Что он Гекубе, что ему Гекуба?..
Уж это, кажется, усвоил я хорошо. Крепко усвоил. Это мне помогли усвоить. Это мне объяснили один раз и на нею жизнь, насчет Гекубы и всего прочего, и не Гамлет, и не Сашка Коломийцев, а, как ни странно, сам капитан Шутов, первый мой настоящий учитель.
Он, правда, не облекал свою мысль в столь изощренную форму, но это и простительно: капитан все-таки был не Вильямом Шекспиром, а следователем органов госбезопасности. Я сидел у него в кабинете,—эдакий восторженный, отчаянный философ из десятого класса, предводитель кружка яростных борцов против мирового мещанства, и он, полистывая наш рукописный журнальчик «Прочь с дороги!» смотрел на меня сырыми, осенними глазами, кашлял, харкая в баночку с нарезной крышкой и утомленно, сочувственно внушал мне, что великие проблемы человечества — не наше дело, мы можем плохо кончить.
Семнадцать лет — отличный возраст для такого урока, с тех пор у меня хватило времени, чтобы над ним поразмыслить, над ним и кое над чем еще, и вдруг обнаружить спасительную формулу про Гекубу.
Самому капитану она, впрочем, показалась бы несколько циничной, даже не без налетца фрондерства, но ведь это лишь сверху, а в глубине та же мысль, с которой тогда, в его кабинете, мешали мне согласиться мои семнадцать лет и отсутствие жизненного опыта.
Но теперь эта мысль уже рисуется мне не грубо, не вульгарно, — тут уже известная эстетика, утонченность, тут в самих звуках мерещится и взгляд приглушенный, сквозь облачко дыма, и усмешечка в полгубы: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — и через коротенькую паузу: «Как говаривал принц Датский»... И ведь, в сущности, ничего не сказано — и все сказано, и ничего нет — и все есть, зато как! Но я признаюсь: у Олега это получилось бы лучше. Олег — это высший класс, экстра, сноб из Охотного ряда. У него это получилось бы здорово, а я — что я?..
Утром я едва отрываю голову от подушки.
— Где это ты вчера набрался?— неодобрительно спрашивает Рогачев.
Ребята уже вернулись с физзарядки. У них морозные, румяные лица праведников. С завистью заматерелого грешника я смотрю, как блаженно вкушают они хлеб с маргарином, прихлебывая кипяток из кружек, и между делом листают конспекты. Им хорошо. У них не ломит затылок, не вяжет во рту, им не приходится по частям собирать свое тело, которое распалось на куски, требующие покоя и неподвижности. К тому же мне вспоминается вчерашнее. Меня гложет ощущение какой-то смутной вины — перед Машенькой, перед ребятами и всем человечеством в целом.
Я натягиваю штаны на деревянные ноги, беру полотенце и плетусь в умывальник. Холодная вода вселяет в меня надежду. Мне хочется искупить свои грехи примерным отношением к науке и долгу перед обществом. Я только неясно представляю, как это сделать. Но в и институт я мчусь бегом, чтобы не опоздать на первую лекцию.
На лестнице я сталкиваюсь с Машенькой. Сделав неприступное лицо, она обгоняет меня, едва тряхнув пушистой гривкой — это может сойти и за кивок и просто за нечаянное движение. Правда, на площадке ее шаги как бы в ожидании замедляются, но я тоже сбавляю скорость,
и она даже не взлетает, а взвивается вверх, рассыпая по лестничным маршам ожесточенную, непримиримую дробь каблучков.
Мы — последние. Со вторым звонком, гася шум, в аудиторию своей быстрой, размашистой походкой входит Сосновский. И вслед за ним врывается в дверь и пробегает по рядам какой-то бодрящий сквознячок. Его приветствуют весело, дружно, громко, словно каждый хочет, чтобы он расслышал его голос.
Тем временем я пробираюсь в дальний конец аудитории, — туда, где, как всегда, Оля Чижик бережет для меня свободный стул. Наверное, она что-то замечает во мне, но я здороваюсь как ни в чем не бывало и раскрываю тетрадь.
Олега не видно. Сегодня он не явился в институт. Он это часто себе позволяет, — и это, и многое другое... Но в общем-то, какое мне до него дело? Что он Гекубе, что ему...
Сосновский начинает лекцию. Теперь можно два часа ни о чем не думать. Ни о чем таком не думать,— ни о чем не думать на лекции Сосповского нельзя.
Он читает нам спецкурс по Пушкину,— при этом спецкурс, не обязательный по программе,— но к нам на его лекции приходят даже с других факультетов. Он приехал в наш институт недавно и сразу сделался кумиром, особенно для девчонок, с их потребностью в пылких восторгах. Меня же что-то в нем настораживает. Мне кажется, например, он слишком уж бравирует умом, эрудицией, блеском своей мысли. Когда он расхаживает вдоль доски, пружинистый, стремительный, лобастый, блестя квадратными очками в светлой оправе и рассекая пространство перед собой резкими, решительными жестами — что-то раздражает меня в нем. Особенно сегодня, сейчас. Я вижу со своего места лишь округлость Машенькиной щеки, но представляю, как зачарованно следит она за Сосновским и пишет, стараясь не упустить ни слова.
Я тоже пишу, я стараюсь сосредоточиться на том, что говорит Сосновский: жалкий, захолустный Кишинев, восстание в Греции, «Кавказский пленник»... Но: почему я не смог ответить, когда он заговорил о «прекрасном мгновении»?..— Россия в аракчеевском мундире... Освобожденная от Наполеона — и в плену у самой себя... Где «черкешенка», которая бы ее освободила?..— Конечно, он провожал ее до общежития, по той же самой дороге...— Романтическая черкешенка — и романтики-декабристы...
Почему я промолчал?.. Ей ведь так хотелось, чтобы я ответил... Но что я мог ответить?..
Черкешенка гибнет, освобождая Пленника, — декабристы разгромлены, но Россия остается в цепях...
— Почему ты не пишешь?..— Оля успевает следить и за мной, и за Сосновским. Она все время наблюдает за мной, но ее лицу я вижу, что внушаю ей сострадание.
Но я слушаю,— слушаю новый блестящий пассаж — теперь уже о Байроне. О Пушкине и Байроне. Скептицизм — первая ступень мышления... Гармоническое восприятие жизни... Дух гуманизма...
Скептицизм — только первая ступень... Кто это сказал: Пушкин или Сосновский? Сосновский или Пушкин?..
Он стоит у окна, слегка расставив ноги, наклонив голову вперед, словно с кем-то споря.
— Но если черкешенка — не более, чем прекрасный миф, то что же такое сам Пленник? Способен ли он сам добыть себе свободу?.. Достоин ли он ее? Почему он оказался Пленником? Как представляет себе он идеалы разума, добра и красоты?.. Тут кончается детство литературной и общественной мысли и начинается великий реализм девятнадцатого века — начинается сам Пушкин...
У него умные, грустные глаза, горящие едким весельем.
Идеалы разума, добра и красоты... Сколько ему — тридцать шесть, тридцать семь? После Москвы он очутился в нашем благословенном городе и говорит об идеалах... Категорично, решительно. Фразер! Его слова колют меня, как стекло, застрявшее под кожей. Но его слушают, ему завороженно смотрят в рот — и Оля Чижик, хмурясь от напряжения, и уныло-недоверчивый Дужкин, и Машенька...
На лекции по истории и педагогике она присылает мне записку с единственным словом: «Злишься?»
Я вглядываюсь в крупный, ломкий почерк третьеклассницы и несколько раз перечитываю лоскуток бумаги, наискось вырванный из тетрадки. Потом комкаю его и сую в карман.
Немного спустя приходит новая записка: «Вы поступили вчера бессовестно. Я зашла с ним случайно и не хотела оставаться. Почему вы бросили меня одну? Так друзья не поступают. А еще... («А еще» — зачеркнуто). М. И.»
Это контрнаступление. Нас не поняли... А может — и правда ничего не было, ничего, кроме пари?..
Но я дурак. Теперь я думаю не об Олеге, а о Сосновском. О том, как восторженно слушает она Сосновского. Я думаю об этом весь девятнадцатый век.
Его ведет у нас Александр Александрович Кирьяков, наш декан. Он похож на академика. Его можно было бы поставить вместо статуи посреди клумбы перед входом в институт, особенно в той позе, которую он принимает, когда отрывается от своего гроссбуха с конспектами и взирает на портрет Льва Толстого — если бы в такие минуты никого из нас не осталось в аудитории, он бы этого не заметил. Говорят, Александр Александрович уже много лет составляет энциклопедический словарь биографий русских писателей, но далек от завершения своего докторского труда: шагая в ногу с эпохой, он вынужден постоянно менять оценки и компилировать заново. Но в целом он безвредный старик и вполне меня устраивает — и он, и его лекции. Я использую их для общественной работы. Оля Чижик раскладывает передо мной карикатуры для нашей «Комсомолии», я сочиняю к ним подписи.
Но сегодня Александр Александрович Кирьяков чем-то выбит из колеи. Он слишком часто смотрит на портрет, потирая ладонью о ладонь как бы залубеневшие на морозе руки, и некий намек на смятение иногда оживляет его кованое лицо. Перед тем, как уложить свой гроссбух в огромный черный портфель, он снова поднимает глаза на строгий лик Льва Толстого и торжественным голосом произносит:
— Товарищ Бугров и товарищ Иноземцева, пройдите ко мне в деканат.
В длинном коридоре стоит полусумрак, едва рассеиваемый лампочками, ввинченными в высокий потолок; но когда мы поднимаемся но светлой лестнице, я вижу, какой гаммой цветов, от нежно-розового до темно-вишневого, переливается Машенька. Я знаю, она думает о вчерашнем. И мне смешно.
— Аморальное поведение члена комсомольского бюро...— бормочу я над ее ухом, вежливо распахивая дверь.— Морально-бытовое разложение...
Она гневно выстреливает в меня глазами. Но я знаю, какое жестокое раскаяние мучит ее, и чувствую себя полностью отмщенным.
В деканате уже стоит Дима Рогачев. Он удивленно оглядывает нас, поправляя очки:
— Вы — тоже?
К нам присоединяются Сашка Коломийцев и Лена Демидова, комсомольский секретарь факультета. Это высокая статная девушка, очень спокойная, с добрыми карими глазами и таким горячим румянцем на круглых щеках, что меня постоянно искушает желание чиркнуть по ним спичкой.
Конечно, разговор был не о вчерашнем нашем приключении. Уже по тому, как вслед за нами вошел Кирьяков, как прошествовал он к своему столу, как откашлялся несколько утомленно посмотрел на нас, мы поняли, что разговор будет о другом.
— К нам приезжает Сизионов,— сказал он. И так как наши лица, очевидно, не выразили сразу полного понимания ошеломляющего известия, он добавил негромким почтительным тоном: — Сизионов. Дмитрий Иванович.
Раньше остальных на это отреагировала Машенька:
— Как? Сам Сизионов?..
Лена тоже ахнула, по ее лицо тут же приняло озабоченное выражение. Димка недоверчиво усмехнулся и п смотрел на меня и на Сашку, как бы переспрашивая: «Вы — слышали?..»
Я промолчал. Но хоть я и промолчал, Александр Алесандрович остался доволен произведенным эффектом.
— Да,— сказал он,— к нам приезжает писатель Сизиоиов, он когда-то кончал наш институт, в то время еще учительский. Вы понимаете все значение... этого события... И поэтому я пригласил вас (взгляд в сторону Димы Рогачева) как председателя факультетского НСО, вас (взгляд в сторону Лены Демидовой) как секретаря, вас (взгляд в сторону Маши) как ответственную за политмассовый сектор, вас (несколько скорбный взгляд в сторону Сашки) как редактора «Литературной газеты», и вас (удвоенная скорбь во взгляде, сопровождаемая коротким вздохом) товарищ Бугров, как редактора факультетской газеты «Комсомолия», чтобы наметить мероприятия, связанные со встречей нашего гостя, писателя-лауреата Дмитрия Ивановича Сизионова.
Кирьякову не удалось выдержать свою речь и дальше в столь патетических интонациях, потому что деканат быстро наполнялся преподавателями, хлопала дверь, на декана шквалом обрушились вопросы:
— Александр Александрович, так это правда?
— Неужели?..
— А с какой целью?..
— Митенька... Да я ведь его помню, даже карточка у меня есть...— И бабушка Тихоплав уже вытирала на своем добром морщинистом личике мутные слезинки, и Варвара Николаевна, гулко смеясь, подавала ей стакан с водой, и Сосновский, наскоро затягиваясь папиросой, отпускал какие-то остроты, и оживление было столь общим и естественным, что никакие помахивания Кирьякова головой в типу сторону («Здесь студенты...») не возымели действия.
Он отпустил нас, предложив Машеньке и Лене Демидовой продумать план вечера встречи, Сашке и мне — номера газет, посвященных творчеству нашего земляка; Диме же с Рогачеву была доверена честь (он дважды, с нажимом, повторил эти слова) выступить с докладом о значении творчества Сизионова.
Тут бы мне и вспомнить, и повторить несколько раз: «Что я Сизионову, что мне Сизионов?»— но я забываю, я почему-то забываю это сделать. А потом становится уже слишком поздно...
И вот я сижу в библиотеке и читаю роман Дмитрия Ивановича Сизионова «Восход». Как-то уж так случилось, что я не читал его раньше, когда о нем шумели. Сам не знаю почему, но почему-то я не люблю модных песенок, порхающих по устам, не люблю модных книг и модных словечек. Я вспоминаю о них, когда другие уже успевают их забыть. Тогда я начинаю вдруг насвистывать ставший допотопным мотивчик и высказываться о книгах, к которым утрачен интерес. Я удивляю всех своей старомодностью. Машенька говорит, я просто оригинальничаю. Может быть.
Во всяком случае, когда в прошлом году газеты шумели о Сизионове, я читал Омара Хайяма. Я тогда заболел Омаром Хайямом, как болеют вирусным гриппом. Я ничего не мог с собою поделать, я все ходил и повторял:
или
И так без конца.
Но я давно переболел Омаром Хайямом. И вот — читаю Сизионова. Я редактор, я должен готовить номер, посвященный творчеству нашего знаменитого земляка. Я сижу в библиотеке, в зале для старшекурсников, за маленьким столиком на двоих, сижу один, сегодня здесь полупусто, на улице — мороз, и в библиотеке тоже холодно; все отсиживаются по общежитиям, только Титаны Возрождения, конечно, тут, за двумя передними столами, и с ними Полковник, они сидят, обложившись книгами, пока — без пятнадцати одиннадцать — войдет библиотекарша и скажет, сердито и устало: «Пора, библиотека закрывается». Только тогда они встанут, оторвут замлевшие зады от стульев и потом, на улице, рванут почти бегом до ближайшего магазина, чтобы заскочить в уже захлопывающуюся дверь, взять по буханке хлеба, пачке маргарина и кулечку слипшихся подушечек. Это в одиннадцать. А пока еще девять, еще можно читать и читать, еще можно как-нибудь поднатужиться и пробежать последнюю часть романа. Но я застрял на свадьбе, на том, как герои женятся, три пары сразу, потому что они друзья, и потому что нельзя же по отдельности описывать в одном романе три свадьбы, а тут на всех одна — зато свадьба так свадьба!
Тут и столы трещат под жареными поросятами лучшей — гордость района! — породы, тут и частушки: «Пой же, пой, моя гармошка, наши песни веселей!» Тут и дед-мудрец, колхозный сторож, отпускает шутки-прибаутки и вспоминает мимоходом про старину, про помещиков и кулаков-мироедов, и ключи от новых домов вручают новобрачным, и тут оказывается, что одной пары нет, молодые убежали, целуются в кустах и мечтают, между поцелуями, о светлом будущем своего колхоза, но их находят, с веселым смехом (дед-мудрец вновь отпускает шутки-прибаутки) сажают за столы, и председатель колхоза поднимается («четыре ордена сияли на его широкой молодецкой груди» ) и говорит речь. Вот здесь-то я и запнулся, потому что взглянул на сутулую спину Димки Рогачева и вспомнил очень похожее на Димкино, особенно когда оно без очков, лицо его матери: тоже крупное, будто вытесанное, с большим острым носом, резким ртом, строгое и темное. И глаза — строгие, смотрящие прямо и недоверчиво из-под туго повязанного платка. Платок этот, покрывающий грудь крестом и перехватывающий подмышками, был почти новым; наверное, перед поездкой она достала его из сундука, из того самого сундука, у которого крышка оклеена изнутри вырезанными из «Огонька» цветными картинками; достала оттуда, где лежат давние, пожелтелые кружева со свадебного платья, где, в коробке из-под конфет (память о чьем-то приезде) хранятся метрики, никому но нужные справки и среди них, в пачке сложенных треугольником писем, похоронная на Димкиного отца. Наверное, она долго сидела над раскрытым сундуком, и было тихо в доме, тихо и пусто, и только за темным окошком взбрехивала собака, и ходики сонно тянули свою гирьку к полу.
Я читаю роман «Восход», читаю про то, что сказал председатель передового колхоза, а сам вижу этот платок, и аккуратно подлатанную телогрейку, и огромные, подшитые грубо валенки, и круглый, промерзший в дороге пирог с картошкой, который она выкладывает на стол, и узелок с двумя десятками яичек, и бутылку с топленым молоком, и полмешка картошки.
Она недолго посидела в нашей комнате, отогрелась, напилась чаю — горячего, с блюдечка, мелко прикусывая крошащейся на зубах карамелькой, и, допив, перевернула кружку донышком кверху, а на донышко положила остаток конфетки. Говорила она мало — про какую-ту соседку, которая подалась в город, а дом заколотила, теперь в нем никто не живет; про нового председателя, которого «принесли из района», а старый, сказывают, под судом; про трудодень — обещали по сто граммов зерна, а, говорят, дадут больше, может, и все сто пятьдесят, только еще ничего не давали; говорили они мало, мать и сын, как будто и без слов было все ясно, давно уже ясно, и все, что могли они еще сказать и узнать, уже не способно изменить того, что давно сказано и узнано.
Мы с Димой проводили ее до базара, до того самого места, где шоферы из районов останавливали свои машины — и они моментально набивались такими же, как она, немолодыми, или казавшимися немолодыми женщинами, и тугих платках, телогрейках и валенках; мы посадили ее, подбросив за нею в кузов мешок, в котором она везла к себе несколько буханок хлеба и кулька два конфет, записанных в узелок. И она сразу слилась с серой, безликой массой фуфаек, мешков и корзин.
Потом всей комнатой мы ели рассыпчатую, разваристую картошку, и я задавал глупые вопросы: почему сто грамм, и как это можно — сто грамм, и почему не выбрать хорошего председателя, который повернет все хозяйство, и еще разнообразные почему, и ребята сначала что-то пытались мне объяснить, а потом, хмуро усмехаясь, только переглядывались и, круто посыпая солью свежие картофелины, односложно приговаривали:
— Поедешь, увидишь...
А сейчас я читаю роман «Восход», написанный нашим знаменитым земляком Сизионовым, потому что я редактор факультетской газеты и мне надо выпустить торжественный номер к встрече с ним.
— Клим, ты нам нужен!
Это Машенька. И рядом с нею — еще двое: мальчуган лет пятнадцати с разбойным рыжим чубом и шрамом через всю щеку и его сверстница — умненькое, желающее казаться очень серьезным лицо, голубые ленточки в светлых косичках.
— Мы к вам, Клим Сергеевич... И к Марии Васильевне...
Клим Сергеевич — это я. Мария Васильевна — это Машенька. А они — Витька Черноусов и Лена Пересветова. Из того класса, где месяц назад мы проходили практику.
В вестибюле толчея, кончились лекции первой смены. Мы находим укромное место в тупичке коридора, у окна.
— Как вы считаете, Клим Сергеевич, Онегин был передовым человеком для своего времени или нет?
Витька Черноусов смотрит исподлобья, в упор. Лена выжидающе переводит глаза с меня на Машеньку. На ее шапочке тает снег. Ребята добирались с другого конца города, чтобы задать этот вопрос.
Мы прячем улыбки.
— Погодите, братцы,— говорю я,— сначала растолкуйте, в чем дело.
— Хорошо,— говорит Витька Черноусов.— Заменил барщину оброком — «и раб судьбу благословил». Хорошо. А Рылеев? А Пестель?.. Когда они шли на эшафот, у таких, как Онегин в голове были только дамские ножки!
— Он так и написал в своем сочинении,— подхватывает Лена, и крупные натаявшие капли зажигаются в ее густых ресницах.— А ему за это двойку! И если хочет исправить — пусть перепишет, как в учебнике!
— Это Виктория Федоровна?— зачем-то переспрашивает Маша.
Да, конечно, это Виктория Федоровна. Я отлично помню ее сухопарую фигуру и линялые глаза.
— Она просто ничего не слушает, и все. Ее не переспоришь. А четверть кончается...