Мы любили тогда Маяковского, Светлова, Тихонова, Сельвинского.
Собственных книг в доме имелось немного. Книга, особенно детская, представляла драгоценность. Жюль Верн, Джек Лондон, всякие приключения — их брали друг у друга почитать, обертывали бумагой. Книга жила долго, ее переплетали любовно и красиво. Пользовались мы вовсю библиотеками. В библиотеках стояли очереди, на руки давали не больше двух-трех книг.
Что нас более всего захватывало и привлекало, так это путешествия, полеты, экспедиции. Эпопея челюскинцев, Чкалов, экспедиция Нобиле, полет Амундсена… В разные годы, но одинаково волнующие события. Переполненный, как никогда, Невский проспект в день возвращения челюскинцев. Толпа ликующих ленинградцев. Медные громы оркестров. Сыплются сверху листовки. И общий, соединяющий всех восторг! Такой же стихийный праздник достался нашим детям в счастливый апрельский день 1961 года, когда все высыпали на улицу, пели, обнимались, кричали: «Ура Гагарину!», несли самодельные плакаты: «Мы в космосе!»
Мы хорошо знали имена профессоров Визе, Самойловича, летчиков Коккинаки, Громова, радиста Кренкеля, разумеется Папанина. С тех лет навсегда отпечатались в памяти портреты чернобородого Отто Юльевича Шмидта, сухощавое лицо Роальда Амундсена, улыбчивые Марина Раскова, Полина Осипенко, Валентина Гризодубова. Стоит закрыть глаза, и они появляются из глубины детства отчетливо и неизменно.
Был у меня еще и отдельный любимец, свой герой, Томас Эдисон, книжек о нем, его портретов тогда бытовало множество. Он был один из «хрестоматийных мальчиков», которых мы себе выбирали в пример. Мне нравилось, что Эдисона учителя считали тупицей, а он в подвале дома сделал лабораторию, потом продавал газеты, потом выпускал газету — ему было тогда четырнадцать лет, — потом в вагоне поезда опять создал лабораторию. В двадцать два года он изобрел телеграфный аппарат, и с этого пошло-поехало, изобретение за изобретением.
Существовали и другие «великие мальчики», хрестоматийные истории, наивные, легендарные, но горячо любимые, как нельзя более нужные в том возрасте. Крестьянский сын Михайло Ломоносов, который идет пешком в Москву учиться. Все было не совсем так, но легенда эта помогала поколениям русских мальчиков, согревала она и нас. Так же как легенда о парижском мальчике Гавроше или о голландском мальчике, который заткнул рукой отверстие в плотине… Одна за другой легенды эти воспринимались жадно, доверчиво, и почему-то никогда позже душа не отталкивала, не осмеивала их.
Рано или поздно от старых вещей избавляются. Отвергают власть одних вещей, чтобы попасть под власть других. Освободился от подсвечников — стал искать красивые абажуры и люстры. Все это естественно. Неестественно другое — когда выбрасывают старые бумаги. Это печально и непоправимо. Документы, дневники, фотографии, письма, вырезки из газет — все, что годами собирали наши родители, дедушки, бабушки, после их смерти большей частью выкидывают, сжигают, сдают в макулатуру.
Семейные архивы — это не прошлое, это всегда завтрашнее. Семья должна иметь свой архив — почетные грамоты дедов, отцов, историю их заслуг, их труда, историю рода, фамилии. Когда-то нашей жизнью заинтересуются внуки точно так же, как и к нам подступает с годами интерес к облику наших предков, к тому, как они жили, как любили…
Уличная толпа в 30-е годы была куда разномастнее, пестрее, больше было в ней контрастов. Профессии людей легче узнавались по их одежде, по приметам. Врачи, например, ходили с кожаными саквояжами. У инженеров были фуражки со значком профессии: молоток с разводным ключом. Инженерное звание было редкостью и внушало уважение, однако форменные фуражки напоминали что-то офицерское, и это не нравилось. Так что вскоре фуражки исчезли. Как вспоминает В. С. Васильковский, ношение остатков формы было даже запрещено, и наряженное в форму горящее чучело шествие пронесло по Васильевскому острову. Не нравилась и шляпа.
Пожарные ехали в сияющих медных касках, звонили в колокол. По мостовой шествовали ломовые извозчики, в картузах и почему-то в красной суконной жилетке, перепоясанные кушаком. А легковые извозчики были в кафтанах. Парттысячники ходили в куртках из бобрика или же в кожанках, брюках из «чертовой кожи». Женщины — в красных кумачовых косынках. Это работницы, дамы же щеголяли в шляпках, носили муфты. Была модна кепка, одно время — тюбетейка. Кепки были мохнатые, были с длинными козырьками. Рабочие носили косоворотки, толстовки. Шествовали отряды со знаменем, барабанщик впереди отбивал дробь, трубачи трубили… Милиционеры летом стояли в белых гимнастерках с красными петлицами. По мостовой кроме извозчиков ехали тележечники — везли мелкий товар. Дробно позванивали велосипедисты. У каждого сзади, под седлом, имелся желтый жестяной номер. Все велосипеды регистрировались, они считались транспортом, как машины и телеги. На велосипедах ездили служащие с портфелями, студенты. Милиция ездила на лошадях. Конная милиция во время демонстрации обеспечивала порядок. Милицейские лошади, ухоженные, блестящие, удерживали толпу и вели себя очень деликатно: никогда не было, чтобы милицейская лошадь лягнула, наступила кому-нибудь на ногу.
Мостовые большей частью сохраняли булыжник, тротуары же светились квадратными серыми лещадными плитами. Дожди отмывали панельную гладь до светло-серых оттенков, и каменное это разнообразие было приятнее глазу, чем асфальт.
17 СЕНТЯБРЯ 1934 г. БУДЕТ ПРОДАВАТЬСЯ
С ПУБЛИЧНЫХ ТОРГОВ ИМУЩЕСТВО, ПРИНАДЛЕЖАЩЕЕ ЗАВОДУ «ВЕНА», ЗАКЛЮЧАЮЩЕЕСЯ В: ДВАДЦАТИ ОДНОЙ ЛОШАДИ, ДВУХ ПИШУЩИХ МАШИНКАХ, КОЖАНОГО КАБИНЕТА ИЗ ВОСЬМИ ПРЕДМЕТОВ
По мостовой громыхали телеги. На телегах возили товары, даже заводские изделия. Внизу, под телегой, бренчало ведро. Ломовые лошади («ломовые» значит для возки тяжестей) ступали степенно, мощные, толстоногие. Лошадей было много. На улицах пахло конским навозом, мирно-деревенский запах мешался с запахом бензина от машин, которых в городе все прибывало. Шофера носили кожаные перчатки с раструбами. Машины сигналили, трамваи тренькали, извозчики покрикивали, зазывали к себе торговки. Улица была шумной, говорливой, пахучей.
РОСКОНД ПРИНИМАЕТ НА РАБОТУ
ЭНЕРГИЧНЫХ ЛОТОШНИКОВ И ЛОТОШНИЦ
У ворот дежурили дворники в белых фартуках, с железной бляхой на груди. Летом дворники поливали улицу из кишки, зимой убирали снег и топили его на жаровнях. На ночь дворники закрывали подъезды на ключ, запоздалые жильцы звонили дежурному дворнику в дворницкую. У всех ворот были звонки. В подворотне висели списки жильцов всего дома, кто в какой квартире живет.
Дворники были для нас высшей властью. Они указывали, где можно играть, где нельзя, разнимали драчунов. Они знали нас по именам, наставляли, им были известны наши убежища, и они помогали матерям нас разыскивать.
Осенью надевали макинтоши. Это прорезиненный плащ, серенький, непромокаемый, тяжелый. Вообще одежда была тяжелой. У всех на ногах блестели галоши. Их снимали в раздевалках, в гардеробе и входили в дом без уличной грязи. Боты, галоши, глубокие, мелкие, дамские на каблуках, толпились в передней у вешалки. Внутри они были выложены малиновой байкой. Чтобы опознать свои галоши, владельцы прикрепляли изнутри к ним металлические буквы — свои инициалы. Однажды, в гостях, по наущению хозяйского мальчишки мы тихонько переставили буквы, создав невыразимую путаницу в передней.
Начальники тогда в автомобилях не ездили, разве что самые большие, узнать начальников можно было по большим портфелям, по кожаным коричневым крагам на ногах. Краги блестели, как латы. Над крагами вздувались галифе. Краги застегивались ремешками. У нас в доме жил один такой молодой деятель в галифе и крагах, вызывая наше восхищение этими атрибутами мужества. Может, он и не был начальником, впрочем, как и другие крагоносцы; мы сами наделяли его властью. Мелкое начальство, конечно, старалось утвердить себя, отличить себя хотя бы внешне, наверняка имелось немало таких, обуянных комчванством. А рядом шли в гольфах, в гетрах «недобитые нэпманы». Меховые шубы, бобровые шапки уже не считались шиком, вызывали подозрения. НЭП кончился. Очевидно, в 20-е годы толпа была еще пестрее, социальная разнородность была резче. Но и в 30-е кое-что оставалось. Улица была общительнее, была охочей до происшествий, готовой обсуждать, выяснять…
ПО ПИСЬМАМ ЧИТАТЕЛЕЙ
ЗАВ. БУЛОЧНОЙ № 308 ЕГОРОВ ПРИ ПРОДАЖЕ ХЛЕБА ПОПЛЕВЫВАЛ НА РУКИ. ЕГОРОВ ПЕРЕВЕДЕН В ПРОДАВЦЫ С ОБЪЯВЛЕНИЕМ ВЫГОВОРА
Существовали кустари, существовал тип «процветающего человека», как точно изобразил его художник. На улице можно было встретить священника в рясе, военного со шпорами, разряженную даму в манто, с муфтой, ридикюлем, в фетровых ботиках и рядом рабфаковку или рабфаковца в юнгштурмовке, перетянутого ремнями. Эти ребята попадались все чаще, в руках учебники, связанные ремешком. Ботинки с обмотками казались в те годы одеждой несовременной, но уважаемой. Их носили от бедности, однако бедность эта была пролетарской, в ней не было стыдного. Щегольство началось несколько позже. Но в первые месяцы войны обмотки вызывали у нас, новобранцев, ярость, столько возни они причиняли, такая военная негодность была в них. Всеми правдами и неправдами спешили мы сменить их на кирзовые сапоги.
В школе, в старших классах, мы щеголяли в полосатых футболках, носили брюки клёш, тупоносые ботинки «бульдоги». Бытовали слова, которые сейчас не услышишь: очаг (детский сад), гопник (хулиган), лишенец (лишенный избирательных прав), стахановец, шамать, шамовка, жироприказ (квитанция на уплату за квартиру), заборная книжка (по которой давали продукты). Говорили «голкипер» вместо «вратарь», «аэроплан» вместо «самолет», «кинематограф» вместо «кино», «прозодежда» вместо «спецодежда», «косынка» (платочек), «фабрика-кухня» (столовая).
Вечернее время в семье проводили вместе: в лото, например, играли всей семьей, газету читали вслух, радио вместе слушали, на детекторный приемник ловили Ленинград. Приемник был с пружинкой, которой надо было коснуться кристаллика, — выпрямляющим устройством. У соседей появился ламповый приемник. На черной эбонитовой панели имелось множество ручек, больших и малых, — черные, круглые с белыми делениями — вариометры, выключатели, рубильники. На ламповые приемники ловили Москву. Их можно увидеть в Музее связи вместе с бумажными тарелками первых репродукторов.
Трамвайщики сохраняют трамваи тех лет — с открытыми площадками, с резиновым шлангом сзади (это называли «колбасой»). Цепляясь за нее, катались бесплатно мальчишки (их звали «колбасники»).
На углу сидели чистильщики сапог, стучали щетками по подставке. Чистильщики были ассирийцы, усатые, веселые.
Со стремянками ходили маляры, с книгами — книгоноши. С большой железной бочкой ездили по окраинам керосинщики. Они становились на перекресток и трубили в рожок. Керосин привезли! Из подъездов выбегали хозяйки с жестяными бидонами…
Трубили в фанфары пионеры. Кричали газетчики, торговки, извозчики… Утром перекликались заводские гудки. По праздникам далеко разносился благовест, далеко и высоко, на самых верхних этажах слышен был колокольный перезвон Спасской церкви. Во дворе мерно звенела пила… Город был куда шумнее, чем нынче. Шумный, дымный, пыхтящий.
«По улицам проходили похоронные процессии. На белой с серебром колеснице везли гроб. Если хоронили коммуниста, то обязательно красный. Лошадь под уздцы вели факельщики в белой одежде и белых цилиндрах.»
С Литейного моста открывался вид на Выборгскую сторону, всю в черных полотнищах заводских дымов. Тогда это было красиво, сегодня показалось бы безобразным. Так же как безобразными кажутся нам двери коммунальных квартир, увешанные перечнем звонков — кому сколько: три, четыре, два коротких, один длинный и так далее. Несколько почтовых ящиков, на каждом наклеены заголовки газет и фамилия владельца. В 30-е годы такие двери воспринимались как нечто нормальное, нормальным был и весь быт коммуналок: множество электросчетчиков, расписание уборки мест общего пользования, общий телефон в передней и исписанные вокруг него обои, понятие «съемщик»… В больших коммунальных квартирах происходили собрания жильцов, выбирали квартуполномоченного. Дверь коммунальной квартиры следовало бы тоже поместить в наш музей со всеми ее наклейками, ящиками, звонками. Такие двери скоро исчезнут, и мы спохватимся, потому что прошлое — это происхождение, бытие поколений, в том числе и бедность, которая связана с историей народной и которая достойна того, чтобы не прятать ее, не стыдиться. Да я и не знаю, что в истории народной жизни следует замалчивать, — наверное, ничего, потому что вся история должна принадлежать народу.
На праздники в витрине часового магазина в нашем доме электролампочки обертывали красной бумагой и выставляли портреты вождей, увитые хвоей. Флаги вывешивали и в такие даты, как Февральская революция или 18 марта — День Парижской коммуны. Вывешивали картинки с фотографиями парижских баррикад и героев Коммуны.
Попасть на демонстрацию, дойти до Дворцовой площади было радостью. Мы шли, пели, выкрикивали лозунги, мы проклинали происки лорда Керзона и славили Стаханова, Бусыгина, Марию Демченко, мы знали имена первых ударников первых пятилеток лучше, чем имена киноартистов, поэтов, певцов.
Много делали портретов вождей. Брали тонкую белую ткань, а сухой кистью по клеткам. С фотографии увеличивали заданное лицо. Писали масляной краской… Специалистов по такой работе называли сухокистниками. Хороший заработок. Портретами этими украшали дома к праздникам, выносили на демонстрации.
Первого мая продавали раскидаи: шарики из разноцветной бумаги, набитые опилками. Их привязывали к тонкой резинке. Кричали:
У ворот нашего дома остановился первый советский автомобиль НАМИ. Вокруг него собралась толпа. Шофера качали. Автомобиль выглядел хлипким по сравнению с «фордом», но зато он был советский! Потом появились «эмки». И появились длинные американские «линкольны» с гончей собакой на радиаторе. Новое появлялось отовсюду, стремительно. Рабфаки, ФЗУ, техникумы… Реконструкция требовала инженеров. Кадры, кадры — вузы перешли на непрерывную работу. Заводы тоже перешли на непрерывку. Всюду устанавливали радио, появился пинг-понг, проводились школьные реформы. Но эта часть жизни не обозначена вещами и предметами обихода…
В витринах парикмахерских стояли бюсты красавиц в париках и молодых людей, модно стриженных под «бокс», «полечку», «полубокс». В парикмахерских не только стригли, но и брили. Кроме того, в витринах парикмахерских выставляли портреты приезжающих в город на гастроли артистов. Например, певицы Липковской или джаза Цфасмана. Рядом с этими парикмахерскими пестрели вывески магазинов: ЛСПО, ОРС, кооператив ЗРК (то есть Закрытый Рабочий Кооператив), РОСКОНД, МОЛОКОСОЮЗ, ТОРГСИН, к магазинам тянулись очереди. Длинные хвосты очередей стояли за пальто, за сахаром, за сапогами, за макаронами, за чулками. На дефицитные вещи давали ордера, но и по ордерам были очереди. В очередь становились с ночи. В очередях стояли семьей, сменяя друг друга.
У очереди были свои законы, свой быт, свой жаргон, свой контроль, свои верховоды… Ах, эти очереди, сколько часов, дней простояли в них наши родители, доставая нам самые обыденные по нынешним временам вещи. Стаканы и чашки, калоши и ситец, кепки и картошку. Сколько слез и огорчений доставалось им: кончилось перед самым носом, не хватило. Образовались специалисты «втираться» без очереди, ловкачи-скандалисты, а то и умельцы стоять одновременно в двух, трех очередях.
Очереди отнимали силы, часы, недели, но было это неотъемлемой частью жизни тех лет. Наверное, бесчестно делать вид, что это несущественно, нетипично, что, мол, не это характерно для тех лет.
К портрету молодого человека 30-х годов следует, как правило, пририсовать — значки. Их висело по нескольку на пиджаке. У каждого свой набор. Значки МОПРа, общества «Друг радио» (ОДР), «Друг детей» (ОДД), «Долой неграмотность» (ОДН). Были даже общество «Долой рукопожатие», «Общество смычки города с деревней». Ну, разумеется, ОСОАВИАХИМ — его значки, увеличенные, вешали на дома, когда весь дом вступал в члены общества. Все эти общества сыграли свою роль, работали активно, и членство в них — это я помню по работе отца — было совсем не формальным.
УСТАНОВЛЕНЫ КОЛОНКИ ДЛЯ ВОДОПОЯ ЛОШАДЕЙ.
ПЯТНАДЦАТЬ КОЛОНОК ПО СЛЕДУЮЩИМ АДРЕСАМ…
У рынков стояли телеги, возы, к лошадиным мордам были подвязаны торбы с овсом. Лошади жевали, потряхивая торбой.
Зимой по городу ездили на санях. Извозчики на санях. Ломовики на санях. Сани шипели железными полозьями. Кроме прочего на них возили неведомую ныне поклажу: лед. Для ледников. Обозы зеленоватых параллелепипедов льда двигались от набережных. Посреди Невы рубщики вырубали из скованной реки ледяные глыбы. Лед был чистый, яркий, крепкий — не чета нынешнему. Потому не чета, что промышленные стоки были куда меньше, река замерзала ранее нынешнего и замерзала разом, ровным полем, без торосов. По ее ледяной, запорошенной глади всю зиму шло катание на лыжах. Ходили на лыжах до самого залива и дальше по заливу. Мы подкатывались на лыжах к ледорубам, смотрели, как ловко, до черной воды, отрубали куски зеленого льда и грузили скользкие льдины на сани.
23 ФЕВРАЛЯ БУДУТ ПРОИСХОДИТЬ ТОРГИ
НА НАБИВКУ ХОЛОДИЛЬНИКОВ ЛЬДОМ
Летом в тележке мороженщика я видел осколки этого льда, на нем крутился, скользил бачок с розовой пастью земляничного мороженого.
Встречались на улицах молочницы, крепкие, краснощекие тетки, тащили большие бидоны молока, корзины с творогом. Они приезжали каждое утро из пригородов и разносили молоко по квартирам. На улицах можно было встретить нищих, сидящих с протянутой рукой. Беспризорники болтались возле рынков, у толкучки, среди скопления народа; улица была хоть и пестрее, разноличнее, но в целом еще плохо одетой и обутой.
ТКАНИ:
ХЛОПЧАТОБУМАЖНЫЕ — ФЛАНЕЛЬ, БУМАЗЕЯ,
СИТЕЦ, САТИН И ДР.; СУКОННО-ШЕРСТЯНЫЕ — ДРАП-ВЕЛЮР, ГОФРЕ И ДР.
ПРОДАЮТСЯ ЛАКИР. С ЗАМШЕЙ № 42
ТЕЛ. № 24–56 С 6 ВЕЧ.
В этом детском стишке «Примус» Осипа Мандельштама сегодня мало что понятно юноше читателю. Начиная с понятия «примус». Непонятно, почему золотой, зачем снимать головку и что это за головка, что это за профессия — медник, что он чистит иглой…
Между тем примус — это эпоха; выносливая, безотказная, маленькая, но могучая машина. Примус выручал городскую рабочую жизнь в самый трудный период нашего коммунального быта. На тесных многолюдных кухнях согласно гудели, трудились примусные дружины. Почти два поколения вскормили они; как выручали наших матерей, с утра до позднего вечера безотказно кипятили они, разогревали, варили немудреную еду: борщи, супы, чаи, каши, жарили яичницы, оладьи. Что бы там ни говорилось, синее их шумное пламя не утихало долгие годы по всем городам, поселкам, в студенческих и рабочих общежитиях, на стройках… Теперь, выбросив примуса, мы не хотим признавать их заслуг. Скорее всего, из-за того, что в нашей памяти примус связан с теснотой переполненных, бурливых коммуналок, кухонными ссорами, бедностью… Все так, но примус-то чем виноват? Конечно, судя по нынешним меркам, доставлял он немало хлопот. Разжечь его требовалась сноровка: надо было налить в чашечку денатурат, поджечь, спирт нагреет головку, тогда надо накачать, и пары керосина уже образуют шумный венчик пламени. Ниппель головки засорялся. Его прочищали специальной иголкой. Портился насос. Перегорала головка…
Имелись керосиновые лавки. Там, в цинковых чанах, плескался желтоватый керосин. В бутылках продавали лиловый ядовитый денатурат. У поэта примус золотой потому, что он делался из латуни и, начищенный, сиял во всю мочь. Существовала целая сеть обслуги примусного хозяйства: ремонтные мастерские, медники, запчасти… Примусов-то пылало в стране сотни тысяч. После появления газовых плит, электроплит они отступали, отдавая город за городом, и сейчас примуса остались лишь для походной жизни туристов.
А были еще тихие керосинки. Они горели, как керосиновые лампы, но пламя их шло не столько на свет, сколько на подогрев. Керосинки вели себя смиренно. Примус, тот мог взорваться, керосинка только виновато коптила и пахла керосином.
Примус и самовар по своему нраву казались родственниками. Самовар тоже было непросто разжечь. Ему нужны были лучины, угли, шишки. Труба, которую в городе вставляли во вьюшку. Зато когда он разгорался, то начинал урчать, шуметь, насвистывать, пар бил из него, а кипяток вырывался разъяренный, аж захлебываясь от гнева. За самоваром тоже надо было следить в оба: он не взрывался, но мог распаяться, тогда отваливался краник, никла труба, блестящие бока его чернели. Он не мог жить без воды. Интересно, что самовары возродились как электрические. Возродились и керосиновые лампы, хотя от них осталась лишь форма, а внутри горит электрическая лампочка. Впрочем, свет ее можно уменьшать, увеличивать, как это было у настоящих керосиновых ламп.
Мы оставляем после себя разные вещи, внимательному глазу они многое расскажут о нас, наших вкусах, привычках и нашем времени. Они знают о нас больше, чем мы о них, и больше, чем мы думаем. Расскажут то с улыбкой, то с грустью, посмеиваясь над тем, как мы жили, а потом оказывается, они посмеивались над нашими критиками.
Как-то я посетил выставку «Старая Ладога». За стеклами витрин лежали вещи, сделанные примерно 1250 лет назад: костяные, деревянные гребни, плоскогубцы, клещи, маленькие наковальни, ювелирные украшения, застежки, мелочи повседневного употребления. Что поражало прежде всего — совпадение. Они почти ничем не отличались от тех инструментов, какими пользовался я, те же самые гребни и те же серьги, что носит моя дочь. Археолог тут же рассказал мне, как жители Ладоги в ту старину ездили в Византию, на Кольский полуостров, как и чем торговали. Все повторялось. И сложные отношения между христианами и мусульманами. И уловки торговок.
— Скучно, ничего нового, — признался я археологу.
Он засмеялся:
— Ужасно скучно. Эти повторы истории меня каждый раз обескураживают.
…Я любил следить, как одевается в гости отец. Это была целая процедура, все равно как лошадь запрягать. Рубашки отца имели пристежные воротнички. Для удобства. Воротничок пачкался, его меняли. Воротничок надо было пристегнуть спереди и сзади. Для этого имелись специальные металлические пристежки. Я помню рубашки отца — две серые и белую. Свои не помню, а его рубашки помню. В уголках воротничка были петельки, сквозь них продергивалась металлическая держалочка, чтобы галстук не сбивался. Концы галстука тоже прикреплялись к рубашке специальным зажимом. Манжеты тоже бывали пристежные. Кроме того, они скреплялись запонками. Вся эта мелочь амуниции хранилась у отца в деревянной коробочке, и почему-то эти невидные предметы, похожие на насекомых, я помню и на вид, и на ощупь. Помню всю его одежду: кальсоны с завязками, треух, белое трикотажное блестящее кашне, парусиновые туфли, чищенные мелом, сандалии. Однажды его премировали бурками. Белые, отороченные кожей, с отворотами, роскошные бурки напоминали средневековые ботфорты. Отец стеснялся их надевать, и они стояли как украшение. Я уверен был, что все помню из отцовских вещей, из немудреного его гардероба. Но вот недавно коллекционер старых вещей, Иван Александрович Фоминых, случайно в разговоре припомнил металлическую решеточку, которую носили на ручных часах, и меня жаром обдало. От чего? Да от счастья: сразу вспомнились отцовские часы с этой решеткой. Нет, конечно, что-то было связано с этим счастливое, дорогое. Я увидел большую отцовскую руку в рыжих волосиках, я брал ее и смотрел, как там за решеткой, тикая, бежала секундная стрелка. Часы были переделаны из карманных на ручные. Стекло на них большое, и его защищали стальной решеточкой. Но было что-то еще, связанное с часами, с этой решеточкой. Куда-то мы шли, шагая с ним по шпалам. Шли долго, далеко, и что-то с нами приключилось дорогой… Траченный временем, но все же выплыл этот прекрасный день из тьмы…
«Для этого я и собираю старые вещи, — сказал мне Иван Александрович Фоминых. — Люди вдруг что-то вспоминают. Запах или цвет. Что-то открывается, и человек на несколько минут возвращается в детство. Рыбалка, допустим, мать, дядя — мало ли что, и получается прилив радости. Обязательно хорошо, потому что и в печали той, детской, есть потребность. Прикоснуться к ней приятно.»
У него собрано обширное хозяйство старых механизмов, пишущих машинок всех марок, мотоциклы, граммофоны, первые счетные машины. Он постоянно устраивает выставки во Дворцах культуры, в клубах: «Комната учительницы до революции», «Мастерская механика начала века». На острове Голодай в старом доме у него есть квартирка, которая, в сущности, представляет музей быта. Две ее комнатки, кухня и передняя — все набито старыми вещами. При входе висят на вешалке картузы, цилиндры, стоят старинные сапоги, на стенах кружки для пожертвований, первой модели электросчетчик, и далее уже не счесть, не пересказать. Тут и альбомы, и копилки, и подсвечник, сделанный из турецких пуль, старые дореволюционные пеналы, поварешки. Электрическая лампочка — у нее на самой макушке острый стеклянный носик. Картонка — круглая, большая коробка, в ней хранили женские шляпки:
На носу у дамы было пенсне со шнурочком. Что-то узнаешь, чему-то удивляешься, а иногда такие радостные встречи происходят, как будто самых близких друзей увидел, которых и живыми-то не числил. Они толпятся, напоминают о себе, позабытые знакомцы, спутники детских игр, друзья дома, друзья твоих родителей…
Целое сборище ножей для разрезания книг: металлические, деревянные, костяные. Сейчас все книги выпускают с разрезанными страницами, а тогда многие книги были как бы закрыты. В самый разгар повествования страницу перевернуть было невозможно, ее надо было разрезать, и это нетерпение, треск разрезаемой бумаги составляли цепь перерывов сладостных и досадных, которые входили в работу чтения. Книга проверялась: неразрезанные страницы свидетельствовали о скуке, о книге никчемной, а может, непонятой.
Я чуть не вскрикнул, увидев коллекцию переводных картинок, тех самых, которые я выменивал, добывал… Эта квартира набита воспоминаниями. Фоминых собирает их и хранит в виде старых вещей, которые он добывает по разработанной им системе. Вызнает про дома, предназначенные на капитальный ремонт. Людей расселяют, и они наконец решаются расстаться со старыми вещами. Большинство даже пользуется случаем избавиться от барахла. Для Фоминых это барахло — сокровища. Он знакомится на улицах с бабками, оставляет им свой телефон: может, захотят что отдать. «Не выбрасывайте, не уничтожайте старое, — твердит он, — старое не значит ненужное, не значит бессмысленное, лишнее.»
Зимой 1981 года, будучи в Западном Берлине, я пошел на выставку «Вещи и товары 50-х годов». О выставке этой ходило много разговоров, попасть на нее было трудно. Устраивал ее «Музей культуры XX века».
Под выставку отвели какую-то квартиру на верхотуре обычного дома. Мы приехали в девять вечера. В комнатках еще теснился народ. Выставка напоминала лавку уцененных и подержанных товаров 50-х годов. Пластмассовые обручи — что это такое? А, да это хула-хуп! А что это? Господи, они не знают что это — хула-хуп! Его же вертели во всех странах, как ошалелые дергая задом, вертели мальчики и матроны, на эстраде и во дворах, хула-хуп! Но джинсовые ребята посмеивались над глупейшим занятием их родителей. А посмотрите на эту пластмассовую вазу, лебедино изогнутую, на пластмассовый сервиз — тогда их считали чуть ли не шиком. Ха, что за автомобили, какие дурацкие формы. Боже мой, рубашки с отложным воротничком — и это считали красивым, какая безвкусица! Киногерои в таких апашах, с зализанными проборами — до чего ж у них идиотский вид, им только и сидеть за тонконогими столиками, на этих креслицах, где пол застлан линолеумом, это у них считалось роскошью, эпоха Мерилин Монро и первых пылесосов.
Играла музыка тех лет — буги-вуги и прочее старье. Пластинки тяжелые, бьющиеся. Иголки надо сменять. Молодые посетители веселились, примеряя на себя шляпы, пальцем показывали на игрушки тех лет: Бемби, слоненок Джумбо или герой приключенческих фильмов — Ник Книтертон с трубкой и клетчатой кепкой (а у нас когда-то были в моде сыщики — Ник Картер и Нат Пинкертон). Все, что здесь было: платья, кошельки, кофточки, чашки, кинозвезды, игры, бестселлеры, — все вызывало хихиканье, гогот. Некогда красивое превратилось в пошлятину, модное — в безвкусицу, дорогое — в дешевку, избранное — в мещанство, в кич. Почему именно 50-е годы породили такую безобразность? Не десять, не двадцать отдельных вещей, а каждая смешила, одна безобразнее другой, порождала высокомерие, в лучшем случае — снисхождение к примитивности папаш и мамаш, которые могли восторгаться изделиями из пластмассы, могли вешать в своих комнатах красоток, сделанных рельефом на меди, то, что у нас называлось медной чеканкой. Они потешались, не зная о том, что синие их джинсы появились в эти 50-е годы. Что джинсы были тогда восстанием, так же как восстанием был рок-н-ролл, то есть «качаться и крутиться», то есть свобода движений в танце. Примерно тогда же их мамы стали надевать брюки, это была уже революция. Тем не менее мамы и папы — посетители постарше — смущенно переглядывались. Они чувствовали себя сконфуженно. Далеко не все из этих 50-х покрылось пошлостью, стало смешным и уродливым. Неужели именно 50-е годы выделились из всех прочих? Почему? Ведь когда-то эти вещи казались желанными, с какой радостью покупали этот ужасный пластмассовый торшер в виде лилии. Ради него могли выбросить бронзовую лампу со стеклянным абажуром. Выйдя из моды, вещь теряет престиж, она действует против хозяина. «Вот он какой отсталый, э-э-э, да он, по-видимому, лишен вкуса, а может, у него и денег нет купить модное…» И хозяин спешит избавиться от вещей, уличающих, принижающих его. Пройдет еще лет сорок-пятьдесят, и для бывших детей, которые росли под этим торшером, он обретет трогательность. Если они, конечно, где-то встретят его. Неужели, однако, он кроме милых воспоминаний способен тешить ласковой прелестью старины? Сегодня, глядя на него, представить это невозможно. И тем не менее это происходит из века в век. Модное, дорогое становится дешевым, теряет привлекательность, покрывается налетом пошлости. Со временем пошлость переходит в уродство, оно растет и делается смешным. Затем забавным… Удивительным… Любопытным… Романтичным… Дорогим… Иногда для этого нужны десятилетия, иногда века. В живописи есть похожие примеры. Картины Беклина, более всего «Остров мертвых», в репродукциях и копиях висели в начале века повсюду: и в Германии, и в России. Пока не стали обозначением мещанского вкуса. Тогда они исчезли. Начисто исчезли. Теперь, спустя три четверти века, в этом модерне появились красота и романтика. Беклина смотрят с удовольствием, так же как Шишкина.
Бьет час, и старую, никому не нужную трость принимают в антикварный магазин. Ставят рядом с когда-то обыкновенным сундуком и тумбочкой. Вдруг оказывается, что старинные вещи похорошели, среди них не видно уродцев. Медный выключатель 20–30-х годов уже стал соблазнительно мил, в парижских витринах выставлены новенькие старинного вида телефоны в деревянных коробках, какие висели на стене довоенного сельсовета.
Я бы поместил в музей лакированных розовых коней с каруселей, всю пестроту вывесок магазинных, рыночных, кустарных мастерских; коврики с лебедями и зáмками, клеенчатые коврики, расписанные рыночными художниками…
Вещи могут вернуться. С прошлым не стоит окончательно прощаться. Детство рано или поздно напомнит о себе. Дело не в ностальгии. Мы возвращаемся к детству за добром, нежностью, за радостью дождя и восторгом перед огромностью неба. Конечно, вернуть те чувства нельзя. Зеркала беспамятны. Из их глубины не извлечь былых отражений. Зеркала не стареют, стареют их рамы. Память должна разрешиться воспоминанием, как мысль словом. Ей нужны слушатели, бумага с пером, наконец, какой-то предмет. Она должна на что-то натолкнуться, от чего-то отразиться.
Город 30-х годов. За ним последовал город войны, блокады, город 40-х годов, тоже чье-то детство. Недавний Ленинград уже кажется трогательным и наивным, расцвеченным колдовским туманом детских воспоминаний. Какими предстанем там мы, взрослые и пожилые? Как подсмотреть будущие воспоминания о Петербурге XXI века? Его вещах, звуках, домах?
Незаметно, украдкой детская память творит их из наших слов, наших улиц, из нас самих. Они могут выплыть благодаря какой-нибудь ерунде — песенке, подстаканнику, в пыльной невнятице случайных находок, через десятки лет. Зеркала будущего отразят вещи нашего обихода с праздничной растроганностью. В музее отживших вещей наш потомок наткнется на мотоцикл, сверкающий древним никелем, положит руки на рогатый руль… Смутная грусть передастся ему от извечной невозможности понять ушедшее.
Город 30-х годов сохраняется памятью бывших мальчишек и девчонок. В этом заповеднике он акварельно обольстителен. Там всегда сияет желтое солнце с толстыми лучами и идут демонстрации. На самом деле этот город не был так хорош, но есть в нем черты узнаваемые, неповторимо пылкие. Воодушевление и зов… С тех пор много лет. Город стал куда красивей, богаче, поздоровел, раздался в плечах. Почему же мы вновь и вновь вглядываемся в его облик, отыскивая в нем прежде всего то, совсем не такое уж благополучное и тем не менее счастливое, прошлое?..