «своего дорогого мальчика», что мне не придется объяснять ей — пытаться объяснить, — что такое война, или ломать себя в угоду ее не знающим сомнений требованиям. Я понимал, что она полностью подчинила себе отца, и радовался, что теперь мне не придется больше бороться за свою независимость. О эти добрейшие, невежественные, не знающие сомнений женщины! Как их порой ненавидишь! Я злорадно ликовал, что мать не дожила до известия о моей награде, с ужасом представляя, как бы она рядилась в напускную скромность, приличествующую матери героя, женщине, чье чрево стало источником и модельной формой высочайшего мужества, а трех лет, что я гнил в окопной жиже, вроде как и не бывало.

Диане я, конечно же, ничего такого не говорил. Она постоянно расспрашивала меня о войне, и я рассказывал ей все подряд, без малейших затруднений, меняя свои воспоминания на ее сочувствие. Я прекрасно понимал, что наша близость становится все теснее и что когда-нибудь с этим придется разобраться. Ну и что? Я был счастлив уже тем, что живу, и жил исключительно сиюминутной радостью.

Она была романтиком, я никогда еще не встречал романтиков женского пола, а потому с восторгом изучал ее эмоции. Диана хотела знать обо мне все, и я рассказывал ей все, со всей возможной честностью, но ведь я-то тоже был романтиком, двадцатилетним романтиком, так что теперь мне ясно, что я лгал каждым своим словом — лгал не в фактах, но в акцентах и эмоциональной окраске, в целях и намерениях. Жизнь в Канаде казалась Диане ужасно романтичной — и я делал ее романтичной. Я даже рассказал о миссис Демпстер (умолчав о своей ответственности за ее не совсем вменяемое состояние) и почувствовал себя несколько обманутым, когда Диана среагировала на мое повествование довольно холодно. Но когда я рассказал о маленькой Мадонне, явившейся мне в Пашендале, а позднее — в том, запредельном мире, она безмерно восхитилась и сразу же дала этой истории вполне заурядное религиозное истолкование, о чем я лично, положа руку на сердце, никогда прежде не задумывался. Она постоянно возвращалась к теме маленькой Мадонны, вызывая у меня в памяти введение к «Детской книге про святых» и малютку У. В., которой рассказывались эти истории. Я всегда воспринимал эту самую У. В. как кошмарную зануду, но теперь по необходимости пересмотрел свое мнение, потому что Диана была точь-в-точь У. В. во плоти, а уж ее-то я никак не мог назвать занудой.

Мало-помалу до меня стало доходить, что Диана имеет на мою драгоценную персону некоторые виды, и я был слишком польщен, чтобы хоть немного задуматься над последствиями. В этой больнице многие сестры были из хороших семей, эти девушки работали не покладая рук, делали все, что полагается сестрам и санитаркам, однако они пользовались и некоторыми не совсем обычными поблажками. В большинстве своем они жили неподалеку и могли между сменами отлучаться домой.

После каждой такой отлучки Диана непременно рассказывала мне о своем доме и своих родителях, совершенно не соответствовавших моим представлениям о том, что такое родители. Ее отец, каноник Марфлит, совмещал обязанности домашнего священника при Виндзорском замке и обычного приходского священника; не зная толком, что такое домашний священник, я представлял себе, что он изводит королевское семейство занудными моральными проповедями, примерно так же, как наши дептфордские священники — нас. Ее мать была Достопочтенной,[15] хотя каноник и не имел никаких титулов, что крайне меня удивило; я не знал, что так бывает. Моя мать — урожденная Де Блакер, сказала мне Диана; потом оказалось, что фамилия эта французская и пишется длинным, хитрым образом, как то бывает у французов. По причине войны Марфлиты жили очень скромно: только двое слуг и садовник, приходящий три раза в неделю; следуя монаршьему примеру, Марфлит на время исключил из употребления спиртные напитки, ну разве что стакан-другой портвейна после особо утомительного дня. Чтобы экономить топливо для Нашего Общего Дела, все члены семейства Марфлитов набирали теперь в ванну три — всего три! — дюйма воды, и так — каждый день. Я в жизни не знал никого, кто принимал бы ванну каждый день, и считал, что ежедневные ванны в госпитале — нечто вроде лечебной процедуры и что они вскоре прекратятся.

Диана немало способствовала моему просвещению. По мере нашего сближения она стала все чаще и чаще поправлять некоторые мои речевые обороты, казавшиеся ей — нет, не неправильными, а несколько необычными, пикантными. Моя речь сформировалась по преимуществу в шотландском окружении, поэтому споров о произношении, обычных при столкновении Старого Света с Новым, у нас почти не возникало, зато как же веселилась Диана, когда я называл верхнюю рубашку сорочкой. Что касается моих застольных манер, тут Диана не смеялась, тут она была тверда и непреклонна. Она объясняла мне, что нужно ломать ломтик хлеба руками, а не нарезать его ножом на аккуратные квадратики, что нужно намазывать маслом эти самые ломаные кусочки поштучно (бессмысленная, как казалось мне, трата времени), а заодно отучила меня заглатывать пищу с такой скоростью, словно я боюсь, что кто-то отнимет (манера, впитанная мною с детства, укрепившаяся и усилившаяся в окопах и возвращающаяся ко мне даже сейчас, на старости, если я перенервничаю). Мне нравилось у нее учиться. Я был ей благодарен, тем более что эти уроки преподносились с очаровательным юмором, в Диане не было ни грана педагогического занудства.

Конечно же, все это происходило не сразу. Прошло порядочно времени, прежде чем я сумел подняться с кровати, и еще больше — прежде чем начались эксперименты с длинной чередой протезов; когда же протез был наконец выбран, я начал учиться ходить. Сперва я передвигался на костылях, а так как многие мои мышцы, особенно на левой руке, обгорели так сильно, что от них мало что осталось, процесс обучения оказался весьма болезненным и продолжительным. Главной да и единственной моей помощницей была Диана. Я не только опирался на Диану в самом буквальном смысле слова, но нередко на нее же и падал. Сестра милосердия, она носила это звание по полному праву.

Когда появилась наконец такая возможность, она отвезла меня к себе домой и познакомила с каноником и Достопочтенной. В качестве наилучшего комплимента я скажу, что они были вполне достойны такой дочери, как Диана. Каноник оказался очаровательнейшим человеком, абсолютно не похожим на любого из виденных мною прежде священников, он никогда не говорил о религии, даже за воскресным обедом; как то и подобает хорошему пресвитерианину, я попробовал осторожно восхититься его утренней проповедью и порассуждать о ее ключевых моментах, однако каноник не был расположен обсуждать эту тему и перевел разговор на войну; человек прекрасно информированный, убежденный сторонник Ллойд Джорджа, он говорил очень здраво, не превращая нашу беседу в обычную для тех времен сессию ненависти; в Англии было много людей, подобных ему, хотя условия заключенного вскоре мира отнюдь не подталкивали к такому выводу. Достопочтенная была просто чудо и совсем не походила на чью-то мать. Острая на язычок, слегка фривольная, очень красивая, если принять во внимание возраст (сколько я помню, ей было тогда сорок семь лет), женщина, она болтала, как безмозглая дурочка. Но теперь-то я знал, что все это напускное, вот такой же точно будет в ее возрасте Диана, и мне это нравилось.

Какой полной грудью вздохнул я в доме Марфлитов! Для человека, прошедшего через то, через что прошел я, это было подобно чуду. Могу лишь надеяться, что я вел себя прилично и не болтал, как идиот. Надеюсь, ибо, что касается тех дней, я могу вспомнить и каноника, и Достопочтенную, и Диану, и какие чувства они у меня вызывали, но почти не помню, что делал и говорил я сам.

5

Скорее всего обрывочность моих воспоминаний об этом периоде связана с тремя бесконечно долгими, выматывающими душу и тело годами войны. Вырвавшись наконец из этой бойни, я слишком упивался безопасностью и чистотой, чтобы уделить особое внимание происходящему вокруг. До госпиталя доносились глухие отклики войны — зловещие газетные сообщения, некоторые ограничения в питании (окопная кормежка была в десять раз хуже), — и все же я был счастлив пониманием, что самое плохое осталось позади, во всяком случае для меня. Мои планы были крайне просты: научиться ходить с костылями, а позднее на протезе и с палкой. Я не замечал в себе страстной любви к Диане, однако был ею увлечен, а еще больше — польщен ее вниманием. Солдат отвоевал свое и вкушал заслуженный покой.

В конечном итоге мы победили, госпиталь стоял на ушах, а на следующий после 11 ноября[16] день доктор Хаунин раздобыл машину и повез меня, еще одного мало-мальски способного передвигаться парня, Диану и еще одну сестричку в Лондон поглядеть, как там все ликуют. Ликование это не вызвало у меня особо радостных чувств, слишком уж оно смахивало на пехотную атаку. С момента своего ранения я ни разу не видел большого скопления людей; оглушительный шум и давка привели меня в состояние чуть не паническое; правду говоря, я и по сию пору плохо переношу шум и давку. Но я посмотрел на чужое веселье, и кое-что из виденного потрясло меня до глубины души. Люди, спасенные от уничтожения, тут же сами давали волю своим разрушительным инстинктам — вырванные из обстановки насилия и вседозволенности, они били друг друга, крушили все подряд и выкрикивали грязнейшие ругательства на улицах собственной столицы. Впрочем, я не вправе особенно жаловаться, ведь именно в ночь с 12 на 13 ноября в доме на Итон-сквер, принадлежавшем одной из тетушек Де Блакер, я впервые спал с Дианой, с молчаливого благословения тактично удалившейся тетушки (даже странно, как она это допустила? Лично мне союз моего изуродованного тела с безупречной красотой Дианы виделся чем-то до ужаса неподобающим). Так или не так, но это был мой первый опыт в данном направлении, потому что я и думать не мог, чтобы воспользоваться солдатским борделем либо услугами одной из легиона случайных девиц, охотно сближавшихся с людьми в военной форме. Диана имела уже предварительный опыт — думаю, с тем самым утонувшим на «Абукире» женихом, теперь же она передала этот опыт мне, с головокружительной нежностью, за что я буду вечно ей благодарен. Вот так мы с ней стали любовниками в самом полном смысле слова; для меня это был крайне важный шаг к полному обретению мужественности, навязанной мне до того в весьма одностороннем виде.

На следующий вечер знакомства и удачливость помогли Диане раздобыть два билета в Королевский театр на «Чу-Чин-Чоу».[17] Я снова испытал огромное потрясение, пусть и совсем в ином роде, — ведь все мое прежнее знакомство с театром ограничивалось армейской самодеятельностью. За время войны я дважды использовал свои увольнительные для поездок (весьма кратковременных) в Париж; не помню уж, на первый или на второй раз мне пришло в голову разыскать театр Робер-Гудена, однако это здание давно уже снесли. Можно только поражаться моей тогдашней наивности, поразительному отсутствию чувства исторического времени. Это чувство пришло ко мне гораздо, гораздо позднее.

Я тут, конечно, несколько наворотил, фактически поставил свою сексуальную инициацию на одну доску с посещением оперетки. Однако сейчас, глядя назад, я вижу, что два эти переживания при полной их несхожести отличались по своему психологическому воздействию далеко не так сильно, как можно подумать. И там, и там передо мной раскрывались чудесные, неведомые горизонты, раскрывались в волнующей, головокружительной обстановке. Не следует забывать, что мое здоровье, как телесное, так и духовное, все еще оставалось крайне хрупким.

Следующим великим моментом моей жизни стало получение Креста Виктории непосредственно из рук короля. После того как доктор Хаунин сообщил, что сержант Рамзи в действительности жив, моя фамилия была повторно включена в очередной наградной список, уже без пометки «посмертно». В декабре мне пришло приглашение, я отправился на такси в Букингемский дворец и получил свой орден. Со мной была и Диана — я имел право пригласить одного человека по своему выбору, а что тут было выбирать? Все присутствовавшие в зале смотрели на нас с умилением — раненый солдат, да еще сопровождаемый очень хорошенькой сестрой милосердия, по тому времени не было картины популярнее.

Большая часть подробностей почти стерлась из моей памяти, но кое-что осталось. Военный оркестр, укрытый в соседней комнате, играл попурри из «Горянки»[18] (как сообщила мне Диана), мы же все стояли по стенам, ожидая короля; в конце концов он появился в сопровождении нескольких помощников и занял место в центре зала. Когда подошла моя очередь, я проковылял вперед на своем протезе (производя при этом порядочный грохот) и вытянулся перед королем. Взяв из чьих-то рук орден, он приколол его на мою гимнастерку, затем пожал мне руку и сказал: «Я рад, что вы все-таки смогли сюда попасть».

Я все еще помню этот глубокий, чуть хрипловатый голос и невероятно аккуратную, волосок к волоску, бороду. Я был чуть не на голову выше короля, а потому смотрел в его голубые, чуть поблескивающие глаза сверху вниз; судя по всему, на монаршью шутку следовало ответить улыбкой, что я и сделал, а затем ретировался, организованно и в полном порядке.

Был, однако, момент, когда мы с королем глядели прямо друг другу в глаза, и в этот момент меня посетило озарение, смысл которого я хотел бы объяснить, хотя для этого и потребуется значительно больше времени, чем тогда, чтобы его испытать. Вот стою я, думал я, получая награду за героический подвиг, и все здесь присутствующие всерьез считают меня героем, но ведь я-то знаю, что этот подвиг был не более чем грязной работой, которую я исполнил, дрожа от страха; повернись обстоятельства чуть иначе, и я бы ничего такого не сделал, а просто бесславно погиб. Но это не имеет особого значения, потому что людям зачем-то нужны герои, не стоит только забывать истинное положение вещей; а так — почему бы и не я, ведь я ничем не хуже остальных. А передо мною стоит маленький, безукоризненно ухоженный человек, он награждает меня за подвиг на том лишь основании, что в ряду его пращуров числятся Альфред Великий и Карл Великий, а может, даже и король Артур, тут я просто ничего не знаю. И я бы совсем не удивился, узнав, что роль, отведенная ему судьбой, удивляет его ничуть не меньше, чем моя — меня. И он, и я — общественные идолы, символы: он — символ монархии, я — символ героизма, символы крайне необходимые при всей своей эфемерности, наши обязанности перед обществом превыше всего личного, и никакие чувства не должны заслонять нам этих обязанностей, допустить такое было бы все равно что самовольно оставить караульный пост.

Все это лишний раз подтвердилось в «Савое», на ленче с шампанским, устроенном для нас каноником и Достопочтенной; все они относились ко мне как к самому настоящему герою. Я же изо всех сил старался вести себя достойно — не показывать, будто я и сам верю в свой героизм, но и не пороть ерунду насчет «я просто выполнил свой долг, на моем месте так сделал бы каждый» — поза, неизменно вызывавшая у меня отвращение. С того времени я стал милосерднее относиться к людям, занимающим видное положение того или иного рода. Если уж мы сами навязываем им роли, не будет ли справедливо воспринимать этих людей как актеров, не пытаясь дискредитировать их своими познаниями об их жизни вне сцены — если только они сами не выволокут ее к рампе, всем напоказ.

6

Вживание в роль героя было лишь частью работы, заполнявшей мое долгое пребывание в госпитале. Вернувшись в этот мир — я не говорю «придя в сознание», ибо мне и казалось, и кажется, что все время пребывания в так называемой коме я сохранял сознание, только на некоем другом уровне, — я должен был привыкнуть к положению человека с одной ногой и кошмарно ослабленной левой рукой. В нашем госпитале было много пациентов с ампутированными конечностями, и чуть не все они справлялись со своими увечьями значительно лучше меня, что и неудивительно, ведь я с детства не отличался особой ловкостью. «Скоро никто и догадаться не сможет, что у тебя протез», — хором повторяли Диана и врач, но я не принимал их заверений всерьез и оказался, к сожалению, прав: мне так и не далось умение ходить не прихрамывая, а тросточка так и осталась моим лучшим другом, без нее я чувствую себя крайне неуверенно. Что еще. Я был абсолютно здоров психически, однако крайне слаб физически, к чему добавлялось нечто вроде легкого головокружения, которое делает все мои воспоминания о том времени несколько сумбурными. При этом мне нужно было вжиться в роль героя, то есть, с одной стороны, не позволить себе поверить в подлинность своего героизма, а с другой — не оскорблять людей доверчивых в их лучших чувствах. А еще что-то решить насчет Дианы.

В наших с ней отношениях было нечто ирреальное, и дело тут совсем не в моем головокружении. Я не скажу о Диане ничего плохого и никогда не забуду, что это она открыла мне телесную сторону любви; ее красота и бесповоротная решительность как ничто другое помогли мне забыть грязь и убожество окопной жизни. Но разве мог я не видеть, что она воспринимает меня как свое создание? А почему бы и нет? Разве не она кормила меня и умывала все эти месяцы, разве не она выманила меня в этот мир из того, дальнего? Разве не она терпеливо учила меня ходить — и выучила, несмотря на всю мою неуклюжесть? Разве не она преподала мне навыки пристойного поведения за столом и в обществе? Все это так — и этого вполне достаточно, чтобы понять, в чем состояла неправильность наших отношений с Дианой: слишком уж во многом она являлась для меня матерью, а так как у меня была уже однажды мать, я отнюдь не спешил завести себе новую, пусть даже юную и прекрасную, с которой я мог бы играть в Эдипа хоть до посинения. Я был готов на все, лишь бы не стать снова «моим дорогим мальчиком», чьим бы то ни было.

Это решение сформировало всю мою дальнейшую жизнь — в каких-то отношениях даже ее изуродовало, — однако я так и пребываю в твердой уверенности, что сделал как лучше. В больничном покое я всесторонне обдумал свое положение и пришел под конец к следующим выводам: я сполна расплатился с обществом за все, что оно мне дало или даст в будущем, расплатился ногой и значительной частью руки, а это — валюта твердая. Общество увидело во мне героя, и, хотя я был ничуть не большим героем, чем многие другие, сражавшиеся со мной бок о бок, и заведомо меньшим, чем некоторые из тех, кто погиб, делая то, на что у меня никогда не хватило бы духу, я решил позволить обществу видеть во мне все, что ему заблагорассудится; я не буду на этом спекулировать, но и возражать тоже не буду. Со временем я получу пенсию, а сейчас Крест Виктории даст мне скромные, но приличные пятьдесят долларов в год. Я приму эти вознаграждения и скажу спасибо. Но при этом я хочу, чтобы моя жизнь полностью принадлежала мне, впредь я буду жить для своего удовольствия.

В этой схеме не было места для Дианы. Она-то сама ожидала, что есть, и я поступил не слишком честно, не остудив ее ожиданий сразу, как только о них догадался. Говоря начистоту, мне нравилось с ней, ее любовь питала мой дух, пребывавший тогда в упадке. Мне нравилось спать с ней, но ведь и ей это нравилось, так что я считал, что здесь мы квиты. Но совместная жизнь? Как заведено у девушек, Диана считала само собой разумеющимся, что мы плавно движемся к обручению и свадьбе; после свадьбы, как только я окрепну, мы переедем в Канаду — об этом никогда не говорилось прямо, но я ничуть не сомневался в своих догадках. Ровно так же я практически уверен, что Диана рисовала в своем воображении большую, хорошо поставленную зерновую ферму где-нибудь на Западе, ведь она пребывала в типичном для англичан заблуждении, что нет ничего лучше здоровой крестьянской жизни. Я-то сам насмотрелся на крестьянскую жизнь предостаточно и хорошо понимал, что она не для дилетантов. И не для калек.

Дважды в месяц Диана появлялась у моей кровати с отстраненным выражением на еще более прекрасном, чем в прочие дни, лице и вручала мне письмо от Леолы Крукшанк; я обреченно вздыхал. Эти письма не доставляли мне ничего, кроме глубокой неловкости: унылые, бессодержательные, невразумительные по изложению, они не имели ничего общего с той Леолой — кудрявые локоны, мягкие губы, жаркий шепот, — которую я помнил. Диана знала, что мой постоянный корреспондент — девушка, бесхитростный почерк Леолы говорил сам за себя, а так как больше мне никто не писал, ей было легко догадаться, что девушка эта особенная. Я не мог бы объяснить ей, в чем состоит эта особенность, потому что напрочь не помнил, что именно наобещал я Леоле; вот, скажем, как считается — помолвлены мы с ней или нет? Мои ответные письма (я писал их потихоньку от Дианы и сам с превеликими мучениями относил на почту) были предельно уклончивы, вернее — настолько уклончивы, насколько позволяла мне совесть; я старался формулировать их таким образом, чтобы выудить из Леолы указания или хотя бы намеки, как именно представляет она себе наши с ней отношения, выудить, не выражая при этом свою собственную позицию. Только все это были тонкости, далеко превосходившие Леолино разумение, она не отличалась особым писательским даром и попросту монотонно пересказывала мне дептфордские сплетни (лишая их всякой соли) и неизменно заключала свою писульку фразой: «Все с нетерпением ждут твоего возвращения домой и очень хотят тебя увидеть. С приветом, Леола». Что это — холодность или девическая застенчивость? Я размышлял над этой дилеммой чуть не до головной боли, но так ничего и не решил.

Одно из Леолиных писем пришло незадолго до Рождества, которое я должен был встретить с семейством Марфлитов. По случаю конца войны каноник разрешился от своего трезвеннического обета, так что празднование обещало быть веселым. В армии я научился пить неразбавленный ром, так что ничего теперь не боялся. Однако в канун Рождества Диана исхитрилась поговорить со мною с глазу на глаз и прямо спросила, что это за девушка пишет мне из Канады и состою ли я с ней в связи. Она так и сказала — «в связи». Я давно опасался этого вопроса, но так и не заготовил на него ответа, а потому начал пороть какую-то чушь и заикаться и вдруг подумал, что при данных обстоятельствах имя Леолы звучит как-то неуклюже и по-деревенски, и тут же возненавидел себя за эту мысль. Безнадежный осел, я пытался сохранить какое-то подобие верности Леоле, не причиняя при этом боли Диане, и чем больше я говорил, тем дальше загонял себя в угол. Вскоре Диана уже плакала, я же утешал ее как мог. При этом я ни на секунду не забывал о своем главном решении, решении ни в коем случае не доводить дело до помолвки, что заставляло меня прибегать к головоломной словесной эквилибристике, каковая, в свою очередь, привела к неизбежному результату: размолвка переросла в самый настоящий скандал.

По тому времени канадцы пользовались в Англии двойственной репутацией стойких, не слишком цивилизованных, неукротимых в бою вояк, относящихся, к сожалению, к женщинам с такой же безжалостностью, что и к врагу. И вот сейчас Диана причислила меня к этим мифическим чудовищам — на том основании, что якобы я заставил ее раскрыть передо мной свои чувства, не находящие у меня взаимности. Как последний дурак, я парировал, что она вроде бы достаточно взрослая, чтобы разбираться в своих мыслях и чувствах. Ага, сказала Диана, вот оно, значит, в чем дело! Все дело в том, что я старше тебя, такая тебе тертая, бывалая штучка, которая может сама о себе побеспокоиться, так что ли? Никакая, конечно, не тертая, но что ни говори, ты же была уже обручена, так ведь? — заявил я с прямолинейностью, от которой сейчас меня бросает в краску. Вот-вот, почти обрадовалась Диана, все один к одному. Далее она сказала, что я считаю ее чем-то вроде одежды с чужого плеча, что у меня хватает наглости поставить ей в вину, что она отдала себя человеку, погибшему смертью героя в первые же недели войны. Я все время смотрел на нее как на игрушку, на приятное времяпрепровождение, она же полюбила меня за мою кажущуюся слабость и беззащитность, не догадываясь, какая черствая, закостеневшая натура кроется под этой оболочкой. И так далее, и тому подобное.

Как то и бывает, мало-помалу наше общение приняло иной характер, мы облегченно вкушали радости примирения, но вскоре Диана пожелала знать — просто так, из благожелательности, — насколько далеко я зашел в своих обещаниях Леоле. Слишком молодой для правдивости в таких вопросах, я не рискнул признаться, что и сам очень хотел бы это знать. Не получив вразумительного ответа, Диана подошла к проблеме с другой стороны. Тогда скажи, потребовала она, испытываешь ли ты страсть к этой Леоле? На этот раз я мог с чистой совестью ответить, что нет. Тогда вся твоя страсть направлена на меня, заключила Диана со специфически женской, ошеломительной для мужчин логикой. Я пустился в долгие рассуждения о «страсти» и «любви», я никогда не понимал, сказал я, что имеют в виду люди, говорящие о «страсти». Я могу сказать, что я тебя люблю, сказал я Диане (и это было правдой), но что касается страсти… Чушь, которую я порол, не отложилась в моей памяти, а если бы и отложилась, я не стал бы ее здесь излагать.

Диана тут же сменила тактику. Ты слишком интеллектуален, сказала она, а потому пытаешься применять анализ к проблемам, в которых единственным верным советчиком является чувство. Если я говорю, что люблю ее, ей этого достаточно. Но как мы распорядимся своим будущим?

Я не хотел бы создавать впечатления о Диане как о чрезмерно хитрой особе, но должен в то же время заметить, что она очень даже умела настоять на своем — не мытьем, так катаньем. Диана имела совершенно четкое представление, как мы должны распорядиться своим будущим, я же — никакого, о чем она, как мне кажется, знала. Поэтому она задавала этот вопрос не для того, чтобы выслушать мое мнение, но просто чтобы проинформировать меня о своем. Но я-то тоже был не лыком шит. Я сказал, что война была для меня таким потрясением, что я очень плохо представляю себе свое будущее, и уж во всяком случае мне никогда и в голову не приходило предложить ей связать свою судьбу с таким калекой, как я.

Это оказалось грубейшей ошибкой. Диана так страстно зашлась насчет чувств, вызываемых у порядочной женщины человеком, тяжело пострадавшим на поле брани, — не говоря уж о человеке, получившем высшую награду за отвагу, — что я дрогнул перед этим напором и чуть было не предложил ей руку и сердце. Глядя назад на себя тогдашнего, вспоминая, как я вел себя во время этого разговора, я неизменно ощущаю стыд и даже омерзение. С каким завидным упорством отвергал я любовь этой девушки — и чуть не попался на элементарную лесть. И я ничуть не подвергаю сомнению искренность Дианы, в ней не было ни капли лицемерия. Однако она была взращена на духовной диете героизма, Империи, порядочности, а также эмоционального превосходства женской половины рода человеческого и могла рассуждать о таких вещах, ничуть не краснея, как священники о Боге. А мне было всего двадцать.

Что это была за ночь! Мы проговорили до трех, безнадежно запутывая (в обычной для молодежи манере) и так не простую ситуацию бесконечными оговорками, изо всех сил стараясь не сделать друг другу больно, — и это при том, что Диана хотела выйти за меня замуж, я же отчаянно сопротивлялся этой идее. Однако, как я уже говорил выше и готов подтвердить, Диана была девушкой редкой, исключительной; окончательно осознав, что меня не переломишь, она с честью капитулировала.

— Ну что ж, — сказала она, сидя на диване и приводя в порядок свою прическу (добросовестно отыскивая выход из нашего запутанного положения, мы оказывались иногда в положении весьма запутанном, так что мой новейший протез протестующе скрипел), — раз мы не женимся, об этом можно забыть. Но ты-то, Данни, ты-то что будешь делать? Думаю, ты не намерен жениться на этой девушке с именем, как у средства от перхоти, и зарабатывать на жизнь изданием отцовской газетки, так ведь? Ты достоин лучшей участи.

Я охотно согласился, что я, конечно же, достоин лучшей участи, только еще не знаю, что это может быть за участь, и нуждаюсь во времени для раздумий. Кроме того, я был твердо уверен, что думать мне нужно в одиночку. Я умолчал, что мне предстоит еще хорошенько разобраться с вопросом о маленькой Мадонне, — умолчал, ибо в противном случае Диана с ее традиционным христианским воспитанием и безбрежной сентиментальностью тут же принялась бы объяснять мне, что к чему, причем все эти объяснения были бы напрочь неверными, во всяком случае так подсказывала мне интуиция. Зато я сказал ей, что заранее понимаю, каким препятствием станет для меня отсутствие формального образования, а потому хочу так или иначе поступить в университет; вернувшись в Канаду и разобравшись в обстановке, я, пожалуй, сумею это сделать. Не так-то просто изложить на бумаге свой разговор с девушкой, тем паче разговор, происходивший в подобных обстоятельствах; короче говоря, я всячески давал ей понять, что мне нужно еще повзрослеть, а для этого необходимо время. Война не придала мне зрелости, я — нечто вроде куска мяса, подгоревшего с одной стороны и сырого с другой, вот над этой-то сырой стороной мне и нужно работать. И я поблагодарил ее, как уж там сумел, за все, что она для меня сделала.

— Позволь мне тогда сделать для тебя одну вещь, — сказала Диана. — Я хотела бы дать тебе другое имя. И как это, к слову, тебя угораздило получить имечко Данстэбл?

— Это девичья фамилия моей матери, — сказал я и добавил, видя ее недоумение: — В Канаде такое совсем не редкость, когда у человека имя по девичьей фамилии матери. А чем тебе не нравится мое имя?

— Во-первых, тем, — загнула палец Диана, — что его враз и не выговоришь. А во-вторых, оно громыхает, как телега по булыжникам. Ну на что может надеяться человек с именем Дамблдам Рамзи? Почему бы тебе не сменить его на Данстан? Отличный он был мужик, святой Данстан,[19] и сильно смахивал на тебя — жадный до учения, кошмарно хмурый, суровый и чопорный и прямо-таки кудесник в сопротивлении всем и всяческим искушениям. Знаешь ли ты, что сделал святой Данстан, когда дьявол явился к нему в образе роскошной, пальчики оближешь женщины? Он поймал ее за нос щипцами и крутанул что было сил.

Я ухватил ее за нос и крутанул, что едва не разрушило наше с таким трудом достигнутое согласие, но через какое-то время мы снова помирились и разговорились. Мне пришлась по душе идея о новом имени, в ней звучало обещание новой свободы и новой личности. Получив мое согласие, Диана сходила за отцовским портвейном, плеснула мне на голову и произнесла формулу крещения. Легкомысленная небрежность, с какой англиканцы (Диана, конечно же, принадлежала к этой конфессии) относятся к святыням, все еще поражала мою неискоренимую пресвитерианскую сущность, однако я не затем месил кровавую грязь Пашендаля, чтобы придавать особое значение таким мелочам; если святотатство служит правому делу (каковым, по странному стечению обстоятельств, неизменно оказывается наше дело), с ним совсем не трудно примириться. Итогом этой ночи стали два чудесных изменения: мы с Дианой были теперь не любовники, а друзья, и я получил прекрасное новое имя.

Рождество прошло даже лучше, чем я ожидал. Нет сомнений, что родители Дианы понимали, куда ветер дует, и были достаточно благородны, чтобы не вмешиваться, если мы и вправду решим пожениться. Однако они испытали явное облегчение, когда мы передумали. Не знаю уж, откуда они узнали, но родители, как правило, оказываются далеко не такими глупыми, как то кажется детям, и я подозреваю, что Достопочтенная сразу унюхала в утренней атмосфере нечто новое. Да и то сказать, каково было им отдавать свою дочь за человека на четыре года младше, находящегося в плачевном физическом состоянии, вышедшего из совершенно иной общественной прослойки, и чтобы молодые тут же уехали искать счастья в чужой, непонятной стране? Так что они были счастливы, я был счастлив, да и Диана была, как мне кажется, далеко не несчастна (в чем она не призналась бы никогда и ни за что).

Она полюбила меня как творение собственных рук, однако, реши мы в ту ночь иначе, вскоре ей тоже стало бы ясно, что наш брак не имел ни малейших шансов на успех. Так что в то Рождество я лишился возможной жены, приобретя взамен троих очень хороших друзей.

7

Возвращение в Канаду несколько затянулось из-за армейской волокиты и моего, как считалось, хрупкого здоровья, однако в первых числах мая я вышел из поезда на знакомый перрон и сразу попал в руки Орвилла Кейва, старосты нашего муниципального совета; покончив с приветствиями, он усадил меня в машину и повез по дептфордским улочкам в качестве главного зрелищного элемента торжественной процессии.

Все это великолепие было давно и тщательно спланировано, я знал о нем заранее, из письма, и все же не мог не поразиться. Четыре года войны создали в Дептфорде совершенно новую, неожиданную для меня атмосферу; если прежде здешние обитатели практически не интересовались происходящим в мире, то теперь я увидел нашего городского сапожника Мозеса Ланжирена в некоем отдаленном подобии французского мундира, он получил роль маршала Фоша на более чем серьезных основаниях — как единственный франкоязычный канадец на многие мили вокруг и как обладатель огромных седых усов. Здесь же присутствовал высокий, незнакомый мне юнец в костюме дяди Сэма. Джонов Буллей было аж двое — из-за ошибки организаторов, исправить которую, никого при этом не обидев, не представлялось возможным. Сестры милосердия наличествовали в полном ассортименте — штук шесть, а то и семь. Кейти Орчард, знаменитая в школьные годы своими большими ногами, сейчас же сплошь обмотанная бинтами и с повязкой через глаз, персонифицировала Маленькую Отважную Бельгию. Все они вместе с уймой прочих горожан, одетых в нечто неопределенно-патриотическое, образовали процессию в высшей степени аллегорическую, каковая продвигалась по нашей главной улице, имея во главе оркестр из семи медных духовых инструментов и громоподобного барабана. За оркестром ехали мы со старостой в открытом «грей-дорте», далее следовала орава весело разодетых детишек; визжа и приплясывая, они мучили и всячески обзывали Майрона Паппла, который преобразил себя в кайзера Вильгельма посредством больших накладных усов с острыми, лихо закрученными кверху кончиками. Майрон прыгал и кривлялся, забавно изображая сумасшествие и полное отчаяние, причем делал это с живостью необыкновенной, заставляя поневоле задуматься, долго ли выдержит подобную нагрузку он, человек весьма корпулентный. Наш городок совсем невелик, что позволило процессии обойти его весь, до последнего закоулка, а уж главную-то улицу пройти вверх и вниз не менее трех раз и завершить эту начальную стадию празднества к двум сорока пяти, и это при том, что я сошел с поезда в половине второго. Странное это было шествие, страннее я не видел ни до ни после, однако его устроили в мою честь, так что я не имею права смеяться. Оно представляло собой дептфордскую версию древнеримского триумфа, и я старался соответствовать важности события — выглядел сурово и достойно, салютовал каждому попавшемуся на пути флагу с размерами не менее двенадцати на восемь дюймов и уделял особое внимание старейшим из граждан.

По завершении шествия и до банкета в мою честь, назначенного в доме старосты на половину шестого, меня упрятали в «Дом Текумзе». Упрятали в самом буквальном смысле слова — сограждане рассудили, что негоже ожидающему апофеоза герою слоняться по улицам, как обычному человеческому существу, а потому засунули меня в лучший номер нашей гостиницы, пришпилили на дверь канадский красный флаг и дали бармену Джо Галлахеру строгое указание никого ко мне не подпускать.

Я сидел у окна, глядел поверх извозчичьего двора на пресвитерианскую церковь Святого Иакова, пытался читать «Войну и мир» (фронтовая мечта о пухлых, длинных романах стала явью), однако нервное возбуждение заставляло меня закрыть книгу, и тогда я просто горестно поражался, как меня угораздило попасть в такую ситуацию, да когда же, думал я, я вновь обрету свободу делать все, что мне заблагорассудится.

Программа, составленная для меня согражданами на этот день, не предусматривала никаких таких свобод. В шесть я торжественно обедал у старосты; гостей было так много, что нас пришлось расположить на дворе за складными столами. Мы поглощали холодную курятину и ветчину, картофельный салат и соления разнообразия наипоразительнейшего, равно как и внушительные количества мороженого, пирогов и печений. Затем мы залили упакованную в желудки провизию многими кружками крепкого горячего кофе. Затем, со всей величественностью, приличествующей главным участникам чрезвычайного события, мы переместились в ательстановский оперный театр, прибыв туда за благопристойные десять минут до назначенного на половину восьмого начала.

Мало удивительного, если наличие в столь жалком поселке собственного оперного театра вызовет у вас удивление, но тут я должен пояснить, что это был по существу наш главный зал собраний и располагался он на втором этаже ательстановского дома, каковой являлся главным деловым центром нашего поселка и был выстроен не из обычного для нас дерева, а аж из кирпича. В то же время это был и театр, самый настоящий, с настоящей сценой и умопомрачительным занавесом, на котором был изображен, так сказать, интегральный пейзаж, составленный из всего самого романтичного, что есть в Европе; прошло много лет, но я все еще помню замок на берегу лагуны и гондолы, снующие среди кораблей покрупнее, направляющихся, судя по всему, в Неаполь, расположенный прямо у подножия заснеженных Альп. Пол в театре был горизонтальный, чтобы удобнее танцевать, для компенсации чего сцену наклонили вперед, к рампе, под таким крутым углом, что, сидя там на стуле, ты непрестанно ощущал опасность соскользнуть или сверзиться. Не знаю уж, сколько людей помещалось в зале, но сегодня там было не продохнуть, люди сидели и в проходах на позаимствованных в похоронном бюро стульях, многие просто стояли.

Мы со старостой и прочие нотабли поднялись по черной лестнице, продрались сквозь залежи театрального хлама на сцену и расселись на приготовленных для нас стульях. Гул зала, доносившийся из-за опущенного занавеса, почти заглушал звуки местного оркестрика (рояль, скрипка и тромбон). Чуть после назначенного времени — чтобы пустить припоздавших, как объяснил мне староста, хотя ни один припоздавший не сумел бы втиснуться в этот переполненный зал, — занавес поднялся (угрожающе качнувшись при этом внутрь, в нашу сторону), и зал увидел нас на фоне декоративного задника, изображавшего густой ядовито-зеленый лес. Мы сидели в два ряда; на длинном столе перед нами стояли два графина с водой и целая дюжина стаканов, дабы ораторы могли при нужде утолить свою жажду. Роскошная была у нас компания — три священника, мировой судья, член парламента и член Законодательного собрания штата, председатель школьного совета и семеро членов местного муниципального совета, плюс к тому мы со старостой. Полагаю, мы сильно смахивали на клоунов погорелого цирка. Изо всей нашей сценической братии один я был в военной форме, однако в первом зрительном ряду таких насчитывалось еще шестеро, правый фланг этой боевой группы занимал Перси Бойд Стонтон с майорскими погонами; бок о бок с ним сидела Леола Крукшанк.

На безымянном пальце ее левой руки виднелось кольцо с крупным бриллиантом. Диана посвятила меня во всякие светские тонкости, так что теперь я без труда прочел послание, протелеграфированное мне выблесками этого бриллианта во время бурных аплодисментов, сопровождавших наше явление народу. Был ли я поражен в самое сердце? А может, я побледнел как полотно и ощутил тщетность и суетность всякой земной славы? Ничего подобного, я скорее обрадовался. Одна из проблем, связанных с моим возвращением в родные пенаты, разрешилась сама собой. И все же я несколько разозлился на Леолу, что эта зараза даже не потрудилась известить меня о таком развитии событий в одном из своих писем.

Причину, приведшую такую прорву людей в этот зал, ясно обозначали «Юнион Джек», которым был застлан наш стол, и транспарант, подвешенный прямо к верхней кромке ядовитых джунглей. «Родной город приветствует своих отважных сынов, вернувшихся с фронта» — кричал он красным и синим по белому. При первых же звуках гимна все мы вытянулись по стойке смирно и так и стояли, пока рояль, скрипка и тромбон наяривали «Боже, спаси короля», «О Канада», а для полного комплекта еще и «Вечный кленовый лист». Но и потом мы не набросились с непристойной жадностью на изысканнейшие блюда этого вечера. Нет, мы начали с патриотического концерта, иже долженствовал отточить остроту наших переживаний до последнего мыслимого предела.

Мьюриел Паркинсон усладила наш слух песней про «Алую розу ничейной земли»; когда она провизжала (ее поразительный громкий голос был, как говорится, тонок да нечист): «Но посреди свинца, огня и дыма стояла медсестра неколебимо», — многие потянулись за платочками. Затем она спела весьма популярную в годы войны песню про Жанну д'Арк, отдав таким образом должное Франции, нашей великой союзнице. За Мьюриел последовало дитя женского полу, неизвестное мне до тех пор. Одетое под индианку, все в бусах и перьях, дитя продекламировало стих Паулины Джонсон «Рожденный в Канаде», что заставило меня обратить внимание на отсутствие в зале одного из «Отважных сынов», а именно Джорджа Маскрата,[20] индейца-снайпера, который отщелкивал немцев с той же изящной легкостью, что и канадских белок. Джордж не отличался особой респектабельностью (он надирался до чертиков ванильным экстрактом, имеющим спиртовую крепость градусов эдак восемьдесят, а потом орал на улицах); по этой или еще по какой причине он не получил никаких наград.

Кто-то крикнул женскому дитяти бис, оно тут же согласилось и отбарабанило порядочную часть своего второго номера еще до того, как смолкли аплодисменты после первого. Затем по не вполне понятной причине другая девочка сыграла две фортепьянные пьески, довольно неважно; одна из пьесок называлась «Chanson des Fleurs», а вторая — «La Jeunesse», возможно, устроители вечера решили, что в тот раз с Жанной д'Арк мы чего-то там недодали французам. Затем нас «развлекал» местный остряк по имени Мюррей Тиффин; Мюррея нередко приглашали «поразвлекать» на церковных вечеринках, однако случай продемонстрировать свой талант перед такой большой аудиторией представился ему впервые, и он вкалывал, как ломовая лошадь, стараясь развеселить нас загадками, имитациями и анекдотами, древними по происхождению, но перекроенными под местную обстановку.

— Что такое верх храбрости? — вопрошал он у зала. — Поехать в Африку и застрелить льва? Нет, это далеко не верх храбрости. Захватить в одиночку немецкое пулеметное гнездо? — (Оглушительные аплодисменты, во время которых я, худший актер в мире, пытаюсь изобразить скромность пополам с весельем.) — Нет! Верх храбрости — это прийти в субботу вечером в одну минуту седьмого на дептфордскую почту и попросить у Джерри Уильямса центовую марку! — (Громовой безудержный хохот, люди подталкивают друг друга локтями и оглядываются на почтмейстера, тот же при всей склочности своей натуры пытается выглядеть этаким рубахой-парнем, который любит и понимает хорошую шутку.)

Затем Мюррей отмочил еще пару пенок про то, насколько дешевле покупать бакалею в Боулз-Корнерс, чем даже воровать ее у дептфордских лавочников, и прочее, и прочее из того разряда перлов остроумия, что не тускнеют с годами и не приедаются от частого использования. Я потеплел к старику Мюррею, потому что его остроумие сильно смахивало на мое, которое обеспечило мне успех в роли Чарли Чаплина, с той единственной разницей, что он совсем не похабничал, да и как бы ему в такой-то аудитории.

Когда Мюррей персонально оскорбил чуть не половину присутствующих и привел в полный восторг их всех коллективно, его сменил староста, начавший свою речь словами: «Но если взять более серьезную ноту…»

Он пилил на этой ноте минут десять, а то и больше. Мы с вами пришли сюда, сказал он, чтобы отдать дань уважения тем членам нашей общины, кто рисковал своей жизнью, защищая свободу. Когда он закончил, методистский священник пространно объяснил нам, как это похвально — рисковать своей жизнью, защищая свободу. Затем отец Риган торжественно зачитал имена одиннадцати уроженцев нашего крошечного клочка земли, погибших на войне, одним из них был Вилли; думаю, только в этот момент я окончательно осознал, что никогда его больше не увижу. Преподобный Дональд Фелпс долго и красноречиво молился за то, чтобы они навсегда остались в наших сердцах, и если Господь, пока шла война, не особенно ею интересовался, к тому моменту, когда Фелпс закончил и сел, Он сильно расширил свои познания по этому вопросу — с нашей, конечно же, точки зрения. Член Законодательного собрания обещал, что не станет нас долго задерживать, и проговорил сорок минут про будущее и как мы им распорядимся, возводя его здание на жертвах этих четырех лет, особо углубившись в проблему расширения и улучшения дорожной сети. Затем на нас спустили члена парламента. Он проговорил битый час (битый час и три минуты), густо разбавляя патриотизм партийной политикой, и не оставил у собравшихся никаких сомнений, что Ллойд Джордж, Клемансо и Вудро Вильсон — парни, конечно же, приличные, однако человеком, который довел войну до успешного завершения, является сэр Роберт Борден,[21] и только он.

К этому моменту на часах было десять,[22] и даже страстная любовь моих сограждан к ораторскому искусству (присущая, впрочем, и всем моим соотечественникам) заметно поувяла. Теперь их удерживало в зале одно лишь ожидание торжественнейших событий вечера. Как только зад парламентария коснулся стула, староста сделал второй заход. Чтобы Дептфорд никогда не забыл тех, кто сражался и вернулся с полей сражений, сказал он, а также чтобы наши герои никогда не забывали о благодарности Дептфорда, каждому из них будут вручены часы с гравированной надписью. И это будут не обычные часы, но железнодорожные часы, имеющие гарантию показывать верное время в любых, самых суровых условиях и чуть ли не до скончания века. Мы понимали достоинства этих часов, потому что сын старосты Джек был железнодорожником, работал проводником на великой магистрали и он всегда божился, что такие часы самые лучшие, лучше не бывает. Вручением часов занялись сам староста и законодатель, по три штуки каждый.

Когда выкликалось очередное имя, один из сидевших в первом ряду ветеранов поднимался по ступенькам к боковой дверке, ведущей за кулисы, протискивался сквозь декоративные джунгли и выходил на середину сцены, тем временем его родственники и все кому не лень орали, топали ногами и свистели. И только Перси Бойд Стонтон, вызванный на закуску как единственный офицер, сумел принять награду со стилем и достоинством; выходя на сцену, он надел фуражку, получив же от законодателя часы, четко ему отсалютовал, затем повернулся и отсалютовал зрителям. Эффект получился потрясающий, зал оглушительно хлопал, я тоже хлопал и улыбался, ощущая при этом жгучую зависть.

А ведь мне стоило быть повеликодушнее, ведь я, седьмой, кавалер KB, был единственный, кто удостоился места на сцене, и единственный, кто получил часы из рук члена парламента, по коему случаю он разразился речью. «Сержант Данстэбл Рамзи, — сказал он, — сегодня я хочу воздать должное вашему героизму…» Эта тягомотина затянулась надолго, хотя я и не знаю, насколько надолго, потому что тогда, стоя перед ним, я чувствовал себя полным идиотом и самозванцем, чего не было, когда я стоял перед королем. В конце концов он вручил мне те железнодорожные часы; я оставил свою фуражку в гостинице и не мог отдать ему честь, а потому только кивнул, вроде как поклонился, а потом кивнул зрителям, они опять кричали и топали, и даже, пожалуй, дольше, чем Стонтону. Но мои чувства находились в таком смятении, что ничто меня уже не радовало, я хотел одного — уйти отсюда, и поскорее.

Все это действо завершилось хоровым исполнением «Боже, храни короля» в хитром варианте — Мьюриел Паркинсон пела какие-то там куски одна, а мы, остальные, вступали, когда она подаст знак; к сожалению, нашлось несколько непонятливых, которые пели всю дорогу вместе с ней, что малость смазывало эффект. Далее мы были свободны, однако никто не торопился уходить; пробравшись сквозь холщовую чащобу, я спустился в зал и тут же попал в кольцо старых дружков и знакомых, каждый из которых хотел поговорить со мной и пожать мою мужественную руку. Я вырвался из этого оцепления со всей возможной скоростью, постаравшись, конечно же, никого не обидеть и никого не пропустить, — у меня еще было некое дельце, задуманное во время часовой речи Члена, и я хотел провернуть его при максимальном количестве зрителей. После непродолжительных поисков я отловил Перси, долго, с чувством тряс ему руку и затем облапил стоящую рядом Леолу и впился ей в губы поцелуем весьма, по дептфордским понятиям, интимной длительности.

Леола была из тех девушек, которые целуются с закрытыми глазами, но я-то свои закрывать не стал и с интересом смотрел, как бешено крутятся под ее веками глазные яблоки; до армии я фактически не умел целоваться, но Диана обучила меня кой-чему по этой части.

— Дорогуша! — радостно заорал я, не выпуская Леолу из рук. — Ты не представляешь, как это здорово встретиться с тобой снова!

Перси нервно улыбался. Прилюдные поцелуи не были в то время такой заурядной вещью, как теперь, а в нашем городке и подавно.

— Данни, — неуверенно начал он, — мы с Леолой хотели открыть тебе небольшой секрет… ну, может, и не секрет, скоро об этом все узнают… но нам бы хотелось, чтобы ты услышал первым… не считая, конечно же, наших семей… одним словом, мы обручились.

Тут он растянул свою мужественную ухмылку от уха до уха; по собравшейся вокруг нас толпе пробежал веселый смешок, кто-то захлопал в ладоши.

Я досчитал до трех, чтобы обеспечить приличествующую обстоятельствам продолжительность паузы, а затем снова встряхнул его пятерню, проорал дурным голосом: «Ну что ж, побеждает сильнейший!» — и снова поцеловал Леолу, не так длительно и по-хозяйски, как в прошлый раз, а только чтобы всем было ясно, что вот было честное соревнование и, сложись все иначе, победа могла достаться мне — во всяком случае в предварительном забеге я показал вполне приличный результат.

Сцена вышла что надо, я давно не получал такого удовольствия. Перси щеголял кое-какими наградами, но все это, кроме симпатичного ордена «За безупречную службу», была мелочь, мусорок, по большей части медали за участие в том или сем. Как уже было сказано, актер из меня аховый, однако в тот момент я сумел грубо, но убедительно сыграть героя, непобедимого на полях Марса, но наголову разгромленного в садах Венеры. Думаю, в Дептфорде и сейчас найдутся люди, не забывшие этот спектакль.

Да, конечно, злую разыграл я комедию, бессовестную. Но только Перси со своим блестящим офицерским мундиром завел меня с пол-оборота, как и всегда, а что до Леолы, я искренне радовался, что с ней покончено, и столь же искренне возмущался, что она уходит к другому. Я обещал вести этот рассказ со всей, какая уж мне доступна, откровенностью, а потому не стану прикидываться этакой беззлобной овечкой и прямо признаюсь: да, есть в моем характере злобность, и в немалых количествах.

Эта сцена поставила нас в одно из тех странных положений, которые навязываются людям судьбой, ибо для толпы, а значит, и для всего Дептфорда, и для всего мира, ибо мир сузился в этот момент до размеров Дептфорда, мы являлись главными звездами вечера: двое мужчин — герой, потерявший на фронте левую ногу, и богатый красивый молодой человек, тоже герой, но чуть поменьше, — добивались руки прекраснейшей в городе (в мире!) девушки, и вот победитель назван. Мы представляли собой зримое воплощение роскошной сентиментальной истории, а потому было бы крайне бестактно — все равно что плюнуть судьбе в лицо, — если бы мы не остались вместе, не дали бы людям поглазеть на нас, поразмышлять о нас, посплетничать. Вот так, всем классическим любовным треугольником мы и двинулись к праздничному костру.

Костер был устроен рядом со зданием, вмещавшим нашу мэрию, а также городскую библиотеку, суд и пожарную часть, он являлся по сути антитезой, карнавальным завершением недавнего торжественного действа. В оперном театре все было до крайности серьезно, горожане приветствовали юных героев, поминали погибших и внимали умудренным старцам, здесь та же самая публика вела себя весело и непринужденно, между взрослыми шныряли возбужденные ожиданием каких-то событий дети, то тут, то там раздавался громкий, ничем вроде бы не вызванный смех. Но вскоре все изменилось. Вдали загремели кастрюли и сковородки, задудели жестяные дудки, шум все нарастал, и, наконец, на главной улице появилась процессия, освещенная дымным багровым пламенем метелок, пропитанных мазутом; здесь снова были маршал Фош, два Джона Булля, Дядя Сэм, Маленькая Отважная Бельгия и целая команда ряженых, тащившая на веревке дептфордского кайзера, толстого Майрона Паппла, чьи теперешние ужимки и прыжки так же превосходили все продемонстрированные им утром, как предсмертная ария оперного тенора превосходит его же воздыхания о возлюбленной из первого акта.

«Вздернуть его!» — кричали представители (от слова представление) стран-победительниц, и люди на площади подхватили этот крик. «Вздернуть его! — ревела толпа. — Вздернуть кайзера!»

Кайзера повесили на веревке, загодя привязанной к флагштоку; тот, кто смотрел повнимательнее, мог заметить, что во время суматошных приготовлений Майрон ускользнул в темноту, а его место заняла большая тряпичная кукла; ее зацепили веревкой за шею и медленно потащили вверх. Одна из сестер милосердия поднесла к колену болтающейся куклы свою огненную метелку; достигнув верхушки флагштока, «кайзер» пылал уже весь, с головы до ног. Толпа ревела все громче, дети прыгали и носились вокруг флагштока, истерично взвизгивая: «Вздернуть кайзера!»; многие из них были слишком малы, чтобы понимать, кто такой кайзер и что такое «вздернуть», но я никак не назвал бы их невинными, эти детишки были злобны и порочны в той мере, какую допускали их возраст и жизненный опыт. Что касается взрослых, я с трудом признавал в них серьезных благопристойных граждан, которые, не прошло еще и часа, с таким благоговейным вниманием слушали патриотическую болтовню и чуть не плакали над «Рожденным в Канаде», которых так волновала судьба нашего с Перси и Леолой любовного треугольника, и вот они же, в этом мрачном, горячечном свете, с радостной охотой участвуют в отвратительном действе, символизирующем жестокое насилие и ненависть. Единственный в этой толпе, кто на собственном опыте знал, что такое гореть заживо, я смотрел со смятением, переходившим в ужас, ибо это были мои сограждане, мой народ.

Леола закинула свое поразительно хорошенькое лицо кверху, неотрывно глядя на пылающую в небе фигуру, Перси смеялся, выкрикивая время от времени: «Вздернуть кайзера!» Его голос звучал сильно и мужественно, а глаза бегали по сторонам, ища на лицах окружающих признаки восхищения.

Майрон Паппл, прирожденный артист, поднялся на башню мэрии, чтобы источник страдальческих воплей кайзера находился как можно ближе к пылающей фигуре. Мне не хотелось дожидаться конца праздника, я вернулся в «Дом Текумзе» и лег, а с площади все еще доносились эти вопли.

8

На завтра, на субботу, у меня было намечено много дел. Моя персона все еще вызывала у сограждан повышенный интерес, однако ходить я мог куда угодно. Первым делом я забрал в мэрии ключи от нашего дома и ностальгически обошел его, не пропустив ни одной из шести комнат. Все здесь было, как и прежде, однако все предметы странным образом съежились и потускнели — мамины часы, стол отца с камнем, который он привез с родины, из Дамфриса, и всегда использовал в качестве пресс-папье. Этому дому остро не хватало любви, без нее он увял и пожух. Я взял кое-какие вещи — в частности, то, что прятал уже много лет, — и поспешил уйти.



Поделиться книгой:

На главную
Назад