Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир чудес - Робертсон Дэвис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Мой хронологический отчет о семи годах, проведенных мною в качестве начинки Абдуллы, был бы вам не интересен, — сказал он. — Да я и сам не смог бы предоставить вам такой отчет. В балагане все время что-нибудь происходило, но значение имели всего два или три события. Мы все время переезжали из одного городка в другой и видели новые места, но на самом деле мы не видели ничего. Мы привносили разнообразие и атмосферу сказки в жизнь тысяч обитателей канадской глубинки, но наша собственная жизнь была невыносимо скучна. Мы из кожи вон лезли, отслеживая умонастроения Простофили и пытаясь подгонять нашу продукцию под его потребности, но никогда наши мозги не были задействованы сколь-нибудь серьезно.

Что касается Сонненфелса, Молцы и бедного старого профессора Спенсера, то они другой жизни не знали и на какие-либо перемены рассчитывать не могли. Первые двое поддерживали себя на плаву, вынашивая какую-то изощренную и неисчерпаемую личную обиду — она была у них общей и не поддавалась ни малейшей конкретизации; Спенсер держался за всякие вымороченные экономические теории и, получи он такую возможность, заговорил бы вас до полусмерти, рассуждая о биметаллизме или социальном кредите. Толстуха наша вела нескончаемую войну против похабщины и атеизма; того, что она толстая, ей было мало, и это, видимо, свидетельствует о некой духовной или умственной жизни, происходившей в ней. Я видел, как угасают надежды бедной Эм Дарк, поскольку Джо все убедительнее демонстрировал свою неспособность научиться чему-нибудь и таким образом избавить их от балаганной жизни. Зитта не прекращала поисков жениха, но если вы не сидите на одном месте, захомутать какого-нибудь простачка довольно затруднительно; денег ей накопить так и не удавалось, потому что много приходилось тратить на новых здоровых змей. Она заарканила бы и Чарли, но тот предпочитал что-нибудь помоложе, да и Гас была начеку — ух, берегитесь интриганки. Уродство Дзовени держало его покрепче любой тюрьмы. К тому же он не был чистым лилипутом, потому что у лилипута правильные пропорции, а Дзовени имел хотя и маленький, но все же заметный горб. Он был мрачноватым и, не сомневаюсь, глубоко несчастным парнишкой. Хайни Байер бог знает сколько лет провел с Ранго, а потому сам больше походил на обезьяну, чем на человека; они отнюдь не способствовали проявлению друг в друге лучших качеств.

Как и многие обезьяны, Ранго часто мастурбировал, и когда Счастливая Ганна выражала в связи с этим свое недовольство, Хайни со смехом выдавливал из себя: «Это же естественно, разве нет?» — и подуськивал Ранго к сему действу во время Последней смены, чтобы видели молодые люди. И тогда Ганна кричала на весь шатер: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня,[57] тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Но юные зрители, вероятно, не были верующими в том смысле, в каком об этом говорит евангельский текст, потому что во все глаза смотрели на Ранго — кто ухмыляясь, кто со стыдливым любопытством, а некоторые девушки явно не понимали, что происходит. Гас пыталась пресечь это, но даже у Гас не было рычагов воздействия на Ранго, она разве что могла снять его с представления, но он был слишком хорошей приманкой для зрителей. Ганна решила, что Ранго — что-то вроде нераскаявшегося грешника, и стала читать в связи с этим пространные проповеди. Она пророчила, что Ранго сойдет с ума, если только у него для этого хватит мозгов. Но Ранго так и умер нераскаявшимся.

А на мой взгляд, весь «Мир чудес» Уонлесса был нераскаявшимся грешником. Неужели Христос умер ради них? — спрашивал я себя, сидя в скорлупе Абдуллы. В конечном счете я пришел к выводу, что нет, не ради них. Теперь я думаю, что ошибался тогда, но не забывайте: я ведь начал размышлять на эту тему, когда мне едва исполнилось десять лет и я был бесконечно несчастен. Я жил в мире, который казался мне грязным, с какой стороны ни посмотри; я сформировался в мире, где было мало любви, но много суеты вокруг добродетели. Правда, никакой добродетели я там не видел и не чувствовал.

Тут Айзенгрима прервал Линд.

— Извините, что вмешиваюсь, — сказал он, — но вы были с нами предельно откровенны, и мой вопрос порожден не праздным любопытством, а искренним участием. Вы ступили на стезю бродячего актера, потому что Виллар изнасиловал вас. Больше таких случаев не было?

— Было. И немало. Не стану делать вид, будто я дал вам более или менее полное представление о Вилларе. Я думаю, такие люди — редкость. Я прекрасно знаю, что гомосексуализм не исключает своеобразной любви, но у Виллара все ограничивалось каким-то извращенным импульсом, совершенно не замутненным ни привязанностью, ни участием — разве что к самому себе. Не реже чем раз в неделю мы повторяли то, первое, действо. Для этого нужно было находить подходящие места, а происходило все быстро и обычно молча, если не считать моих редких всхлипов и каких-то звуков, издаваемых Вилларом и — как это ни странно — тоже похожих на всхлипы.

— И вы никогда не протестовали, никому не жаловались?

— Я был ребенком. Я сердцем чувствовал: то, что делает со мной Виллар, очень нехорошо, а он не упускал случая напомнить, что вся вина лежит на мне. Он мне говорил, что если я хоть словечком обмолвлюсь об этом кому-нибудь, то немедленно окажусь в руках закона. А как поступит закон с мальчиком, который делает то, что делаю я? На снисхождение мне рассчитывать не приходится. Когда я как-то набрался мужества и спросил, как поступит закон с ним, он ответил, что закону до него не добраться. Что, мол, у него, у Виллара, повсюду в верхах свои люди.

— Неужели вы верили в это?

— Господи ты боже мой, как вам повезло родиться в хороших семьях и в хороших местах! Вы даже не сомневаетесь, что полицейский — ваш друг! Рамзи, ты помнишь мой дом?

— Прекрасно помню.

— Настоящий храм любви, да?

— Твоя мать очень тебя любила.

— Моя мать была сумасшедшей. Почему? У Рамзи есть на этот счет отличная теория. Между ними существовала какая-то особая связь. Но для меня она всю жизнь была укором, так как я знал, что виноват в ее сумасшествии. Отец мне говорил, что она сошла с ума во время родов и из-за них. Я родился в тысяча девятьсот восьмом году, когда еще верили во всякие небылицы о деторождении, а особенно в таких местечках, как Дептфорд. То были последние денечки великой легенды о материнской любви. Мол, когда ваша мать рожает вас, в своих страданиях она приближается к самым вратам смерти только для того, чтобы дать жизнь вам. И вам никогда уже с ней не расплатиться за ваше появление на свет. Будь вы самый распослушный, самый любящий сын — этот долг вам не погасить. Как тяжкое бремя всю жизнь несете вы чувство вины перед нею. Боже мой, я до сих пор слышу, как Чарли, стоя на сцене одного из тысяч занюханных эстрадных театриков, под аккомпанемент пианиста дрожащим голосом поет «В монастырском саду»:[58]

М — миллион ее тревог, А — адвокат твой перед Богом, М — мудрость, чтобы ты найти опору мог, А — ангел твой хранитель строгий. Сложи их и получишь МАМА — Все в этом слове для меня.

Таким было общепринятое отношение к матерям в то время и в том мире, к которому принадлежал я. Что с этого? А вы представьте себе, каково мне было расти с матерью, которую мой отец каждое утро привязывал на веревку, прежде чем отправиться на лесопилку, где работал бухгалтером. Он уже не был пастором, потому что не мог оставаться священником после ее позора. Что это был за позор? Она дала повод моим однокашникам кричать «Блядница!», когда те проходили мимо нашего дома. Она дала им повод отпускать грязные шутки о блядницах, когда я попадался им на глаза. Вот и все дела. Опозоренный и погубленный дом. А все почему? А потому, что в нем родился я. Вот и все.

Нет, не все. Я говорил, что Виллар, пользуясь мной, вроде бы как всхлипывал. Иногда, всхлипывая, он начинал приговаривать; а приговаривал он вот что: «Ах ты, бляденок!» А когда все заканчивалось, он со словами: «Бляденок! Вот кто ты — настоящий бляденок!» — отпускал мне оглушительную затрещину. На самом деле он не вкладывал в это ничего ругательного. Казалось, это составляет часть его ритуала, его блаженства. Неужели не понимаете? «Блядница» — это то, чем была моя мать и что погубило наш дом, когда родился я. А я был «бляденок». Грязнее меня никого на этом свете не было. И я был Никто. А вы еще спрашиваете, почему я никому не жаловался на то, что со мной дурно обращаются. Да какие у меня были права? Я даже и не догадывался о том, что существуют какие-то «права».

— И что же — все это продолжалось, но никто так ничего и не знал? Даже подозрений ни у кого не возникло? — Линд был бледен. Он принимал этот рассказ очень близко к сердцу. Я даже не подозревал, что в нем столько сострадания.

— Конечно, они знали. Но Виллар проявлял чудеса изобретательности, и у них не было никаких доказательств. Уж нужно было быть совсем слепым и глухим, чтобы не догадываться о том, что происходит, а бродячие актеры знали об извращениях не понаслышке. Они отпускали всякие намеки, и иногда — очень злые. Особенно Сонненфелс и Молца. Хайни и Дзовени считали, что это прекрасный предмет для шуток. Эм Дарк временами выказывала мне сочувствие, но Джо не хотел, чтобы она вмешивалась, когда дело касалось Виллара, потому что Виллар в «Мире чудес» был фигурой влиятельной. Виллар и Чарли были дружками, а если бы Чарли невзлюбил кого из Талантов, то уж он бы нашел способ свести к минимуму его роль в представлении, а тогда и Гас могла прийти к выводу, что нужен какой-нибудь новый Талант.

Кроме того, большинство Талантов смотрели на меня как на черную кошку — не секрет, что бродячие актеры суеверны. В самом начале моей карьеры в «Мире чудес» у меня был жуткий скандал с Молцей из-за того, что я нечаянно передвинул на несколько дюймов его сундук в гардеробной. Профессор Спенсер давал мне урок чистописания, а я расположился на краешке стола. Вдруг неожиданно на меня налетел Молца, выкрикивая что-то неразборчивое, и Спенсеру с трудом удалось его урезонить. Потом Спенсер предупредил меня, чтобы я не прикасался к сундуку — это считается плохим знаком. Когда грузчики привозят его из багажного вагона, они ставят его туда, где он должен находиться, и там он и стоит, пока его снова не отвозят в багажный вагон поезда. Мне пришлось пройти довольно сложный обряд, чтобы прогнать несчастье, а Молца весь день был не в себе.

Актеры очень суеверны. Тот, кто приносит неудачу, может погубить шоу. Некоторые Таланты были уверены, что я приношу неудачу — так проявлялось их отвращение к тому, что я для них воплощал, и к Виллару, которого все они ненавидели.

Одна лишь Толстуха как-то раз напрямик поговорила со мной о том, что я и кто я. Не помню, когда точно это было, но знаю, что в начальный период моего пребывания в «Мире чудес». Наверно, на второй или третий год, когда мне было лет двенадцать-тринадцать. Однажды утром перед первой сменой, когда еще даже каллиопа не начала своих завываний, извещавших о том, что «Мир чудес» и его подданные готовятся к представлению, Счастливая Ганна восседала на своем троне, а я что-то делал с Абдуллой, которого каждый день тщательно проверял на предмет возможных неисправностей.

«Подойди-ка сюда, малыш, — сказала она. — Хочу с тобой потолковать устами к устам, и явно, а не в гаданиях.[59] Тебе это что-нибудь говорит?»

«Это из Чисел», — сказал я.

«Точно, из Чисел. Глава двенадцатая, стих восемь. Ты это откуда знаешь?»

«Просто знаю и все».

«Нет-нет, ты это не просто знаешь. Тебя этому научили. И тебя этому научил тот, кто думал о спасении твоей души. Может, это сделала твоя мама?»

«Мой папа», — сказал я.

«А он не научил тебя десятому стиху из двадцать второй главы Второзакония?»

«Это о нечистом ночью?»[60]

«Точно. Тебя хорошо учили. А он тебя не учил тринадцатому стиху тринадцатой главы Бытия?»

«Не помню».

«О том, что жители Содомские были злы и весьма грешны перед Господом?»

«Не помню».

«Ну уж а тринадцатый из двадцатой Левита ты должен помнить».

«Не помню».

«Прекрасно помнишь! Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиною, то оба они сделали мерзость; да будут преданы смерти, кровь их на них».

Я на это ничего не сказал, но мое лицо наверняка меня выдало. Это была одна из самых страшных угроз Виллара: если меня схватят, то непременно повесят. Но перед Толстухой я был нем как рыба.

«Ну, так ты знаешь, о чем это?»

Я прекрасно знал, о чем это. За время, проведенное мною в балагане, я успел немало узнать о том, как мужчины ложатся с женщинами, потому что в дороге Чарли с Вилларом почти ни о чем другом и не говорили. Это было какое-то темное дело; насколько я понимал — какая-то пародия на то действо, которое я вынужденно совершал с Вилларом, и я пришел к выводу, что одно ничуть не лучше другого. Но сейчас я укрылся в убежище, в котором обычно и прячутся дети, — в молчании.

«Ты знаешь, куда это тебя приведет, да? Прямехонько в ад, где червь не умрет, огонь не угаснет».[61]

Я ответил на это гробовым молчанием.

«Тебе здесь не место. Я, конечно, не о балагане говорю. В балагане есть много чего хорошего. Но этот Абдулла! Он настоящий идол, а Виллар и Чарли обманывают добрых людей, которые приходят сюда, чтобы увидеть честное представление, подначивают их преклоняться перед идолом и чуть ли не поклоняться ему, и они не останутся безнаказанными.[62] Вот уж нет! И ты тоже будешь наказан, потому что ты — орудие идола и виновен так же, как они».

«Я всего лишь делаю то, что мне велят», — сумел вставить я.

«Так говорили многие грешники, твердили это до тех пор, когда говорить было уже бесполезно. А эти фокусы! Ты ведь учишь фокусы? Зачем они тебе нужны?»

Тут меня осенило. Я заглянул ей прямо в глаза:

«Я почитаю их за сор, чтобы приобресть Христа».[63]

«Вот это ты правильно сказал, малыш. Главное всегда ставь во главу. Если ты так чувствуешь, может быть, для тебя еще не все потеряно. — Она сидела на своем стуле, чуть наклонясь вперед (больше у нее не получалось) и уперев пухлые ручки в огромные колени, которые во всей красе торчали из-под ее розового комбинезончика. — Я тебе скажу то, что всегда говорю, — продолжала она. — Есть две вещи, к которым ты всегда должен быть готов в этой жизни: бороться за справедливость и каждый день читать Библию. Я борец. Всегда была борцом. Могучим воином Господа. И ты видел, как я в поезде читаю мою старую Библию, которая так обветшала и захватана, что мне говорят: „Какой позор! Почему бы вам не купить себе новый экземпляр Слова Божьего?“ А я отвечаю: „Мне дорога эта старая Библия, потому что она была со мной в радостях и горестях, и то, что вам кажется похожим на грязь, для меня — следы любви и почитания“. Чистый меч и грязная Библия! Вот мой боевой клич в моей ежедневной борьбе за Господа: чистый меч и грязная Библия! Так вот и запомни. И задумайся над тринадцатым стихом двадцатой главы Левита — откажись от всего этого блуда и содомского омерзения, пока не поздно, если только уже не поздно».

Я отошел от Счастливой Ганны, спрятался в Абдулле и крепко задумался над тем, что она сказала. Мои мысли ничем не отличались от мыслей многих убежденных грешников. Я хвалил себя за сообразительность — вот ведь вспомнил слова, которыми сумел так ловко отразить ее нападение. Меня пугал тринадцатый стих двадцатой главы Левита и еще один тринадцатый — видите, насколько я успел стать дитем суеверного бродячего балагана, — из Исхода. Два раза тринадцать! Ничего более зловещего и придумать было нельзя! Я знал, что должен раскаяться, и раскаялся, но я знал, что не могу прекратить грешить, потому что Виллар меня убьет, а я не только боялся смерти, но и не хотел умирать. Детская психика настолько пластична, что, когда началась первая смена и настала очередь Абдуллы, я с удовольствием обыграл одного особенно противного Простофилю.

После этого у меня с Ганной было еще множество разговоров — что-то вроде соревнований на знание Библии. Был ли я лицемером? Не думаю. Просто я обрел привычку приспосабливаться к публике. Как бы то ни было, но моя теологическая подготовка, кажется, убедила ее, что я еще не совсем пропащий. У меня лично такой уверенности не было, но я понемногу привыкал к положению проклятого.

У меня тоже была Библия. Я украл ее из одной гостиницы. Это была одна из таких книжечек в твердой обложке, которые Гидеон[64] бесплатно распространяет по гостиницам. При первой же возможности я утащил экземпляр, и поскольку профессор Спенсер весьма успешно учил меня читать, я долгие часы проводил за чтением Библии. Я не испытывал никаких угрызений совести в связи с этой кражей, потому что воровство было частью той жизни, которой я жил. Виллар был самым профессиональным карманником, каких мне доводилось встречать, предельно аккуратным и совсем не жадным.

У него был договор с Чарли. Приблизительно в середине приманки во время одного из вечерних представлений Чарли прерывал свой рассказ о «Мире чудес», чтобы с самым серьезным видом сообщить: «Леди и джентльмены, я должен от имени администрации предупредить вас о том, что на ярмарке могут действовать карманники. Заверяю вас, что нет ничего более далекого от духа развлекательности и просветительства, которым проникнуто наше представление, чем абсолютно непростительная практика воровства. Но, как вы понимаете, мы не можем отвечать за все, что происходит вблизи нашего шоу. А потому как ваш друг и представитель фирмы Уонлесс, которая превыше всего ценит свою безукоризненно честную репутацию, я призываю вас держать глаз, а может быть, и руку на ваших бумажниках. И если уж случится у кого потеря, — а фирма Уонлесс от всей души надеется, что ничего подобного не произойдет, — мы просим вас сообщить об этом нам и в вашу местную полицию, чтобы вор был задержан, если представится такая возможность». Обманка тут состояла в том, что, когда он заводил речь о ворах, те Простофили, у которых были полные бумажники, в этот момент с большой долей вероятности начинали похлопывать себя по карманам. Виллар, стоя сзади собравшихся, видел все и во время остальной части лицемерной болтовни Чарли аккуратно вытаскивал бумажник из кармана перспективного Простофили. Работать он должен был очень быстро. Он извлекал из бумажника деньги и подменял их такого же размера куклой, а потом — либо во время приманки, либо когда Простофиля уже заходил в шатер — Виллар возвращал бумажник на место. Простофили обычно носили бумажники в левом кармане брюк, а поскольку большинство из них предпочитало штаны в обтяжку, для всех этих манипуляций были нужны очень ловкие руки.

Виллар ни разу не попался. Если какой-нибудь Простофиля заявлял о пропаже, Чарли разыгрывал для него целый спектакль, печально качал головой и говорил, что это одна из проблем, с которой приходится сталкиваться честным представителям шоу-бизнеса. Виллар никогда не щипал дважды в одном городе и никогда не повторял своего трюка в одном городе два года подряд. Больше всего Виллару нравилось таскать бумажники у местных копов, но, поскольку у копов редко бывает много денег, это его пристрастие было неким воровским куражом, который он позволял себе лишь изредка.

Гас ни о чем таком и не догадывалась. Она демонстрировала странную неосведомленность во всем, что касалось Чарли и его делишек. Конечно, Чарли получал половинную долю от Вилларовой добычи.

Виллар узнал, что я украл Библию, и очень рассердился. Он растолковал мне, что кража — дело серьезное и не для детей. «Поймают тебя на воровстве какой-нибудь дряни, и как ты после этого сможешь заниматься серьезными кражами? Никогда не воруй по пустякам». Возможно, это была единственная нравственная заповедь, преподанная мне Вилларом.

Как бы то ни было, но я обзавелся Библией и постоянно читал ее во многих других гостиницах. Жизнь балагана зависит от погоды, и зимой она замирает, а балагану приходится погружаться в спячку.

Это не означало прекращения работы. Одного из братьев Уонлессов, который никогда не ездил с нами, но заключал все контракты, звали Джерри. Он-то и занимался этой другой стороной бизнеса — контрактами с эстрадными театрами. Как только балаганный сезон заканчивался, Виллар и Абдулла начинали бесконечные гастроли по жалким эстрадным театрикам Среднего Запада Америки и Канады.

То была эпоха эстрады, и огромный спрос по всему континенту порождал тысячи предложений. Существовала своя классификация эстрадных номеров. На первом месте был Большой выход — туда включались лучшие артисты, они могли при непрерывном показе в главных театрах крупных городов собирать публику в течение недели и больше. Затем шел Малый Большой выход — их демонстрировали в театрах поменьше больших и средних городов. Ниже шел Малый выход — им отдавались малые городки в захолустье, где каждый номер демонстрировался не больше двух-трех дней. Еще ниже шла всякая дрянь, на которую и спроса-то особого не было; платили здесь жалкие гроши, а представления эти давались в худших эстрадных театрах. Эта категория даже не имела названия, хотя те, кто к ней принадлежал, говорили о себе как о Малом выходе, но на самом деле это был Очень Малый выход. В этой категории Джерри Уонлесс и подписывал ангажементы с третьесортными неумехами — пьющими жонглерами, похабными комиками, женщинами-одиночками, начисто лишенными шарма или мозгов, певцами с наростами на голосовых связках, фокусниками, роняющими предметы, артистами на любое амплуа, которые во всех ролях выглядели одинаково, и целой толпой балаганщиков вроде Виллара и некоторых иных Талантов из «Мира чудес».

Это была самая трудная работа, и мы выполняли ее в театрах, которые, такое впечатление, никогда не подметались, и для публики, которая, можно подумать, никогда не мылась. Мы давали непрерывное представление — шесть номеров, за которым следовало «художественное» кино, потом снова шесть номеров, потом снова кино, и снова, и снова, и снова — и так с часа дня до полуночи. Посетители могли заходить в любое время и оставаться сколько их душе заблагорассудится. Но вообще-то публика менялась полностью с окончанием почти каждого представления, потому что в него включался номер, называвшийся «на закуску», который был настолько отвратителен, что его не могла выносить даже та публика, что приходила в наши театры. В те годы, когда я участвовал в подобных представлениях, это унизительное место частенько доставалось Дзовени, лилипуту-жонглеру. Бедный старый Дзовени на самом деле вовсе не был таким ужасным, каким казался, хотя страшноват он, конечно, был; и еще — невыносимо старомоден. Носил он усеянный блестками костюм, походивший скорее уж на одеяние Панча:[65] двойку с обтягивающими бриджами до колен, чулки в полоску и маленькие туфли-лодочки. Костюм у него был единственный, а блестки так давно не обновлялись, что владелец, казалось, был одет в лохмотья. В нем еще оставалось ностальгическое изящество, когда он проворно скакал под «Funiculi funicula»[66] и подбрасывал в воздух раскрашенные булавы. Но это изящество могло найти отклик только в душе любителя старины, а среди нашей публики таких чудаков не было.

Иерархия и приоритеты существуют повсюду, и здесь — на самой нижней ступеньке эстрады — Виллар был звездой первой величины. У него в программе было почетное место — он появлялся перед Дзовени, который выходил, чтобы очистить помещение. «Профессор» за пианино начинал барабанить восточную тему из «Чу Чин Чоу»,[67] занавес поднимался, открывая зрителям Абдуллу, купающегося в лучах того, что в этом театрике считалось леденящим светом. За Абдуллой могла быть декорация, изображающая что угодно — комнату во дворце, полянку или один из этих невероятных итальянских садиков, изрезанных перильцами в форме луковиц и забитых гигантскими вазами, которых вживую никто никогда не видел — разве что художник-декоратор.

Виллар появлялся в вечернем костюме и накидке, которую манерно снимал, затем замирал на мгновение, растянув ее в руках справа от себя; когда он складывал накидку, за нею оказывался маленький траченный временем столик с картами и другим реквизитом. Аплодисменты? Упаси боже! Публика, для которой мы играли, редко аплодировала — они считали, что уж если ты фокусник, то будь добр, показывай фокусы. Если они не спали, или не были пьяны, или не лапали женщину на соседнем месте, то воспринимали все трюки Виллара с картами и монетами и глазом не моргнув.

Им больше нравилось, когда он давал маленький сеанс гипноза, приглашая несколько человек из публики на сцену для создания «комиссии», которая будет с близкого расстояния следить за его действиями, чтобы все было без дураков. Он делал обычные гипнотизерские трюки, и люди видели деревья, которых здесь не было, рыбок в несуществующих ручьях, потели в лучах солнца, которые никогда не попадали в этот убогий зал. Наконец он заставлял двоих из зрителей затеять драку, которую сам и прекращал. Вот драка — та всегда вызывала аплодисменты. А когда члены «комиссии» возвращались на свои места, наступало время гвоздя программы — Абдуллы, чудо-автомата века. Все шло по заведенному: трое человек из публики выбирали карты, а Абдулла каждый раз выбирал старшую. Аплодисменты. На сей раз настоящие аплодисменты. Потом главный занавес (тот, на котором была намалевана реклама) опускался, и со своим злополучным номером выходил Дзовени.

Кроме Виллара, ангажемент на работу в тех местах, где работали мы, был еще у двух Талантов из «Мира чудес» — у Чарли, который выступал со своим конферансом, и Андро.

Для Виллара и Чарли Андро становился хуже бельма на глазу. Он демонстрировал настоящий талант, а послушать, что о нем говорила эта парочка, так можно было подумать, будто он предал все прекрасное и чистое в мире шоу-бизнеса. Но мне Андро был интересен, и я смотрел его репетиции. Со мной он никогда не говорил и, возможно, считал меня шпионом компании. Такие шпионы были — они докладывали Джерри в Чикаго, кто из Талантов жалуется на малое жалованье, или работает спустя рукава, или ругает руководство. Но из всех известных мне к тому времени Андро был ближе других к настоящему Таланту, и я смотрел на него с восхищением. Он был серьезный, неутомимый труженик и перфекционист.

В ночных клубах на протяжении многих лет часто встречались его подражатели, и хотя я не думаю, что он сам придумал этот номер, но, несомненно, исполнял его лучше всех: выхваченный из мрака сцены тонким лучом прожектора, Андро вальсировал сам с собой. Его женскую часть облекало красное вечернее платье с очень низким вырезом сзади и выставляющее напоказ почти всю его женскую ногу в красном чулке; на мужской его части была половинка черных атласных бриджей до колен, черный чулок и мужская бальная туфля с пряжкой, на которой сверкал фальшивый бриллиант. Когда он обвивал себя руками, мы видели красивую женщину в страстных объятиях полуобнаженного мускулистого мужчины, который кружил ее по сцене в ритме вальса. Он оттачивал самого разного рода детали: целовал собственную руку, искусно создавал видимость, будто одно тело теснее прижимается к другому, и наконец вихрем уносился со сцены — несомненно для того, чтобы продолжить любовную игру. Он был новинкой, и даже наша аудитория при виде него пробуждалась от спячки. И с каждой неделей он рос.

Для Чарли с Вилларом это было невыносимо. Чарли писал письма Джерри, и я знал, что в них было, поскольку Чарли нравилась собственная писанина и он вслух зачитывал ее Виллару. Чарли возмущался «неподобающим эротизмом» этого номера. Мол, если Джерри и дальше будет подписывать ангажемент с Андро, то подмочит свою предпринимательскую репутацию в театрах, которые проповедуют семейные ценности. Джерри в ответ советовал Чарли помалкивать и предоставить ему, Джерри, беспокоиться об ангажементах. А Чарли, мол, неплохо бы еще поработать над собственным номером, о котором поступают плохие отзывы. Явно какой-то стукач имел зуб на Чарли.

Будучи кем-то вроде конферансье, из всех качеств, необходимых для этой профессии, Чарли имел разве что нахальство. Такие ребята появлялись раньше перед публикой в кричащей одежде, напуская на себя вид богатого дядюшки, преуспевшего в большом городе и вернувшегося домой поразвлечь родню. «Друзья, перед самым представлением я зашел в один из ваших местных ресторанчиков и начал искать в меню что-нибудь вкусненькое. Поискал-поискал и спрашиваю официанта — нет ли у него лягушачьих лапок. А он говорит, нет, мол, сэр, я так хожу, потому что у меня мозоли. Знаете, я думаю, что сухой закон — наша общая беда. Согласны? Конечно, согласны, другого я и не ожидал. Но давеча вот я столкнулся с одной мертвецки пьяной свиньей, и вовсе не в тысяче миль отсюда. Или вот. Захожу я в магазин, говорю, дайте мне пару кошельков. Беру один и иду к выходу, а мне продавец кричит, что я, мол, не заплатил, а я говорю, я ж вам второй оставил, вот пусть он и раскошеливается. А потом я отправился на свидание с хорошенькой учителкой. Она из тех учителок, которые мне больше всего нравятся: первый класс, еще до причастия. Теперь я с учителками лучше лажу, чем когда мальчишкой был. Образование мое рано закончилось. Однажды на уроке я поднял руку, а учителка спрашивает: В чем дело? А я говорю: Можно выйти? А она отвечает: Нет. Оставайся здесь и наполни чернильницы. Ну, я, конечно, наполнил, а она как завопит, ну вот меня и выгнали». И все в таком духе минут десять-двенадцать, после чего он говорил: «А если серьезно, дорогие друзья…» — и начинал трескучую болтовню о своей матери-ирландке и всякие панегирики во славу материнства. После этого он стремительно уносился со сцены, смеясь на ходу, словно в таком восторге от собственного остроумия, что дальше просто невозможно сдерживаться. Иногда его провожали жидкими аплодисментами, иногда — гробовым молчанием и вздохами. Я больше нигде не слышал таких громких вздохов, какие издавала публика, посещавшая эстрадные театры в тех местах. Куда уж там узникам Бастилии.

В монологах, произносимых типами вроде Чарли, всегда были бесчисленные шутки о национальных меньшинствах: евреях, немцах, скандинавах, неграх, ирландцах — обо всех. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь негодовал по этому поводу. Самые остроумные шутки о евреях и неграх мы слышали от еврейских и негритянских комиков. Теперь я понимаю, что комик не может себе позволить шутить ни о ком, кроме себя, а если он злоупотребляет этими шутками, то на него еще навесят ярлык мазохиста, который напрашивается на сочувствие, поскольку сам к себе относится отвратительно. Эстрадные шутки в прежние времена были жестокими, но при этом оставались довольно смешными и служили чем-то вроде громоотводов для агрессивных инстинктов нашей публики, у которой агрессивности было хоть отбавляй. Мы играли для людей, чья жизнь была далеко не сахар, и, наверно, отражали их настроения.

Зимние сезоны с восемнадцатого года по двадцать восьмой я провел в эстрадных театриках наихудшего пошиба. Сидя в Абдулле и поглядывая сквозь дырочку в его груди, я научился любить эти жуткие стены. Несмотря на всю их убогость, они находили мощный отклик в моей душе. И лишь годы спустя я понял, чем покорял меня их зов, даже если и был неблагозвучен. Не буду скрывать: именно Лизл открыла мне, что все театры этого типа (театры с просцениумом, которые не в чести у современных архитекторов) заимствовали форму и стиль у бальных залов больших дворцов, где в семнадцатом-восемнадцатом веках устраивались театральные представления. Вся эта позолота, лепка, эти изгибы флейт и тамбуринов, маски Комедии, обивка из темно-красного плюша являли собой демократическую разновидность дворцовой роскоши. Это были дворцы для народа. Если только зрители не были католиками и сколько-то минут в неделю не проводили в аляповатой церкви, ничего лучше таких театров они не видели. В общем, несмотря на редкую безвкусицу, запущенность и дурной запах этих театриков, происхождения они были самого благородного. И уж конечно, престижные театры и кинотеатры, где Чарли и Виллар появлялись разве что в качестве публики, были настоящими народными дворцами, построенными, как считали их владельцы и посетители, на манер королевских.

А вот в помещениях для Талантов ничего королевского как-то не просматривалось. Гардеробных было мало, а швабра туда, казалось, даже не заглядывала. Окна, если только таковые наличествовали, располагались под потолком и были грязны, а снаружи защищены проволочной сеткой, которая улавливала клочки бумаги, листья и всякий сор. Насколько мне помнится, стены большинства комнат до высоты фута в четыре были выкрашены в темно-коричневый цвет, а выше — в жуткий зеленый. В этих комнатах стояли умывальные раковины, а вот донникер был один на всех, в дальнем конце коридора и неизменно в плачевном состоянии, с текущим бачком, так что оттуда всегда доносилось утробное журчание. Но на дверях одной из этих занюханных комнатенок неизменно красовалась звезда, в этой-то звездной гардеробной и переодевались Виллар и Чарли (как родственник владельцев), допускался туда и я — в качестве костюмера и ассистента.

Официально я и числился костюмером. Костюмером и ассистентом Виллара. То, что я — важнейшая принадлежность Абдуллы, было тайной за семью печатями, и мы возили с собой специальную ширму, которую устанавливали так, чтобы скрыть от глаз заднюю часть автомата и чтобы никто из местных подсобников не видел, как я забираюсь на свое рабочее место. Конечно, они всё знали, но считалось, что знать не должны, и даже в тех захудалых театриках существовали какие-то чудные дисциплина и корпоративный дух, и я не слышал, чтобы кто-нибудь выболтал нашу тайну. Все работавшие в театре смыкали ряды, объединяясь против публики. И в балагане мы точно так же все объединялись против Простофили.

Я весь день проводил в театре, потому что альтернативой этому был номер в дешевой гостинице, который я делил с Вилларом, а Виллар не хотел, чтобы я там околачивался. Трудно представить себе более неподходящий для подростка образ жизни, чем тот, который вел я. Солнечного света я почти не видел и дышал спертым и пыльным воздухом. Питался я плохо, потому что Виллар на мне экономил, и так как кормить меня тем, что нужно растущему организму, было некому, я ел то, что мне нравилось, — дешевую выпечку, конфеты и запивал все это лимонадом. Я не страдал манией чистоты, но так как делил кровать с Вилларом, он иногда требовал, чтобы я мылся. По всем законам гигиены я должен был умереть от нескольких страшных заболеваний, осложненных истощением, но я выжил. По-своему, хотя и на абсолютно неприемлемый манер, я был счастлив. Мне даже удалось научиться кое-чему, что потом сыграло огромную роль в моей жизни.

Итак, Виллар был фокусником, карманником и шулером — и иными занятиями себя не утруждал. Я уже говорил, что внутри у Абдуллы имелся некий механизм; предполагалось, что после того, как Виллар специальной рукояткой приводит его в действие, автомат начинает творить чудеса с картами, и это, конечно, был чистой воды обман. Но в остальном — механизм как механизм; правда, он постоянно ломался, и если это происходило во время представления, возникали всякие неловкости. В первые свои месяцы с Вилларом я исследовал эти колесики, пружины и шестеренки и очень скоро научился возвращать их к жизни, когда случались поломки. Секрет был очень прост. Виллар никогда не смазывал Абдуллу, а если это делал для него кто-нибудь другой, то Виллар и не думал следить за тем, чтобы масло не густело и не загрязнялось, а когда это происходило — механизм заедало. Очень скоро я взял на себя заботу о железной начинке Абдуллы и, хотя так еще толком в ней и не разобрался, научился поддерживать механизм в рабочем состоянии.

Мне было лет тринадцать-четырнадцать, когда реквизитор из театра, где мы выступали, увидел, как я чищу и смазываю механизм, и между нами завязался разговор. Его заинтересовал Абдулла, а я нервничал, боясь, что если он начнет дознаваться, как эта штука работает, то обнаружит обман. Но мне можно было не беспокоиться. Он сразу же догадался, что к чему. «Странно, что кому-то пришло в голову поместить такую первоклассную начинку в эту глупую рухлядь, — сказал он. — Ты не знаешь, кто соорудил эту штуковину?» Я не знал. «Готов на что угодно поспорить, это дело рук часового мастера, — сказал он. — Я вот тебе растолкую». И он прочел мне лекцию, которая длилась не меньше часа; это были азы часового дела, рассказ об удивительной сложности часового механизма, который в своей основе довольно прост и использует лишь два-три закона механики. Не буду делать вид, что любой смог бы понять его так, как я, но я ведь рассказываю вам все это не для того, чтобы заслужить репутацию скромника. Я слушал со всем энтузиазмом любопытного мальчишки, у которого не было никакой другой пищи для ума. Я надоедал реквизитору, если только у него выдавалась свободная минута, требуя новых объяснений и демонстраций. Мальчишкой он учился на часовщика (кажется, он был датчанином, но я так и не удосужился выяснить его фамилию; знаю только, что звали его Генри) и был милым, дружелюбным парнем. На третий день — наш последний в этом городе — он открыл свои часы, вытащил механизм и показал, как его разобрать на отдельные детальки. Я чувствовал себя так, словно передо мной приоткрылись райские врата. К этому времени я уже в совершенстве владел своими руками (бесконечные тренировки в чреве Абдуллы не прошли даром) и потому решился просить его — пусть разрешит мне разобрать и собрать его часы. Он не позволил — он дорожил своими часами и, хотя я и подавал кой-какие надежды, не был готов к такому риску. Но в тот же вечер по окончании последнего представления он позвал меня и вручил карманные часы — огромную старинную луковицу в анодированном корпусе. «Испытай свои способности на них, — сказал он. — А когда снова будешь у нас, посмотрим, что у тебя получилось».

Получилось у меня просто здорово. В течение следующего года я разбирал и собирал эти часы бессчетное число раз. Я их подновлял, чистил и смазывал, я отлаживал регулятор хода, пока они не превратились в хронометр настолько точный, насколько это позволяли их возраст и возможности. Я жаждал умножения знаний и как-то раз, когда представилась такая возможность, украл наручные часы — в те годы они еще были в новинку — и, к своему удивлению, обнаружил, что их начинка мало чем отличается от начинки моей луковицы, разве что наручные внутри были куда грубее. Так я и получил основы знаний по механике. Скоро обманный механизм Абдуллы работал у меня как часы, я даже немного усовершенствовал его и заменил некоторые изношенные детальки. Я убедил Виллара держать колесики и пружинки Абдуллы открытыми в течение всего представления, а не только во время его вступительного слова. Мою собственную внутреннюю рукоятку я переместил на более удобное для меня место и с ее помощью стал изменять скорость вращения колесиков, когда Абдулла собирался проделать свой очередной умный фокус. Виллару это не нравилось. Он не одобрял моих нововведений и не хотел, чтобы у меня возникали всякие мысли о моем положении.

А такие мысли как раз и стали приходить мне в голову. Я начал понимать, что способности у Виллара довольно средние, а его власть надо мной вовсе не так безгранична, как он пытается мне внушить. Но я все еще был слишком мал и не решался спорить с ним о вещах мало-мальски серьезных. Как и все великие революции, моя потребовала длительной подготовки. Я все еще жил под властью сексуального насилия, а не редких мгновений выпадавшего мне счастья, которого не лишены даже самые горемычные рабы.

У Виллара и Чарли я научился циничному отношению к людям; глупо было бы называть его выстраданным, но было оно, безусловно, полным. Человечество разделялось на две группы — на Ловких ребят и на Простофиль, Колпаков, Балбесов. Единственными известными мне Ловкими ребятами были Виллар и Чарли, и по закону природы они должны были ощипывать других.

Они испытывали полное презрение ко всем, но если Чарли бывал добродушен и доволен собой, когда ему удавалось надуть Колпака, то Виллар этого Колпака всего лишь ненавидел. Его мрачный характер проявлялся не в язвительных суждениях или саркастических замечаниях. Чувство юмора у него начисто отсутствовало — даже заимствованных острот (какими украшал свои выступления и речь Чарли) от него было не услышать. Просто Виллар всех, кроме себя, считал дураками, и его презрение к человечеству было абсолютным.

Чарли, по мнению Виллара, много времени терял даром, гоняясь за юбками. Тот же считал себя великим соблазнителем; официанток, горничных и всех околотеатральных девиц он оценивал по единственному критерию: сможет ли он им «засадить» (его собственное выражение) или нет. Не думаю, что он пользовался особым успехом, но он работал над собой, и, вероятно, определенные достижения у него были. «Ты обратил внимание на эту крошку у „Танцующих ирландцев“? — спрашивал он, бывало, у Виллара. — Ей только подмигни — она тут же ложится. Я это всегда чую. Спорим, я ей засажу еще до отъезда отсюда». У Виллара никогда не возникало желания спорить по такому поводу. Он предпочитал спорить в беспроигрышных ситуациях.

Простофили, желавшие попытать счастья с Абдуллой в театрах, отличались от тех, которых мы надували в балагане. Городок, сколь угодно мелкий, — это вам не деревня с ярмаркой, и в каждом хоть несколько картежников да найдется. Они исправно посещали вечернее представление, и обнаружить их не составляло труда. Картежник вообще-то ничем не отличается от обычного зрителя. Но это до поры до времени. Он обнаруживает себя, как только у него в руках оказываются карты или игральные кости. Когда его обыгрывает какой-то там автомат, он чувствует себя оскорбленным и жаждет реванша. Чарли выявлял картежников среди зрителей и предлагал им сыграть по-дружески после закрытия театра.

Игра по-дружески непременно начиналась с попытки еще раз отыграться у Абдуллы, иногда на это даже заключалось пари. После достаточного числа поражений — а трех обычно хватало — Виллар говорил: «Нет, с моим Стариком вам ничего не светит, мне даже не интересно брать у вас деньги. Вот разве партейку-другую в красную собаку?»[68] Начинал он всегда с красной собаки, но в конце концов они переходили на ту игру, которую называли простаки. Они сидели обычно в уголке сцены за столиком, если удавалось найти столик, а то и просто за каким-нибудь ящиком и раньше трех-четырех часов ночи не расходились; Виллар и Чарли всегда оставались на коне.

Карточным шулером Виллар был весьма искушенным. Он никогда не использовал приемы, популярные у других мошенников, — запасные колоды или потайные карманы в рукавах, — считая, что это вещи топорные и их легко обнаружить, как это нередко и происходит. Он всегда играл, сняв с себя пиджак и закатав рукава, чтобы все выглядело по-честному. Полагался он на свое умение тасовать и сдавать карты и, конечно, пользовался краплеными. Иногда простаки приносили свою собственную колоду, но Виллар не позволял пользоваться ею с Абдуллой, объясняя, что тому нужны карты повышенной яркости, сам, однако, играть этой колодой соглашался. Он сразу же обнаруживал, если колода крапленая, и после двух-трех партий тихим, но решительным голосом говорил, что колоду пора бы заменить, и доставал новую, еще не распечатанную, давая таким образом понять, что эти карты не крапленые и быть таковыми не могут.

Однако некраплеными они оставались очень недолго. Ногтем большого пальца левой руки Виллар оставлял едва видимые метки на вершинах и с боков, а этого ему вполне хватало. Первый час или около того Простофилям позволялось выигрывать, а затем удача от них отворачивалась, и иногда в конце игры у Виллара оказывались неплохие деньги. Другого такого умельца (кроме меня самого) крапить карты я не встречал. Некоторые шулера так метят карты, что их метки видны с другого конца комнаты. Но у Виллара были чувствительные пальцы, и он ставил свои значки так искусно, что их и через увеличительное стекло не всегда можно было углядеть. И сдавал карты он без всякой показухи. Это он оставлял Простофилям, которые хотели покрасоваться. Сдавал он очень медленно, но я ни разу не видел, как он передергивает карту снизу, хотя он и делал это в каждой игре. Иногда, уезжая из очередного городка, они с Чарли увозили пять или шесть сотен долларов на двоих. Чарли получал свою долю как наводчик, поставщик Простофиль, а Виллар — как специалист по игре в карты. Чарли иногда оказывался одним из проигравших, но никогда на крупную сумму — чтобы не возникло никаких подозрений. А Простофили пребывали в простофильской убежденности, что актеры и всякий разъезжий люд, вероятно, поднаторели в карточной игре побольше, чем их, Простофиль, обычные соперники.

Я наблюдал за всем этим из чрева Абдуллы, потому что игре за столом предшествовали попытки отыграться у автомата, и выбраться оттуда я никак не мог. Мне строго-настрого было наказано не спать, чтобы во сне я не издал какой-нибудь звук, который мог бы выдать секрет нашего номера. И потому я с красными глазами, но в полном сознании, наблюдал за происходившим, видел жадность в глазах Простофиль, видел, с каким хладнокровием Виллар улаживал возникавшие изредка ссоры. И конечно же, я видел, сколько денег переходило из одних рук в другие.

На что тратились все эти деньги? Чарли, насколько мне было известно, получал за свой никудышный конферанс семьдесят пять долларов в неделю, что можно было бы считать неплохими деньгами, если бы не расходы, которых требовала бродячая жизнь. По контракту с Джерри все Таланты сами оплачивали дорогу, проживание в гостинице и питание. Нередко переезды из одного городка в другой были довольно длительными и требовали больших затрат. И конечно же, немало Чарли тратил на контрабандное виски и девочек.

Виллар получал целую сотню, так как был звездой первой величины, а еще потому, что нес немалые расходы на транспортировку Абдуллы и покупку билета для меня, за полцены. Но лишних денег у Виллара никогда не водилось, и два или три года я никак не мог понять, куда он их девает. Но потом до меня дошло, что у Виллара есть одна дорогостоящая привычка — морфий. Это было, конечно, еще в те времена, когда в моду не вошел героин.

Деля с ним постель в гостинице, я не мог не заметить, что как минимум раз в день он делает себе какие-то уколы. Мне он говорил, что это — лекарство, которое позволяет ему поддерживать форму, необходимую для столь нелегкой работы. В те дни наркоманы скрывали свое пристрастие гораздо тщательнее, чем теперь, а я понятия не имел о наркотиках и не придавал тому, что видел, особого значения. Но я замечал, что после укола Виллар становится куда как добродушнее, чем обычно. Именно в такие минуты он иногда и давал мне короткий урок ловкости рук.

Иногда он позволял себе увеличить дозу и тогда, бывало, предавался на сон грядущий размышлениям о будущем. «Все зависит от Олби, — говорил он. — Ему придется принять решение. А что до меня, то я ему, конечно, скажу: хочешь, чтобы я у тебя работал в „Паласе“? Ну, ты, Э. Ф., мою цифру знаешь.[69] Только не говори, что я должен все согласовать с Мартиком Беком.[70] Сам говори с Беком. Ты этой француженке, Бернарихе своей,[71] платил в „Паласе“ семь тысяч в неделю? И я тоже больше не прошу. Меня такая сумма устроит. Так что в любое время, когда я тебе понадоблюсь, дай мне знать, и я тебе обещаю, все дела ради тебя брошу…» Даже мне, при моем невежестве, все это казалось маловероятным. Как-то я спросил у него, возьмет ли он в «Палас» Абдуллу, а он в ответ рассмеялся (что случалось с ним крайне редко) своим фыркающим смехом: «Когда меня позовут в „Палас“, я поеду туда один, — сказал он. — В тот день, когда я получу весточку от Олби, ты будешь сам себе голова». Но ни Олби, ни какой-либо другой импресарио, кроме Джерри Уонлесса, не давали о себе знать.

А вот Джерри стал напоминать о себе частенько. Стукачи доносили Уонлессу, что Виллар порой выходит на сцену словно пьяный, нечисто выполняет фокусы и — о ужас! — роняет реквизит, а это даже в кругу импресарио пошиба Джерри считалось непозволительным. Я думал, что эти неприятности от плохого питания, и уговаривал Виллара есть поплотнее, но еда его мало интересовала, и с годами он ел все меньше и меньше. Я думал, что из-за этого он так редко и ходит в донникер и сердится, когда меня нужда заставляет отправляться туда. Лишь годы спустя я узнал, что запоры — один из симптомов недуга, которым страдал Виллар. Обычно со здоровьем и работой у него было получше в летний сезон, потому что, когда мы работали в балагане, он находился на свежем воздухе, хотя и в шатре; зимой же он бывал таким — по выражению Чарли — сонливым, что Чарли начинал беспокоиться.

У Чарли были причины для беспокойства. Потому что именно Чарли и поставлял Виллару морфий. Чарли чудеса творил, отыскивая в каждом из городков доктора, которого можно припугнуть. Удавалось ему это потому, что он всегда держал ухо востро, когда речь заходила о подпольных акушерах. Не то чтобы ему так уж часто требовалось устраивать подпольные аборты, просто он принадлежал к разряду людей, которые считают, что знания такого рода — первейшая отличительная черта Ловких ребят. К тому же подпольный акушер мог предоставить то, что нужно было Виллару; конечно, за плату. А если нет, то наверняка знал, у кого это можно приобрести. Так, не будучи, на мой взгляд, закоренелым или сколь-нибудь серьезным наркодилером, Чарли обеспечивал Виллара наркотиками, и большая часть ночных карточных выигрышей последнего перекочевывала в карманы Чарли для покрытия расходов и в качестве компенсации за риск, которому он себя подвергал. Когда Виллар начал становиться «сонливым», Чарли понял, что его доходы под угрозой, и попытался ввести пристрастие Виллара в разумные рамки. Но Виллар не слушал аргументов Чарли и со временем совсем отощал, даже по сравнению с днем нашей первой встречи, а если не получал своей дозы, то становился дерганый. Дерганый фокусник никому не нужен. Руки у него трясутся, говорит он невнятно, на лице — кислая мина. Существовал единственный способ поддерживать Виллара в рабочем состоянии и как исполнителя, и как шулера: вовремя давать ему нужную дозу; но если его потребности возрастали, то, по словам Чарли, это уж было его личное дело.

Если Виллар чувствовал себя обиженным, то вымещал свое дурное настроение и злобу на мне. Для меня в этом постепенном падении Виллара был один плюс: по мере того как морфий вытеснял из его жизни все остальное, его сексуальные претензии ко мне сходили на нет. Спать с ним в одной кровати, когда он становился беспокоен, было делом хлопотным, и я обычно предпочитал, стащив одно из одеял, укладываться на полу. Если у него начинался зуд, он чесался и царапал себя до крови; это продолжалось до тех пор, пока он не погружался — дойдя до полного изнеможения — не в сон, а в какой-то ступор. Иногда он обильно потел, а для человека, который и без того уже похож на скелет, это было мучительно. Не раз приходилось мне посреди ночи поднимать Чарли и говорить ему, что Виллару нужно его лекарство, иначе он сойдет с ума. Я всегда называл это «его лекарство», и Чарли в разговорах со мной предпочитал тот же термин. Всеобъемлющий цинизм этой парочки распространялся, безусловно, и на меня. Они считали меня дурачком, и это была не единственная из их серьезных ошибок.

Я тоже стал циником, со всей искренней и бескомпромиссной целеустремленностью юности. А разве могло быть иначе? Разве я не был изолирован от человечества, разве образ жизни, который я вел, и люди, которые мной манипулировали, не лишили меня какой-либо возможности узнать, что не одними вилларами и чарли жив род человеческий? Конечно, видел я и других людей, но видел их далеко не в лучшем свете. Сидя в чреве Абдуллы, я мог оставаться незамеченным и наблюдать за тем, как они глазеют на диковинки «Мира чудес». На большинстве этих лиц читались презрение и снисходительность по отношению к заезжим гастролерам, которые наживаются на своих уродствах или на всяких фокусах со змеями или огнем. Мы были им нужны, мы были им необходимы, чтобы в их беспросветной жизни загорелась хоть малая звездочка. Но они нас не любили. Мы были чужаками, легкомысленными, ненадежными людишками, а те деньги, что они тратили на нас, были дурными деньгами. Но глаза выдавали их с головой, когда они пялились на нас. Эти фарисеи изумлялись при виде нас, но в глубине души, казалось мне, исполнялись зависти и злобы. День за днем, год за годом приходили они, лелея надежду так или иначе обойти Абдуллу, и жадность, глупость и лукавство заставляли их пробовать снова и снова. День за днем, год за годом я одерживал над ними победы и презирал их, потому что они не могли понять простой истины: если бы Абдуллу можно было победить, то Абдулла прекратил бы существование. Тех, кто сам испытывал удачу, я презирал меньше, чем тех, кто держался в сторонке, предоставляя рисковать другим. Перемена их симпатий была легко предсказуема: они всегда оставались на стороне очередного искателя счастья, пока тот не терпел поражения. И тогда они смеялись над ним и принимали сторону идола.

В те годы у меня сформировалось довольно презрительное мнение о черни. А больше всего ненавидел я тех, кто отирался около меня, и желал им всем — молодым, влюбленным, казавшимся счастливыми и свободными, самого лютого невезения. Под сексом я понимал отвратительные соития с Вилларом и грязные интрижки Чарли. Я не верил ни в счастье, ни в невинность, ни в добрые намерения тех парочек, что приходили на ярмарку приятно провести время. Мои резоны были просты и безыскусны: если я бляденок и мошенник, то разве блуд и мошенничество не есть фундамент, на котором стоит человечество? Если я был в натянутых отношениях с Богом, — а мысли о Боге все время не давали мне покоя, — то неужели кто-то жил в ладу с Ним? А если да, то наверняка они кривили душой. Очень скоро я забыл о том, что узником-то был я: ведь именно я видел ясно и видел истину, потому что смотрел, оставаясь невидимым. Абдулла был лицом, которое я день за днем являл миру, и я понимал, что стою уж никак не меньше Абдуллы. Абдуллы непобедимого.

А что если бы Абдулла ошибся? А что если бы дядюшка Зик или Ловкий Шулер достали десятку бубен, а Абдулла ответил тройкой червей? Что бы сказал Виллар? Как бы он вышел из этого затруднительного положения? Звезд с неба он не хватал, а с годами я стал понимать, что его место в мире еще ненадежнее моего. Я мог уничтожить Виллара.

Конечно, я этого не сделал. Последствия были бы ужасными. Я здорово боялся Виллара, боялся Чарли, боялся Гас, а больше всего боялся мира, в котором со всей определенностью окажусь, если совершу столь дерзкий поступок. Но разве все мы не тешимся чудовищными мыслями, которые никогда не посмеем реализовать? Разве смогли бы мы жить без тайного стремления к бунту, без протеста, без неприятия судьбы, какой бы завидной она ни казалась тем, кому не нужно ее нести? Вот уже двадцать лет, как я признан величайшим фокусником в мире. Я восседал на этом троне с таким изяществом и блеском, что сумел незамысловатое ремесло вознести до высоты искусства. Можете вы себе представить, что в лучшие мои моменты, когда в зале сидела самая избранная публика — «венценосные особы», как любят хвалиться все фокусники, — у меня мелькала мысль извлечь из шляпы наполненный ночной горшок и швырнуть его в королевскую ложу только для того, чтобы показать: это возможно? Но всем нам приходится влачить наши цепи. Свободных людей нет.

Сидя в чреве Абдуллы, я частенько думал об Ионе в чреве кита. Мне казалось, что Иона легко отделался. «Из чрева преисподней я возопил, — и Ты услышал голос мой».[72] Когда я вопил из чрева преисподней, меня никто не слышал. Вдобавок в чреве преисподней становилось все хуже и хуже, потому что запах карлика был вытеснен запахом Касса Флетчера; тот же в чистюлях отнюдь не числился, да и питался из рук вон плохо. Все мы относимся к собственным запахам довольно терпимо, и есть несколько старых грубоватых пословиц, подтверждающих эту истину, но прошло несколько лет, и Абдулла даже для меня превратился в невыносимо вонючую калошу. Иона провел в чреве кита всего три дня. Прошло три года, а я только начал формулировать свою мысль. «Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе».[73] Так и я. В мою голову так глубоко засели истины, внушенные отцом, что я никогда не относился цинически к Господу; вот к Его творению — да. Иногда я думал, что Господь ненавидит меня; иногда я думал, что Он наказывает меня за… за все, что случилось со мной, начиная с моего рождения; иногда я думал, что Он забыл обо мне, но эта мысль была богохульной, и потому я сразу же гнал ее прочь. Странный я был парнишка, можете не сомневаться.

Странный, но — и это воистину примечательно — несчастным я себя не чувствовал. Если твое горе признано, если тебя выслушивают и гладят по головке, то быть таким несчастным — в некотором роде духовная роскошь. Конечно же, в те времена мне эта роскошь была недоступна. Нищета духа, окружавшая меня, вполне отвечала моему образу жизни, и, признай я весь ужас этого существования, мне пришел бы конец. В глубине души я понимал это. Каким-то образом я должен был не дать себе сорваться в пропасть отчаяния. А потому я тянулся к малейшему проблеску среди туч, потому дорожил любым проявлением доброты, любой шуткой, которая хоть ненадолго рассеивала мрачную атмосферу нашего балагана. К миру я относился цинически, но мне не хватало духу быть циником по отношению к себе. А кому хватает? Уж конечно, не Виллару или Чарли. Если становишься циником по отношению к себе, то следующим шагом будет самоубийство — естественный логический этап этого вида саморазрушения.

Такую вот жизнь я и вел целых десять лет с того злосчастного тридцатого августа 1918 года. Много чего происходило, но главное оставалось неизменным: с середины мая до середины октября — «Мир чудес», а в остальное время — самые захудалые из захудалых эстрадных театриков. Я объездил всю Центральную Канаду и почти все городки в центральной части Штатов к западу от Чикаго. Когда я говорю, что много чего происходило, я не имею в виду события всемирной важности. В балагане и театрах мы были изолированы от мира, и это являло собой часть парадокса нашей жизни. Мы вроде бы привносили какую-то свежую струю в атмосферу сельских ярмарок и третьеразрядных театров, но изменяющийся мир почти не влиял на нас. Автомобиль связывал деревеньки с городками, а городки — с городами, а мы даже не замечали этого. Выступая в театрах, мы не могли обходиться без знаний о Лиге Наций[74] и об очередном президенте, обосновавшемся в Белом доме, потому что эти события давали людям вроде Чарли пищу для шуток. Величие материнства стало терять свой блеск, на нас надвигалось нечто, называвшееся Эпохой джаза.[75] А потому Чарли оставил в покое матерей, заменив их стишком, представлявшим собой пародию на «Гунгу Дина», которую конферансье постарше все еще исполняли.

Пусть подвергал я наказаньям Тебя, Фордово созданье, Все же лучше ты, чем Паккард, Хунка тин[76] —


Поделиться книгой:

На главную
Назад