Александр Архангельский
«У парадного подъезда:
Литературные и культурные ситуации периода гласности
(1987–1990)»
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
ПЕРЕД ЛИЦОМ ДЕМОКРАТИИ
В притче Достоевского о Лиссабонском землетрясении со всею возможной остротой была поставлена проблема неуместности «чистого искусства» в «минуты роковые»: появись в утренних португальских газетах стихотворение «Шепот, робкое дыханье…», обезумевшие от горя лиссабонцы казнили бы его автора. А потом, спустя годы, воздвигли бы ему памятник.
Эта книга и писалась во время и наутро после «Лиссабонского землетрясения».
Общество вступило в период тектонических сдвигов, и наблюдать за ними, анализировать культурные и литературные ситуации, в результате этих сдвигов возникающие, было не просто интересно, было — необходимо.
— Проникновение в общественное сознание идеи демократии, упоение ею и постепенное отрезвление;
— стремление «литературных» шестидесятников предложить освобождающемуся социуму «оттепельное», романтическое, неореволюционное понимание свободы и провал их усилий;
— процесс возвращения в состав отечественной культуры вытесненных из нее пластов — религиозно-философского, «антисоветского» и т. д.;
—
Из этого не следует, что в книгу включены работы, от которых автор внутренне отрекся; из этого следует лишь, что автор трезво относится к своим прогностическим возможностям.
Но вернемся к метафоре, с которой начали, — к «Лиссабонскому землетрясению».
Всё так; когда гремят пушки, музы молчат… Но стоит ли забывать бессмертное начало брежневской «Целины»: «Будет хлеб, будут и песни»? Совпасть с Достоевским лестно, но так ли уж приятно оказаться единомышленниками выдающегося политического деятеля современности, продолжателя бессмертного ленинского дела? Поэтому — именно сейчас, когда спокойное и трезвое раздумье «о судьбах» культуры и ее традиций кажется столь же неуместным, сколь публикация в лиссабонской прессе стихотворения г-на Фета, — именно сейчас самое время предаться такому раздумью. Ибо у парадного подъезда демократии мы должны усвоить одну простую вещь. А именно: основой, гарантом долговечности и очищающим фактором общественной свободы служит не система правовых норм, не прогрессивный хозяйственный механизм, не-гласность, а
От предельно широкого до предельно локализованного — таков охват материала. От разговора о поэтике политического текста до истории процесса убывания озонного слоя любой культуры, ее контекста — в русской поэзии, начиная XVIII и кончая XX веком. И всюду — о трудной, ответственной для каждого литератора и каждого читателя ситуации свободы. И всюду — о культуре как о центре и смысле демократических перемен. И всюду — о том, как культура или формирует демос, или разрушает его, тут же переставая быть культурой.
Именно об этом книга. Она едина в своем разнообразии, как любое размышление едино в свободном охвате разных тем. Во всяком случае, она пестра не более, чем ее предмет.
Предуведомление
Мы непростительно мало думаем о том, что будет происходить с культурой (и литературой — в частности), если начатое в 1985 году осуществится. Но еще меньше — о том, что будет с начатым, если культура и литература, лишенные прежнего социального фундамента, не обретут новых опор, не займут в обществе совершенно другое положение, если останутся сферой, замкнутой на себя, а не разомкнутой вовне. Что будет, если политика и экономика, обыденная жизнь и общественное поведение не станут частью культуры.
Станут ли и становятся ли? Попробуем поискать ответ на материале одного из самых динамичных (ибо — конъюнктурных по определению) социальных жанров. На примере политического текста.
Мы жили в обстановке не только идеологической, не только социальной, но и языковой лжи. У Бунина в «Окаянных днях» большевистскому стилю, революционной вывернутости «великого и могучего» уделено внимания не меньше, если не больше, чем кровавым робеспьеровским замашкам самих революционеров. Недаром: он предвидел ту роль — внутреннего поработителя, которую язык призван был сыграть в надвигающемся социалистическом мироустройстве. Бунину пришлось столкнуться с явлением у самых его истоков. Позже западные антиутописты написали о «новоязе». А мы имели несчастье (или своеобразное счастье?) наблюдать его медленную смерть в 70-е годы, когда языковые механизмы «новояза» работали на холостых оборотах. Все эти устойчивые словесные блоки («повышая благосостояние народа…», «отдельные недостатки…», «империалистические агрессоры…», «бандитские наймиты…») как бы уже и не затрагивали сознание и призваны были лишь поддержать ритуал. Не знаю, анализировали ли все эти процессы политологи; но лингвистика тогда могла бы подтолкнуть их к однозначному выводу о скором крушении системы. Особенно четко «холостой ход» коммунистической риторики обнаружил себя в цикле похоронных Обращений ЦК КПСС к советскому народу в 1982-м, 1984-м, 1985 годах, когда с постоянством заигранной пластинки повторялось: еще теснее сплотим свои ряды вокруг Коммунистической партии, ее ленинского Центрального Комитета… — если бы кто-то действительно сплачивался, все давно друг друга бы раздавили.
И в этом отношении первое же — в марте 1985-го — выступление М. С. Горбачева в новом качестве — также на похоронах — было знаковым. Впервые за десятилетия сквозь хрипы и повторы пробилась новая «запись» — обещание повести борьбу с «пустозвонством и чванством». Еще никто, включая самого реформатора, не знал, куда мы зайдем в результате всех реформ, а язык уже давал информацию о грядущих переменах. Ибо политическая риторика не терпит отступлений от своих правил. Стоит один раз перешагнуть пределы очерченного ею круга — и плотно пригнанные друг к другу словесные блоки начнут рушиться. А вслед за ними станет рассыпаться и мумифицированная идеология. А вскоре придет очередь политических, экономических, иных структур.
Впрочем, эта «политико-языковая» новация могла стать и новой формулой в старой идеологической структуре, Как стала ею предыдущая формула Горбачева, предложенная еще в 1984-м: «живое творчество масс». Структуру же могла сломить только новая обращенность политического слова: оно должно было стать уже не способом «канонической» оценки социальных событий, произносимой от коллективного лица некоего «Информ-Политбюро», но — или эмоциональным призывом, обращенным к единомышленникам, или рационально-уравновешивающим обращением к разным социальным группам и слоям, призванным снять напряжение противоборства.
За прошедшее с того памятного мартовского «поминания» время мы имели редкостную возможность наблюдать — то внезапное омертвение политического языка до прежнего, «застойного» и даже «сталинского» его состояния (самый грозный пример — стенограмма печально знаменитого осеннего Пленума ЦК КПСС 1987-го, освободившего Ельцина от обязанностей первого-секретаря; чем-то страшным дохнуло от вернувшихся в политический оборот клише типа «…нож в спину партии»; это был уже не просто ритуал, но ритуал, требующий кровавых жертвоприношений; и невнятно бормочущее, синтаксически несвязное покаяние Ельцина именно благодаря своей невнятности противостало четко-бессмысленным, логично-беспощадным речам участников Пленума как человечное — бесчеловечному), то — не очень мирное сосуществование «риторического», «эмоционального», «уравновешивающего» типов политического общения. Самый яркий и самый памятный пример — перебранка между Е. К. Лигачевым и тем же Б. Н. Ельциным на XIX партконференции. Ельцин, ярчайший из «эмоционалов», произнес речь, которая, если не учитывать законов «жанра», была полна противоречий и нелепиц. Зачем сначала обвинять делегатов в том, что они избраны недемократично, а затем тех же самых недемократично избранных просить о политической реабилитации? Логика тут заключена в том, что никакой просьбы и не было. Был эффектный политический жест, рассчитанный на реакцию «левых» слоев интеллигенции и молодежи (мы помним, какие толпы собирались в те дни на Пушкинской площади в Москве; помним, какие плакаты держали демонстранты: «Егор, ты не прав»). Речь была обращена — поверх зала — к улице, к площади… Точно так же не было несуразицы и в выступлении Лигачева, когда он сначала сказал об успехах Свердловской области, давших ему повод рекомендовать своего будущего оппонента на новый пост, а затем упрекнул «партайгеноссе» за плохую, из рук вон, работу в Свердловске же… Адресат Егора Кузьмича — крепкий партийный работник областного масштаба — привык к конструкциям типа «с одной стороны, с другой стороны…». С одной стороны, плохо работали, с другой стороны, хорошо (или наоборот). Диалектика.
Но, быть может, в самое резкое столкновение «старая» и «новая» (точнее — формирующаяся) языковые установки пришли в марте — апреле 1988 года; письмо Нины Андреевой в «Советской России» и дезавуирующая ее редакционная, статья в «Правде» ждут тщательного лингво-политологического исследования.
Однако до поры до времени все это было ограничено «высшей сферой» политики и потому не особенно бросалось в глаза — пока не пришел 1989 год с его съездами народных депутатов, постоянными нервотрепками и вхождением в «высшую сферу» политиков новой формации.
«Риторический» стиль, за редкими исключениями, с цекашных и Советских трибун переместился в иные, области языковой деятельности; как ни странно, он нашел благоприятную почву в среде, которая, по всему, должна бы чураться его, — среде писательской. Можно любить или не любить творчество Ст. Куняева, но встречать в его речи — речи поэта! — выражения вроде «…всякого рода отщепенцы и антисоциальные элементы», «антинародные идеологи эмиграции…» — огорчительно. Можно разделять или не разделять позиции, заявленные в «Письме российских писателей» («письмо 74-х»), но не видеть, что написано оно не на «великом, могучем», а на самом что ни на есть мертвом идеологическом «новоязе», — нельзя. Значит, нельзя с доверием относиться и к «философии» этого письма; ибо не могут любящие Отечество люди призывать к его возрождению с помощью оборотов, «прокрученных» в речах таких известных русофобов, как Ем. Ярославский… Л. М. Каганович, В. В. Гришин, М. А. Суслов…
В «центре» же языковой жизни общества безраздельно царствуют сейчас иные «установки», восходящие к броскому словесному жесту Юрия Афанасьева — «сталинско-брежневское большинство». Установки не на понимание, а на взаимное давление; жесткие, непроницаемые формулы — одна из характерных черт этого идеостиля. До тех пор, пока не решен вопрос «кто кого», всевластие такого политического языка оправданно; как только процессы внешнего освобождения станут необратимыми, он превратится в силу «отрицательную». Во-первых, потому что отличие его формул от формул ритуальных лишь в отсутствии единого стандарта; они создаются не по матрице, а по наитию; но рано или поздно наитие кончится и появятся матрицы, а вслед за ними омертвеют «матрицируемые» идеи. Во-вторых, потому что «эмоциональный» стиль, стиль митинга слишком бросок, слишком навязчив, от него никуда не спрячешься[2]. А «нормальный» политический язык — это язык, осознавший свои пределы, скромно отошедший к тем рубежам, которые отводит ему культура; язык — незаметный. Пока «эмоционалы» отвоевывали жизненное пространство у «риториков», их следовало всячески поддерживать; но если они не поймут, что отвоеванное пространство принадлежит не им, то из освободителей превратятся в оккупантов…
Увы, даже до этого пока далеко. Ныне же происходит активное освоение бывшими реформаторами языковых «ходов» собственных политических предшественников. Речь Горбачева всегда была засорена оборотами типа «нам тут подбрасывают», «ловят рыбку в мутной воде»; частота их употребления непропорционально резко возросла весной 1991-го. Но этого мало; записи его последних речей пестрят кавычками, использованными не в отстраняющей функции, а в качестве эквивалента сугубо партийных оборотов — «якобы», «так называемый» («так называемые демократы»). Между тем, как показал в своем классическом исследовании языка фашистской Германии В. Клемперер, такие кавычки и такие обороты — неизбежные спутники тоталитарного мышления[3]…
«Предуведомление» — не тот жанр, в котором дают ответы на все вопросы; «предуведомление», призвано вопросы — ставить. Мне важно было лишь продемонстрировать саму принципиальную возможность прочтения быстротекущей социальной жизни как текста; ниже, в первой части книги, будет предпринята попытка именно такого «прочтения». Уже не язык политики будет в центре внимания, а — политика в области языка («Ты один мне надежда и опора…»), процесс возвращения «ограниченного контингента» эмигрантской литературы на Родину; многое, многое другое…
Чего нам не дано
В 1826 году, неожиданно возвращенный из ссылки, Пушкин был вызван во дворец новым, молодым императором и имел с ним тет-а-тет беседу, содержание которой передают многие источники. После этой встречи «умнейший муж России» испытал небывалый подъем надежд, связанный — нет, не только с возвращением личной свободы, не только с цензурными поблажками («Я сам буду твоим цензором» — кто же не помнит этого?), но прежде всего с приоткрывшейся вдруг возможностью участвовать в формировании интеллектуальной атмосферы, а отчасти и политической «платформы» нового царствования, «истину царям с улыбкой говорить», как прежде говорили ее академик Ломоносов, сановник Державин, «придворный историограф» Карамзин…
Что же: поэт и государство? Поэт и чиновная иерархия? Поэт и власть? «Две вещи несовместные»?
Но —
…Если всякое сравнение хромает, то сравнение (даже самое ассоциативное, общее) той ситуации с ситуацией, в которой оказались мы после 1987-го, хромает на обе ноги. Или, как выразился один из авторов публицистического сборника «Иного не дано» (вышедшего в 1988 году в издательстве «Прогресс» и вызвавшего — тогда — бурный общественный отклик), выдающийся советский историк и культуролог Л. Баткин, хромает «наподобие гоголевского городничего из «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»: если помните, юродничий «сделал дирекцию слишком в сторону, потому что он никак не мог управиться с своевольною пехотой…».
Тогда на смену провалившейся политике либерализма, «дней Александровых прекрасного начала», пришла политика удушения страны; медленного, вежливого, в белых перчатках, но — удушения. Ныне… нужно ли объяснять, что при всех оговорках — дело обстоит иначе? Так что «аллюзия», исторический намек заключен у меня совсем в другом.
Интеллигенция была вновь «приглашена во дворец», вновь возвращена из ссылки[4] — и метафорически, и, как в случае с физиком —. академиком А. Сахаровым или же с ленинградским литературоведом Михаилом Мейлахом, совсем не метафорически. Многим памятен нравственный эффект передовой статьи журнала «Коммунист» (№ 15 за 1987 год), напомнившей ленинское: «Пожалуйте к нам…». Не я один наблюдал: статью эту читали[5] с равной мерой отклика и коммунисты, и последовательно беспартийные, и это было удивительно. Совсем недавно еще казалось, что у «высоколобой» интеллигенции надолго отбита охота сотрудничать с властью, отбита, быть может, еще прочнее, нежели охота идти против рожна.
Тут, впрочем, нужна терминологическая оговорка. Как показывают исследования известного советского социолога академика Т. Заславской (чья статья «О стратегии социального управления перестройкой» фактически открывает книгу «Иного не дано»), сущностное деление нашего общества давно уже проходит не по классам, а по группам, у каждой из которых свой социальный «интерес» — от «передовых рабочих и колхозников» и «политических и хозяйственных руководителей» до «представителей организованной преступности»… Ясно, что люди с дипломами есть в любой из этих групп, не исключая последнюю, но здесь у нас речь только о гуманитариях и «технарях», то есть о тех, кто владеет средствами интеллектуального производства; о тех, чьим «голосом» и были авторы сборника «Иного не дано»: обществоведы (А. Мигранян и М. Малютин, А. Бутенко и В. Киселев…), публицисты (Б. Селюнин и А. Адамович, Ю. Буртин и Л. Карпинский), представители точных наук (В. Гинзбург и М. Франк-Каменецкий), филологи (Вяч. Иванов и И. Виноградов), писатели (С. Залыгин и Д. Гранин), историки (Ю. Афанасьев и Д. Фурман)…
Кажется, все дифирамбы этой книге — и справедливо — уже пропеты передовыми изданиями наших дней — «Огоньком», «Московскими новостям»», «Знаменем». Все злые слова произнесены в тишине кабинетов. Значит, самое время отвлечься от эмоциональных оценок и задуматься вместе с авторами: а действительно, чего же не дано? И — кому не дано?
Внимательный читатель сразу определил «возрастной ценз» участвующих в книге. Ее написали (за редчайшими исключениями) те, кого мы не вполне точно зовем «шестидесятниками», то есть люди, захватившие на гребне отзывчивой молодости краткий промежуток свободомыслия в истории последних десятилетий и успевшие поглубже набрать в легкие кислорода, чтобы не задохнуться в «вольном воздухе тюрьмы» 70-х годов. Именно это поколение — самое активное; «социально молодое» и в нынешних процессах. Но как быть, если идущие вослед, к которым принадлежит и автор этих строк, не выдвинули из своей среды ярких лидеров, чье слово могло бы претендовать на общественный резонанс?
Что же стало генератором активности? Попытаемся ответить, столкнув между собою «установки» поколения 60-х и наиболее заметных из их предшественников, — сборник «Иного не дано» дает нам такую возможность. В нем помещена статья «Зачем дорога, если она не ведет к храму», принадлежащая перу академика Н, Н. Моисеева, который еще отчетливо помнит «переход от голодных лет военного коммунизма к «нэповской» сытости». Читаешь статью — и ясно становится: два поколения, «до» XX съезда и «после» него, разделяет отнюдь не «сумма» идей. И не беда, что Андрей Нуйкин бесстрашно бросается на амбразуры псевдокоммунистических формул, вкрапленных во многие политические документы, вплоть до Конституции и Программы КПСС, не говоря уж об учебниках по политэкономии и научному коммунизму (статья «Пчела и коммунистический идеал»), а Н. Н. Моисеев — напротив — с гордостью подчеркивает партийность своих воззрений и радуется, что принадлежит «к тому поколению», которое «всегда верило, что оно идет по Дороге к Храму». Нет, А. Нуйкину в этом смысле противостоял другой академик — вице-президент[6] АН СССР П. Н. Федосеев, который все застойные годы насаждал ритуализованный, усеченный для служебного пользования марксизм; после 1985-го столь же ритуально славил перестройку в общественных науках, развитие которых им же (под чутким руководством тов. М. В. Зимянина) тормозилось, и лишь в «Иного не дано» впервые получил по заслугам (см.: Г. Водолазов. «Кто виноват, что делать и какой счет?»). Что же до Н. Н. Моисеева, то он в отстаивании чистоты социалистической идеи как раз полный союзник А. Нуйкина и Ю. Афанасьева[7], хоть они вряд ли приняли бы «академическую» веру Н. Н. Моисеева в «систему планирования и достаточно высокий уровень централизации управления».
Разница в другом.
Н. Н. Моисеев полагает, что постепенное, диалектичное, «пожелательное» развитие и выведет нас к «храму». Что поэтому нельзя ставить ни один общественный вопрос ребром: «или — или», можно только «и — и». И план, и рынок. И сразу, и постепенно. И свобода, и рамки. Что достаточно пересмотреть систему воспитания, и в каждом аппаратчике пробудятся «новые качества» — «отвращение к рутине, уважение к себе, чувство гражданственности». А потому нужно нам «не просто разрушение аппарата, как иногда предлагается, а замена его другим поколением людей, получившим иное воспитание»…
Пафос Нуйкина, Афанасьева, Заславской, Карякина, слишком хорошо знающих, чем кончается упование на «педагогические» методы борьбы с аппаратом, императивен. Сейчас или никогда. Кто же, если не мы. Завтра будет поздно. В каком-то смысле они стоят ближе к поколению первых революционеров, чем к поколению Н. Н. Моисеева. Недаром выражение «вернуться к ленинским нормам» звучит[8] как пароль в устах даже самых «беспартийных» из них. Недаром с таким пафосом готовы они спорить о соотношении истинного и ложного в марксизме (возьмем хотя бы более поздние статьи авторов сборника Г. Водолазова и Ю. Буртина в «Октябре» — соответственно, №№ 6 и И за 1989 год), — эта тема, мимо которой большинство моих сверстников пройдут равнодушно, у шестидесятников не отболела — миф о возможности очищенной революционной идеологии дорог многим — из них. История не простит, если мы опоздаем, — с этим они вошли в общественную жизнь, а дальнейший ход событий мог только укрепить их убежденность в своей правоте; стоит ли удивляться, что и теперь они первые; теперь, когда был дан второй и явно последний шанс. Об этом, кстати, пронзительно сказал Булат Окуджава; в его подборке, опубликованной в «Юности» (№ 9, 1988), есть два стихотворения, перекликающихся друг с другом. Первое, посвященное одному из авторов сборника «Иного не дано» Ю. Карякину, о романтике чистой жертвы, о долге поколения, которому выпал «второй шанс»: «Да, вышло мое поколенье, / усталые сдвоив ряды. / Непросто, наверно, движенье / в преддверии новой беды». Другое — о голосе надежды, которому поэт при всей горечи опыта отзывается, не может не отозваться:
Уповать на удачу в заведомо неравной борьбе почти невозможно; отказаться от этой-борьбы — немыслимо. «Что ж делать? Надежда была». Вот нравственная пружина их социальной энергии, их жертвенной «революционности».
Революционность эта может иметь множество самых разных оттенков — от яростной бескомпромиссности академика А. Д. Сахарова до осторожного радикального «центризма» экономиста Г. Попова, которому в книге с блеском возражает Л. Баткин. Но, как бы ни кипели полемические страсти, ясно: расхождения в тактике, а не в стратегии; спор о методе, о темпах осуществления задачи, но не о самой задаче. Задача же — достижение свободы, экономической и политической, социальное раскрепощение, сражение с тем, что мешает этому. Мешает же, как знает каждый из опыта своей ежедневной практической жизни, почти всё на самых разных уровнях:
— «сезонные колебания» гласности от весны к осени, пиком которых стали печальные «ельцинские» события осени 1987 года (об этом на страницах «Иного не дано» писал Л. Баткин);
— мирное сосуществование формулы «другого шанса не будет» с попытками преодолеть пропасть в два прыжка (о том, к чему такие попытки приводят, см. в сборнике статью Ф. Бурлацкого «Хрущев. Штрихи к политическому портрету»);
— полузакрытый доступ к научной информации; министерская, чиновная сущность нашей Академии наук, где под видом выборов назначают и президента, и президиум; последовательная политизация науки (о чем со всей горечью достоверного знания говорят академик В. Гинзбург и М. Франк-Каменецкий); продолжать можно до бесконечности.
И прекрасно, что молодое, исполненное революционного романтизма чувство не оставляет получивших «второй шанс»; если бы не они, кто знает, где бы мы сейчас были, какие бы рыли котлованы. Ситуация и впрямь такая: иного не дано. Или — или. Родина или смерть. «А если все же назад? Может ли обернуться все скверно? Будем трезвыми: пока еще может. Но в таком случае (…у мы станем безнадежно отсталой страной» (Л. Баткин) — и время, прошедшее со времени выхода сборника, оптимизма не прибавило. Да и чисто «эстетски» рассуждая: разве не получаем мы (помимо нравственного, интеллектуального заряда) еще и чисто художественное наслаждение от молодого «громокипящего» пафоса статьи Ю. Карякина «Ждановская жидкость…», сначала молнией сверкнувшей со страниц «Огонька», а позже повторенной и в «Иного не дано»? Разве не радостно сознавать, что читаемое тобою сегодня — не только этап истории отечественной публицистики, но и яркий документ, по которому потомки будут судить о нашем времени?
…Но по интонации, по стилистической конструкции этой моей «оды свободолюбию» легко предугадать следующий поворот мысли. Все перечисленное выше самодостаточно и самоценно, лишь пока в очередной раз не задаешься «детским» вопросом, который не раз ставили перед собой и, обществом многие, не исключая авторов сборника: перестройка перестройкой, время поворота временем поворота, пересмотр реестра политических доктрин пересмотром, а дальше-то что? «Дальше… дальше… дальше…»?
Мы оставили Пушкина в тот самый момент, когда он, окрыленный надеждами, засел за составление порученной ему императором правительственной записки О народном воспитании. Историк, конечно, напомнит, что «Записка…» не стала высшим достижением пушкинского гения, я сейчас не о том. Суть — в первой же «интеллектуальной акции» после возвращения свободы: не только анализ причин, толкнувших страну к духовному кризису, но и взгляд вперед, за горизонт «сего дня». Всякий «прожект» рискует вызвать обвинения в «прожектерстве»; на всякую утопию Платона неизбежно найдется антиутопия Платонова, которая покажет всю катастрофичность насильственного внедрения благой идеи; но как без цели определить средства? «Цели нет передо мною: / Сердце пусто, празден ум…»
Есть, разумеется, «стратегические» статьи и в книге «Иного не дано», заключительный раздел которой так и назван: «Возвращение к будущему». Боюсь, однако, что большинство читателей, захваченных легковоспламеняющейся и взрывоопасной современностью, сосредоточилось на «тактических» работах, ей посвященных, а вот мимо краткой, суховато-жесткой статьи религиоведа и историка Дмитрия Фурмана «Наш путь к нормальной культуре» проскочили. Если мерить безменом «остроты» и внешней радикальности, она не много-потянет. Если меркой станет глубина и радикальность внутренняя, мало что сможет ее перевесить. Ибо в ней как раз и ставится «роковая» проблема: зачем все это? И дается ответ, внятный, может быть, даже слишком, — реальная история куда более невнятна.
Концепция Д. Фурмана проста. Человечество неизбежно движется к «свободной» культуре, которая не знает табу на информацию (кроме оборонной) и дает каждому своему члену возможность «внять» любому, гласу — будь то Маркс или Кант, Ленин или Струве, Бухарин или Бердяев, Троцкий или Флоренский (имена, естественно, «символичны» и заменимы). В чем неизбежность? Почему будущее свободной культуры, как мощный магнит, властно втягивает в себя наше прошлое и настоящее? Почему процесс можно только затормозить на время, более или менее краткое? Потому, что лишь в условиях свободной культуры возможно нормальное бытие науки, без которой человечеству не справиться с мириадами своих проблем. Любая попытка свернуть с этого пути чревата социальными потрясениями — опыт всех последних революций убеждает в этом. Стало быть, нет у перестройки альтернативы; она наш единственный шанс спокойно и мирно продолжить путь к ясной и неотвратимой цели. Кончается статья предельно жестко: если бы у автора, пишет Д. Фурман, «еще три года назад (…) спросили, думает ли он, что страна может прийти к нормальной «взрослой» культуре без страшных потрясений, он бы ответил: «нет». Сейчас бы он ответил: «может быть»[9]. Мироощущение поколения впервые получило столь твердое, кристаллическое осмысление. «Магнит» истории — научный прогресс. Цель прогресса — равнооткрытость любой информации. Метод преодоления неизбежных барьеров — революционный рывок.
И здесь почему-то вспоминается позднее, написанное (по устному свидетельству Ю. Болдырева) на переломе от 60-х к 70-м годам, стихотворение Борис, а Слуцкого, поэта, на каком-то этапе своего пути вовсе не чуждого аналогичной «модели мира», ощущавшего властный зов будущего[10], признававшего его неотвратимость и право истории сметать революционным вихрем всякого, кто противится приближению «дней грядущих»:
И — возвращаясь к статье Д. Фурмана, где предложена стройная концепция взаимопорождения «революционных» и «реакционных» периодов человеческой истории последних двух веков — как не вспомнить, что именно Слуцкий в 60-е годы поддержал, обогрел, обласкал — нет, не огненных «шестидесятников», а их фактических сверстников и будущих яростных ниспровергателей, которые ныне дониспровергались до оскорбления памяти взрастившего их. Я имею в виду наших «неославянофилов»: Ст. Куняева, В. Кожинова… Почему так? Не потому ли, что, наученный горьким опытом собственного разочарования, он одним из первых задался тем самым «детским» вопросом, который наши радикалы полностью отдали на откуп новому почвенничеству: ради чего все кипение, срывание всех и всяческих масок, раскрепощение сущностных сил? Зачем, это свободное будущее?
Слуцкого, который сам кипел, срывал, раскрепощал, никто, надеюсь, и не, заподозрит в «охранительстве», к коему — на нынешнем витке — «долго и медлительно» скатываются его «воспитанники». Но почему бы не допустить, что и они в начале пути, в 60-е годы, были по-своему логичны? Сила действия равна силе противодействия (о том же пишет и Д. Фурман); если все столпились на одной стороне корабля и он накренился, кто-то обязательно должен перейти на другую сторону; если все устремились в едином порыве к свободе как цели, кто-то должен указать иную цель.
Тут я физически начинаю ощущать, как поднимается волна негодования в груди у моего читателя. Это как же понимать? Национализм — выход из процесса раскрепощения? Консерватизм «неославянофильства», переживший расцвет своей теории в 70-е годы, а ныне воплотившийся на практике в деятельности «Памяти», принявшей попросту угрожающие формы, — разумный противовес свободе? Ничуть не бывало, прошу успокоиться. И охранительство отвратительно, и национализм ужасен, и «шестидесятники» едва ли не единственное (а по мне, так и вообще единственное) поколение, на которое имеет смысл равняться как на поколение. Я о другом говорю: о том, что восприятие жизни как сплошной и самодостаточной борьбы, сведение ее к обновленной, очищенной, но все же «мировой мечте» неизбежно, с необходимостью провоцирует рождение в умах целого слоя интеллигенции некоего идеологического противовеса. В данном случае мы получили идею нации, и это закономерная смена «идеологических знаков» с плюса на минус (Д. Фурман), реакция на «освободительную эйфорию» молодых «хрущевцев». Только и разницы (в этом локальном смысле), что одни шли на свет костра в будущем, а другие обретали его в прошлом; у П. Палиевского даже есть такой образ: мы должны зажечь костер за спиною, чтобы смело идти в ночную тьму… Контрреволюционность (если брать это понятие не в идеологизированном «криминальном» смысле, а чисто философски) — это революционность навыворот, основанная на том же нетерпении и нетерпимости. Но если «национал-радикальный» ответ на вопрос «а дальше что?» оказался ложным, из этого не следует, что самого вопроса не было, вот о чем я хочу сказать.
Потому, восхищаясь статьей Д. Фурмана, вынужден решительно не принять некоторых ее постулатов. И прежде всего то, что «наша цель — такое состояние общества, когда вся информация, которой обладает общество в целом, может быть доступна любому взрослому и нормальному его члену». Это говорит не аналитик, не культуролог, не религиовед; это говорит шестидесятник. В горячем порыве растворены трезвость и хладнокровие большого ученого. Иначе бы Д. Фурман сам себя остановил, когда вопреки логике называл состояние — целью. То, о чем у него сказано, отнюдь не цель, а единственно приемлемое условие. Мимо этого вполне можно было бы пройти, если бы повторение на новом витке истории старой ошибки в целеполагании не привело завтра же к очередной вспышке реакционных умонастроений. Ведь не всем же верить вместе С Д. Фурманом в нравственную безупречность Французской революции, мерить жизнь исключительно меркой общественного прогресса/ симпатизировать идеям «европеизации», требовать возрождения чистоты первоначального марксизма, принимать как должное попытки «ускорить» историю на ее пути к «нормальной» культуре, вести отсчет перестройки от эпохи Петра I… Кто-то, не удовлетворившись этим идеалом, ринется прочь от него как от обманчивой перспективы и заплутает в трех соснах; кто-то станет новым Карамазовым, возле которого неизбежно появится Смердяков…
Но, к счастью книга «Иного не дано» продемонстрировала, что дано мыслить по-иному, не скатываясь при этом в лагерь охранительства и смердяковщины; дано относиться скептически к лозунгу «Перестройка — наша цель» и не впадать, подобно публицисту М. Антонову, в искус отрицания самой перестройки за ее «антиобщинный» дух. Дано строить иные «прожекты», дышать иным воздухом, мечтать иные мечты — и не выпадать из поколенческого «контекста»», как не выпадает из него публицист Василий Илларионович Селюнин. Не выпадает, хотя „первым публично отвергшею революционного «ускорения» как экономически, «перестроечно» нецелесообразную. Больше того: с замечательной внутренней логичностью он одновременно (впервые в открытой печати, задолго до появления «Все течет» В. Гроссмана и «Архипелага ГУЛАГ» А. Солженицына) поставил под сомнение близкую (тогда близкую!) А. Нуйкину или Ю. Афанасьеву и уж тем более Г. Попову формулу «возвращение к ленинским нормам», внятно объяснив читающей публике, откуда пошел сталинский террор как политика и что у всякого явления есть свои истоки; что волевое убыстрение российского бытия Петром Гни к чему хорошему не привело, оказалось чуть ли не регрессивнее «общинного» землевладения — конца XIX века (см. «Новый мир», 1988, № 5). А спустя некоторое время дал жесткую отповедь и социал-демократическим иллюзиям своего поколения[11] («Знамя», 1989, № 11).
Я клоню к тому, что единственное творческое поколение (из активно действующих) — при всей его верности прежним устоям — само выдвинуло из своей среды «впередсмотрящих».
«…Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг великого человека…»
Это из пушкинской «Записки…».
«История возобновилась, и мы приглашены к участию в ней…
История ни на миг не останавливается, как река с ее быстринами и плесами. «История возобновилась» — это означает, что мы снялись с мели, и пошли, и пошли…, эй, повнимательней к корягам и порогам, несущимся навстречу».
Это из статьи Л. Баткина «Возобновление истории».
Совпадение — не больше, чем совпадение. Но и не меньше. То, что тема истории поставлена в центр политического сочинения, будь то «Записка…» А. С. Пушкина или статья Л. М. Баткина, может означать лишь одно: включенность человеческой личности в живое политическое бытие, «подотчетность» ее всей полноте духовно-практического опыта человечества (а не только преходящей современности) осознается как государственная проблема, как составная и едва ли не центральная часть грядущих общественных перемен.
Но вот что важно отметить: Л. Баткин, чья статья мне и впрямь кажется лучшей в книге, при всем своем «историзме», «глубине», «нацеленности на истину» гораздо радикальнее любого из участников сборника. Последовательнее и жестче в оценках, резче в требованиях.
Никто помимо него не призвал (вослед сорбоннским студентам 1968 года): «Будьте реалистами — требуйте невозможного»; никто не сформулировал с такой отчетливостью главное условие реального движения вперед: последовательное разгосударствление нашей жизни; никто не осознал так ясно, что «разрешаемая» сверху гласность может оказаться живительным элементом застоя, то есть элементом, аккуратно встроенным в застойную систему и делающим управление ею более гибким, а сам застой более страшным: «Если инстанции запрещают искажать правду, это смертельно опасно для правды». Наконец, никто, кроме Л. Баткина, не поставил перед интеллектуалами задачу постоянно «толкать перестройку под руку»; разумеется, влево.
Но есть в статье нечто, стоящее перед россыпью самых смелых формул, как знак перед скобкой, и придающее заключенному в скобки совсем другой, более сложный смысл.
Возьмем хотя бы «роковую» проблему цели и средств. Легко, очень легко вычитать из Баткина (точнее — «вчитать» в него) полное повторение боевых идей Д. Фурмана. Вот первая же подходящая цитата: (…) «гласность не цель, а средство». Да! — на ранней стадци перестройки. Нет и нет! — В дальнейшем, при гласности без разрешения. Ибо тогда гласность стала бы неотъемлемой стороной всего демократического, открытого и свободного жизнеуклада (…), оказалась (…) чем-то самоценным, перетекающим в культуру, в наиболее универсальные ценностные основания (…)»
Чем не сколок статьи «Наш путь к нормальной культуре»? Все вроде бы абсолютно то же самое: самоценность… гласность без разрешения… То же, да не то. В самой логике Д. Фурмана содержалось заведомое (и намеренно упущенное мною до поры до времени) противоречие. А именно: открытый доступ к любой информации, разомкнутость границ свободы полагались «вещью в себе», самодостаточной и самоценной. Но они же как бы «назначались» в подсобные рабочие для беспрепятственно развивающейся науки. А та, в свою очередь, едва получив статус «самодостаточной» и «самоцельной», тут же оказывалась служанкой производительных сил и производственных отношений, которые нуждаются в ней для того, чтобы все более полно обеспечивать запросы страждущего человечества… Утилитарность на утилитарности сидит и утилитарностью погоняет.
У Баткина же все принципиально иначе. Он говорит не о пользе или бесполезности. Он говорит о «свободном жизнеукладе», о перетекании «самовитой» гласности в «наиболее универсальные ценностные основания». И за этими философски многозначными определениями стоит вполне отчетливый смысл. «Нормальная» культура, если понимать ее по-баткински, как жизнеуклад, — это не система гарантий свободного развития науки или производительных сил; «нормальная» культура включает свободу как свою неотъемлемую часть. Она дается в дар человеку от предшествующих поколений с той же естественностью, с какой «подарен» нам воздух, которым мы дышим, не задумываясь, «зачем» он. Экономическое изобилие, политическая жизнь, гласность, независимость общественного мнения от начальственных установлений — все это постольку необходимо, поскольку раскрепощает человека, делает его внутренне свободным.
Л. Баткин пишет, невольно возражая своему «соседу» по сборнику и — в принципе — союзнику по социальной позиции Д. Фурману: «…Доступ для каждого человека к информации и право на непринужденное ее обсуждение — элементы демократической открытости общества — всегда могут быть нужны и бывают нужны «для чего-то», для практической цели. Однако привычка знать и общаться по поводу этого знания, и уже не просто обсуждать информацию, но и делиться при этом с другими собою, лично продуманной и выношенной позицией, — такая привычка тем даже и полезней для решения конкретных общественных проблем, чем более она конституировалась в качестве культурно-нравственной ответственности человека перед собой и только перед собой».
Культура, пишет Л. Баткин, быть может, последнее оправдание истории, поскольку вносит в нее смысловое измерение. «Без культуры истории нет, ибо нет человеческой жизни». Однако истории зачастую человеческая жизнь и не нужна; ей «может доставать и бессмыслицы» — горький опыт последних десятилетий не дает нам забыть об этом. И вот потому-то Л. Баткин призывает «требовать невозможного», потому-то восклицает: «Господи, просвети высокомерных интеллектуалов, избегающих спускаться на землю практической политики. И упаси нас от политиков, чьи цели не сверены с культурой», потому-то он радикальнее, чем кто бы то ни было, в своих суждениях: речь идет о смысле жизни, о праве на жизнь.
Культура как жизнеуклад, как среда саморазвития человека, поставленная в центр общественных перемен, осознанная в качестве действительной цели, — не умозрение. Если ее не будет, ничего вообще не будет: вспомним замечательное рассуждение Герцена о том, что, в какие бы свободные, достигнутые революционными средствами условия мы ни поместили человека с рабской психологией, привычками и устоями, он неизбежно «подтянет» благие условия под свой уровень, точнее — «стянет» их до себя, ассимилирует их. Культура, понимаемая широко, включающая в себя и быт, и ремесло, и зрелища, и крестьянский труд, и религиозный обряд, и многое, многое другое, — единственная сила, способная менять психологию. И потому речь должна идти не о культуре вместо политики и свободы и не о культуре вместе со свободой и политикой, но о свободе и политике, ставших частью культуры. До сих пор же было (а может, и есть) наоборот: культура как часть политики, ритуальная ее часть, падчерица.
В результате же мы не имеем культуры как чего-то целостного и живительного ни дома, ни в труде, ни в общественной жизни, ни в науке, ни в сфере художеств. Отдельные достижения есть; в области производства они демонстрируются на ВДНХ, в области живописи — на Крымском валу. Культуры же как естественного состояния общества мы не имеем и, если интеллигенция вновь будет отчуждена от сферы глобальных общественных интересов, не будем иметь. Общество же, лишенное культурного «воздуха», атмосферы, единой для всех групп, будет расслаиваться еще больше; люди, окончательно вырванные историей, обошедшейся без культуры, из привычных укладов (деревня, город; ни того, ни другого в чистом виде мы почти не имеем, в основном же — так… полугород, полудеревня — сплошной рабочий поселок, и песня «Вся страна — это наш стадион»), будут чувствовать себя еще более потерянными и обделенными, о временах повального пьянства и нарождающейся наркомании придется вспоминать как о сравнительно благополучных временах. Национальная рознь, выраженная лишь словесно, на уровне площадной перебранки, покажется — да ведь и уже кажется! — безопасной глупостью, и если свобода сохранится хотя бы как элемент застоя, это будет страшная, бессмысленная свобода разрушать все и вся, ибо нет сдерживающих «культурных центров», о чем предупреждал еще М. Горький в 1917 году. Если я и утрирую, то не слишком[12].
Недаром одно из самых горьких мест статьи «мрачного оптимизма» Л. Баткина иосвящено плачевному состоянию гуманитарной среды, находящейся в «глубоком и подчас анекдотическом упадке». Боюсь, что любая среда любой из групп, перечисленных академиком Т. Заславской, находится приблизительно в том же состоянии. И к ним можно без всяких поправок отнести сказанное Баткиным — вослед одному из писем Короленко Луначарскому — о научной и художественной среде, которая «нарастает медленно, как коралловые атоллы. Когда-то она у нас была, достигнув результатов мирового значения (…)
Так вот, именно подобные инфраструктуры, может быть, теперь дороже всего».
Тут под каждым словом хочется, подписаться. Но обратим внимание лишь на это: «(…) нарастает медленно, как коралловые атоллы». Разве не противоречит сказанное всем резким, фехтующим выпадам Л. Баткина против осторожных «тише едешь — дальше будешь»? Разве можно одновременно требовать действий сиюминутных и — долгосрочных? Можно! Если мы сейчас дадим «осторожничающим» упустить момент, если не «откупорим» закрытое общество, если не добьемся необратимости процессов перемен, если дадим реакции справить свой молчаливый кабинетный шабаш, культурный слой не нарастет никогда. Если мы полностью сосредоточимся на политической фехтовке, революционном порыве, «мировой мечте», слоя этого (со всеми вытекающими последствиями) нам тоже не видать. Перестройка — это революция ради эволюции, это торжество радикализма ради — пусть и не скорого — утверждения здравого консерватизма в качестве нормы общественной психологии, быта, традиции. Было бы что «консервировать»…
Стало быть, наращивание культурного слоя, углубление смысла жизни каждого отдельного человека через включение его в контекст культуры (еще раз: понимаемой предельно широко, не сводимой к «образованщине»), вхождение духовной, экономической, политической жизни страны в нормальное русло — вот «горизонт» перестроечных процессов, вот что нам дано, вот главная причина, по которой-без интеллигенции, ее мощного интеллектуального и художественного потенциала дальнейшего пути развития нет; вот почему союз с нею имеет для власти государственное значение[13].
Это в первую очередь. А уж роль эксперта, «советника», с улыбкой говорящего истину царям (роль, о которой тихо мечтали многие авторы книги, причем столь разные, как академик Н. Н. Моисеев и Л. М. Баткин), — во вторую. Да и то: сборник как раз продемонстрировал полную неготовности интеллигенции (на момент 1988 года) к этой второй «роли»: неумение загодя просчитывать перспективы нашего развития, предлагать варианты спасительных решений. Все интеллектуалы, участвующие в книге «Иного не дано» (исключая Т. Заславскую и А. Сахарова), лишь анализировали то, что есть, и то, что было. Особенно же эта последовательная ретроспективность ощутима в статьях, названных подобно статье Е. Амбарцумова «О путях совершенствования политической системы социализма», где помимо блестящей критики сложившейся ситуации есть лишь самые общие пожелания на будущее.
Но следует задать вопрос: почему лучшие умы, с легкостью необыкновенной решающие задачи «исторические» (как тут не вспомнить пастернаковское: «Однажды Гегель ненароком / И, вероятно, наугад / Назвал историка пророком, / Предсказывающим назад»), пасуют перед задачами «футурологическими»?Не потому ли, во-первых, что история последних десятилетий приучила нас никогда не загадывать наперед, ибо бабушка надвое сказала и не все коту масленица, а во-вторых и в-главных, столетняя «отставка» интеллигенции от «высших» проблем страны не могла не привести к полной атрофии «предсказательных», «концептирующих» способностей, или, попросту говоря, «государственного мышления». Поэтому когда слышишь из уст руководителей насмешливое «ругают нас здорово, а хоть кто-нибудь предложил бы что-нибудь дельное», с этим соглашаешься — и не соглашаешься. Сама беспомощность талантливо ругающих в славном деле «подсказывания» с задней парты и есть невольная подсказка стоящим у доски: какой должна быть политика, и политика долгосрочная, в отношении интеллигенции. Только многолетняя взаимная открытости двух исторически отчужденных друг от друга сил при твердом разделении их функций сможет заново выработать привычку направлять свою интеллектуальную энергию на продумывание жизнеспособных моделей грядущего, а не на расшатывание идеологических устоев («застоев») настоящего. Поле же обоюдного тяготения образуется по элементарной формуле, которая выглядит парадоксом: единственный способ привлечь интеллигенцию на сторону власти — это не мешать ей быть не с властью, и единственный способ оттолкнуть ее от власти — это запретить ей… быть не с властью.
Сборник «Иного не дано» продемонстрировал и это наглядно. Название статьи академика Сахарова «Неизбежность перестройки», звучавшее в контексте его судьбы несколько неожиданно, было «оплачено» высокой ценой публично оспорить решения по Карабаху, напомнить о мытарствах генерала Григоренко, потребовать немедленного освобождения «узников совести». И это не компромисс, слово «цена» потому не вполне уместно. Это даже не новый «общественный договор», а просто рождение единственно нормальных условий, в которых проголосовать за перестройку или временно примириться с принципом однопартийности (Л. Баткин) вовсе не значит «поддакнуть» сильным мира сего. Только если такое положение вещей сохранится на долгие и долгие годы, нам чего-то можно ждать, ибо скоро хорошо не бывает. (Есть известная шутка: «Английский газон создается просто: нужно стричь и поливать, стричь и поливать, и так двести лет»(…)
В противном случае мы когда-нибудь прочтем стихи — нет-, не по силе, так хоть по настроению — близкие последнему пушкинскому стихотворению, написанному, когда все уже поэту было ясно, — царь «Записку…» отверг, иллюзий не осталось, и приходили на ум строки детски простые, непритязательные, спокойные даже, но от которых — мороз по коже:
Вскоре Пушкин погибнет на дуэли.
Только и этого мало…
(Общественное сознание в зеркале «Огонька»)
…Из кроткой доброты и мудрого стыда кую свою броню, трудом зову забавы и тихо говорю: «Оставьте навсегда отчаянье и страх, входящие сюда вы».
Который год мы возле «Огонька». Кто-то греется, кто-то обжигается, но сплоченных хороводов никто вокруг него не водит, увы. А ведь где огонь, там и круг; где круг, там и единение; где единение, там и общая духовная работа.
Противники журнала, прочитав это, обрадуются: «Нашего полку прибыло»; поспешим огорчить их.