Даниил Гранин
Ленинградский каталог
Однажды в мастерской у художника Владимира Сергеевича Васильковского я увидел альбом, куда он рисовал людей 30-х годов. По памяти. Взрослые тети и дяди из его детства. Я листал страницы и узнавал. Рисунки ожили, задвигались, из памяти стали появляться одетые в костюмы тех лет знакомые, как будто художник подсмотрел мои воспоминания. Наши улицы, наш двор, извозчиков… Это был город, в котором прошло детство нас обоих. Владимир Сергеевич помнил окружающее зрительно так, что мог изобразить его, я же помнил чуть иначе, тоже зримо, так, что мог лишь рассказать словами. Впрочем, и Васильковский сопроводил свои рисунки пояснениями. Когда вспоминают двое, то вспоминают больше. А главное, я вспоминал еще и разные вещи, которые тогда были, а теперь их нет. Одни вещи стали ненужными, другие изменились, третьи, может быть, вернутся. И все это вместе составляет картину города, которого уже нет, нашего Ленинграда первой пятилетки. Впрочем, не только Ленинграда. То же самое происходило и в других городах, например в Новгороде, где мы тоже жили в те годы. Города эти не повторятся. Быт, нравы, обычаи — всё сменилось, вся городская жизнь стала иной.
На Невском, у Литейного, постоянно толпились одни и те же компании ребят. А на углу Садовой и Невского были уже другие компании. Тогда не сидели в кафе, тогда топтались на Невском, гуляли по Невскому, шли «прошвырнуться», встречая знакомых, приятелей… Я пытался вспомнить язык тех лет, и вдруг оказалось, что не так-то это просто. Никто толком не записывал те словечки, и песни тех лет, и всякие истории и легенды, которые ходили по городу. В песенном нашем репертуаре отражалось время, еще взбаламученное, где все переплелось, соседствовало — романтика гражданской войны, блатное, пионерское и нэповское: «Юный барабанщик» и «Вот умру я, умру, и не станет меня», «Там вдали, за рекой, догорали огни» и «Кирпичики». Распевали песни из первых звуковых фильмов: «Златые горы», «Встречный», «Путевка в жизнь»…
Одна Лиговка чего стоила с ее жаргоном, ее героями. Лиговка — обиталище гоп-компаний. Обводный канал с его барахолками. А первые танцзалы, первые Дворцы культуры — Выборгский, Нарвский… В этом городе шла жизнь, не похожая на нынешнюю. Носились мальчишки-газетчики с «Вечерней Красной газетой», на дачу уезжали в Сестрорецк или Тарховку. Не было ни метро, ни троллейбусов. Было много деревянных домов, которые в блокаду разбирали на дрова… Нет, это был во многом другой город, черты его утрачены, а жаль, потому что всегда хочется иметь фотографии своей молодой жизни.
Вот тогда мы решили собрать все, что сохранилось у нас в памяти: художник нарисует, а я расскажу, чтобы как-то запечатлеть облик той реальности, потому что у нас, к сожалению, почти нет музеев истории нашего советского быта. Такие музеи, конечно, будут, но есть вещи, которые в эти музеи не попадут, их туда невозможно поместить, — например, треск березовых поленьев в печке…
Собственно, наша книга — это тоже своего рода музей.
Или возьмите мостовую, составленную из деревянных черных шашек-торцов. Ими была вымощена Моховая улица, даже Невский проспект. Ну как в музее передать звонко цокающий звук подков по сухой торцовке? Как повторить смолисто-дегтярный запах, что курился в летнюю жару на улицах, выложенных просмоленными шашками, запах, напоминающий мне лесосеки, где работал отец, смолокурни, добычу живицы. Осенью торцы становились осклизлыми, лошади шли по ним бесшумно.
Художник изобразил людей того времени. Однако я попросил другого художника нарисовать и вещи, которыми они пользовались. Обстановку, среди которой жили. Потому что все это тоже исчезло, да так подобралось, что многие теперь ничего не знают про эти вещи — как они выглядели и зачем были нужны.
Спросите, например, про гамаши. Мало кто знает и объяснит, что это такое, их давно не носят. А носили на ботинках и туфлях, прикрывая ими шнуровку. Художник их нарисовал серенько-мышиного цвета с черными пуговицами. Зачем нужны были гамаши, этого в точности мы сами не помним, поскольку мы были тогда детьми и гамаши видели только на ногах у взрослых.
Тут они сохранились, гамаши, у Маршака, в его стихах «Вот какой рассеянный».
Вообще в детских стихах много хранится старых вещей. У Чуковского в «Мойдодыре» главный начальник кто? Мойдодыр. А кто такой Мойдодыр?
Он сам умывальник. Вроде понятная вещь, от слова «умывание». А все же — что это за штука? Умывальник — это ведь не раковина с краном. Умывальник, он к водопроводу не привязан, он существо самостоятельное, поэтому он мог гнаться за грязнулей. В Ленинграде в 30-е годы уже умывались из водопровода, а вот в Новгороде, в Старой Руссе, куда мы часто приезжали, — там еще стояли умывальники. Это были сооружения из мрамора, с зеркалом, а сзади в цинковый ящик наливалась вода, впереди был краник либо сосок. Внизу под раковиной стояло ведро, куда стекала грязная вода. Умывальники были весьма солидные, отделанные бронзой, полированным деревом, а были и железные, простенькие. Воду наливали кувшином. Кувшин специальный — белый эмалированный.
Умывальник — сооружение громоздкое, хлопотное, не сравнить с нынешней раковиной, что стоит в ванной. Один кран холодной воды, другой — горячей, лей сколько хочешь, плескайся, мойся, и никаких забот: не надо принести воду, унести воду. Но, между прочим, в этом-то «принести-унести» было и преимущество старого умывальника: воду в нем тратили экономно. Столько, сколько нужно, чтобы умыться. Лишнего не лили, подставляли ладошки, пальцев не растопыривали. Каждое ведро требовало труда. Так что все затраты были разумны, и умывальник заставлял соблюдать режим экономии.
Одни вещи исчезают вместе со своими названиями, поскольку названия не живут сами по себе, осиротелые. Другие вещи отдают свои названия. Холодильник был еще во времена Пушкина — ведерце со льдом, куда ставили бутылки вина. И теперь в хороших ресторанах подают такое ведерце. Но его уже не называют холодильником. Имя это отобрал себе электрический холодильник. Что такое «пресс-папье»? А то еще — «клякс-папир»? Многие не знают этих слов, пресс-папье не продаются, не употребляются, нет и названия такого. Пресс-папье сейчас ни к чему, ибо чернилами не пишут. Раньше же повсюду имелись пресс-папье: на почте, в конторах, в институтах на всех письменных столах стояли десятки, наверное, даже сотни тысяч простеньких, дешевых, массивных, дорогих, каменных, художественных, отделанных бронзой; все они полукруглые, снабженные розовыми, белыми промокашками, ими сушили — промокали написанные бумаги.
У моей мамы были щипцы для завивки волос. Щипцы нагревали на огне, затем накручивали на них волосы. Это было самое распространенное женское оборудование. Такое же, как позднее бигуди. Эти щипцы стали электрощипцами. А самовар стал электросамоваром, утюг — электроутюгом, лампа перешла от керосиновой к электрической.
Вещи сменяются все быстрее. Раньше они жили подолгу, переходили от отцов к детям, годились и внукам, их оставляли в наследство, они считались фамильной гордостью.
Возьмем ту же керосиновую лампу. Вы знаете, когда появилась керосиновая лампа? В 1853 году! В 30-е годы XX века она уже покидала города, я застал ее в деревне и в провинциальном городке, она доживала свой век.
О керосиновой лампе я расскажу подробнее, потому что имел случай познакомиться с человеком, который собрал большую коллекцию таких ламп. У него их больше сотни. Да плюс десятки керосиновых фонарей. Кстати, попросим художника нарисовать фонарь, вроде того, с которым отец ходил вечером в сарай, на сеновал, — это был фонарь с закрытым пламенем, известный как «летучая мышь». А почему он так назывался, никто у нас не знал. Я спросил у коллекционера, он показал мне старинный немецкий фонарь, на стекле которого было выпуклое изображение летучей мыши, отсюда и пошло.
Керосиновые лампы, начищенные, ухоженные, выстроились рядами на полках. Большие, маленькие, с абажурами венецианского стекла, с фарфоровыми расписными чашками на фигурных бронзовых подставках — каких только тут не было ламп! С голубыми стеклами. Лампы модерн, лампы рококо и совсем простенькие — маленькие жестяные. Старина, ушедшая от нас безвозвратно, — вот с каким чувством я рассматривал их. И в то же время умиленно, потому что при свете этой лампы прошла бόльшая часть жизни отца в лесничестве. При желтом свете таких ламп он и учился, и читал, и составлял свои бесконечные ведомости, отчеты, сводки по лесозаготовкам, раскуривал свои самокрутки над ламповым стеклом в токе раскаленного воздуха… Но хозяин коллекции увлек мои мысли в другую сторону. Оказывается, не что иное, как керосиновая лампа, способствовала развитию нефтяного дела. Он утверждал, что нефтяная промышленность, нефтедобыча, нефтеразработки, заводы по перегонке нефти — все обязано изобретению керосиновой лампы. Она подтолкнула, возбудила погоню за нефтью, она, эта старушка, вызвала к жизни, родила нынешнюю мощную индустрию нефти. Лампа, снабженная воздухоподдувочными каналами, давала сильный ровный свет, несравнимый с масляными лампами, и с этого времени потребовался керосин, поэтому начались бакинские нефтепромыслы, американская нефтяная горячка. Других-то потребителей не было, автомобили еще не появились. Шли 60-е годы XIX века. Керосиновая лампа быстро и победно воцарялась в домах Европы, в городах и селах России…
Он показывал мне лампы — первыши и поздние, лампы с плоскими фитилями, лампы с круглыми, связки фитилей разных размеров. Лампы восьми-, десяти-, пятнадцатилинейные. Различной формы стекла у ламп, колпаки, отражатели. Лампы на все вкусы, их было не меньше, чем сегодня светильников, бра и торшеров, люстр и настольных ламп. Были даже керосиновые лампы с рубиновым стеклом для фоторабот. Мы зажгли маленькую лампу-ночничок и рядом огромную керосиновую лампу, на которой можно было подогревать пищу. Она давала одновременно и свет, и тепло.
Когда-то это была целая промышленность, широкое техническое направление, которое создало эпоху нового освещения вместо свечного. Потом пришло электричество, появилась электролампочка, и все это керосиновое хозяйство стало ненужным, некоторое время его еще держали про запас, а потом выкинули и быстро забыли. Впрочем, мой коллекционер не желал признавать керосиновую лампу умершей. Он показал мне корабельный компас, который и по сей день имеет две маленькие керосиновые лампочки. На всякий случай, для надежности. В ленинградской блокаде тоже пользовались керосиновой лампой. И до сих пор, утверждал он, во многих семьях хранятся керосиновые лампы как семейные реликвии. Я вспомнил, что в одном ленинградском доме висит на бронзовом кронштейне лампа. По семейным праздникам ее заправляют керосином и зажигают. Она досталась от прадеда, сельского врача. Он делал при ее свете операции. С тех пор она переходит наследникам, обрела родословную и обросла множеством преданий.
Семейные реликвии достойны уважения. Я люблю дома, где сохраняют увесистые бархатные альбомы с семейными фотографиями. Ларцы с письмами и открытками, написанными прабабушками. Картины, литографии, может, и невесть каких художественных достоинств, но зато они висели и у родителей, и у родителей родителей. Люблю семейные портреты, старые сервизы, старые книги, которые читали еще предки. Мне всегда как-то пусто в доме, где все новенькое, блестящее, приобретенное только что. Дом нуждается в старых, пускай малонужных вещах, которые переходят к детям. Керосиновая лампа — реликвия трогательная, мягкий золотой свет ее уводит в прошлое, когда по вечерам он собирал под свой круг всю семью, родных, тех, о ком вы знаете понаслышке, из семейных преданий…
Собрание моего коллекционера, может, единственное в Ленинграде. Хорошо, что находятся такие чудаки, подбирающие, казалось бы, никому не нужное старье. Хорошо, что кто-то любит и ценит эти отслужившие предметы, как бы возмещает людскую черствость.
Человечество смеясь расстается со своим прошлым, заметил Маркс. Это верно, и расставаться надо не жалея, но в этом смехе есть и что-то неблагодарное.
Старые лампы мой собиратель выпрашивал у знакомых, выменивал, спасал от уничтожения, подбирал на помойках. Чего только не находит он на помойках. Нашел старинную турецкую кофемолку. Приделал к ней ручку, и она охотно заработала. Вот найденный там же телефонный аппарат с двумя кнопками «А» и «Б». Группа А и группа Б — так разделялись все абоненты. Нажимаешь кнопку — отвечает барышня. Телефонисток называли «барышня» вместо нынешнего «девушка».
Городские помойки для истых коллекционеров — все равно что антикварные магазины. На них находят старинные бутылки, бисерные вышивки, погребцы, даже шкафы, этажерки, трюмо, тумбочки… Благо печей нет и сжечь так называемое барахло нет возможности. Это с конца 70-х годов старинную мебель стали ценить, а до того расправлялись с ней без пощады. Конторка — предмет сегодня малопонятный. Когда-то она стояла в магазинах, лавках; конторкой пользовались писатели, журналисты, люди много пишущие. За конторкой удобно было работать стоя. Собственно, что значит «было удобно»? Как будто теперь неудобно, как будто что-то изменилось в человеческом организме. Но почему-то конторок не изготовляют. За конторкой работали Лев Толстой, Гете, Хемингуэй, многие писатели. Большинство пишущих людей сегодня не пишут, а стучат на машинке или используются компьютером. Для машинки конторка не приспособлена. В 30-е годы я еще видел конторки в книжном магазине и в столярной мастерской, где за ней стоял мастер.
Мир вещей обновляется все быстрее, заступают новые и новые марки электроплит, холодильников, телевизоров, автомобилей, пылесосов. Куда-то деваются старые, появляются усовершенствованные. Фасоны обуви, детские игрушки, лыжи… Все сменяется, и уже не раз и не два в жизни одного поколения. Светильники, поезда, дома, самолеты… Что уж тут говорить об одежде или шляпках.
Шкафы сменились стенками. Плащи «болонья» — куртками. Вместо патефонов — проигрыватели. Вместо проигрывателей — магнитофоны. Вместо ручек — фломастеры. Вместо граммофонных пластинок — кассеты, их вытеснили диски. Вещи мелькают, появляясь на короткое время, сменяются другими. Мастикой полы натирать нет смысла, если паркет покрыт лаком. Ванные колонки долой, заменим их газовым водогреем. Водогрей долой, заменим его теплоцентралью. Водогрей в металлолом. Туда же старенький «ундервуд», швейную машинку «зингер», электроплитку… Поломались? В утиль! Чего с ними возиться. Это же не старина, ценности не имеет. Старинные вещи — тем почет и уважение. Подзорные трубы, шпаги, камзолы, фисгармонии — с ними обращение бережное. Их — в музей, руками не трогать, под стекло. Про них рассказывают экскурсоводы. За ними охотятся коллекционеры. Их в каталоги вносят.
Вещи же нашего детства еще не стали стариной. Став ненужными, они не стали старинными и болтаются бездомно в чуланах, кладовках, всем мешая, пока их не выкинут на свалку.
Духовой утюг, или, как его еще называли, угольный. Портняжничая, мать моя пользовалась им. Надо было размахивать этим утюгом, раздувая положенные туда угли, и тогда багровый свет являлся оттуда, из поддувал, похожих на жаберные отверстия, потом разгорался до алого, утюг раскалялся и можно было гладить. Сладко-угарный дымок мешался с влажным запахом горячей шерсти. Утюг был высокий, с деревянной ручкой. Подрастая, я помогал матери, сам размахивал утюговой тяжестью. Угли в нем стеклянно бренькали. Не помню: откуда брались угли? Из печки? А может, от угольщика. Ходили угольщики, продавали уголь специально для самоваров и утюгов. Угольщики черные-пречерные. Ими пугали. И трубочистами пугали. Те ходили со щетками, метелками, ложками, подпоясанные широкими ремнями — какие-то черные витязи. Их теперь почти не встретить, они исчезли вместе с печками.
В комнатах стояли круглые железные печки. Высокие, как башни, забранные в ребристое железо. И не было ничего слаще, как, придя с мороза, прильнуть к округлым бокам печки, к ее живому теплу. На кухне пылала плита. Большущее сооружение, выложенное кафелем. Круги конфорок, духовка, вьюшки; на плите варилось, жарилось, урчало, шипело. Там калились по пояс в огне чугуны — пузатые, черные; грелись горшки, латки, медные тазы. К праздникам они начищались и сияли. Были дома, где блистали изразцовые печи. Кое-где они уцелели до сих пор, они украшают комнаты. Белый изразец, темно-зеленый изразец, фигурные изразцы, внизу сверкает латунная дверца. Рядышком стоят кочерга, щипцы. Изразец держал тепло долго. У каждой печки был свой норов, своя тяга: одна печь растапливалась легко, другая капризничала в ветреную погоду.
Угольщики, трубочисты… Были еще лудильщики. Они заходили во дворы и кричали: «Лужý! Паяю!» Они лудили медную посуду. Во дворы заходили самые разные мастеровые люди, громко объявляя о себе. Стекольщики, полотеры… Приходили старьевщики, собирали изношенные галоши, тряпье. Им выносили диковинные для нас, ребят, предметы вроде розовых корсетов, старорежимных шляпок со страусовыми перьями, мундиров. Старьевщиков почему-то звали «халатами». «„Халат“ пришел!» Образовалось «халат», возможно, от слова «хлам», которое старьевщики, в большинстве татары, невнятно выкрикивали. А может, оттого, что ходили они в стеганых халатах. Они носили полосатые мешки из матрацной материи, и нас взрослые пугали: «Сдадим тебя „халату“, он заберет в мешок». Это было действительно страшно. Потому что мы видели, как этот мешок поглощал всякую всячину. Куда она, эта всячина, девалась, что из нее делали?
«Костейтряпок, бутылбанок!» — кричал старьевщик, входя во двор. А другой насчет тряпья кричал еще замысловатей — белым стихом, из окон высовывались хозяйки, спускались к нему, или он поднимался к ним, и начиналась купля-продажа, торговались отчаянно, хотя мне непонятно было: если вещь никудышная, то зачем торговаться, куда девать ее?
Вещи в ту пору жили подолгу. Многие из них дремали в сундуках, пересыпанные нафталином. В начале лета их вынимали, вывешивали во дворе проветриться. Мы, дети, сидели возле них, стерегли. Чего там только не висело: тулупы, шали, шелковые платья, френчи, как будто мода ничего не могла поделать с этими прочными сукнами, бостонами, плюшами, с чесучовыми пиджаками, габардиновыми плащами. Они и в самом деле носились годами, десятилетиями, надевали их по праздникам, тогда костюмы делились на выходные и будние, были пальто выходные и обувка праздничная — штиблеты, баретки, джимми, хромовые сапоги…
После праздника все снималось, пряталось до следующего. Так что износу не происходило и справленное пальто носилось годы. Жили экономно, к вещам относились бережно. Было это и от бедности, и оттого, что доставалось все большим трудом. На пальто, на костюм копили деньги, откладывали с каждой получки, как копят теперь на автомашину, на квартиру.
Все это имущество, развешанное на веревках, чистили и выбивали. Били специальной сплетенной из прутьев выбивалкой. Шлепающие мягкие удары звучали во дворе все майские дни. Смолкали тогда, когда приходил шарманщик, певец со скрипкой, музыкальный дуэт, а то и трио. Ходило артистов много, даже после войны приходили с баянами, с аккордеонами, пели «Девушка в серой шинели», «Синий платочек», всякие окопные романсы. А из довоенных помню одного низенького скрипача, с ним приходил слепой певец с сильным красивым голосом. Он пел «Очаровательные глазки», «Живет моя отрада», «Полюбил всей душой я девицу». Мать моя любила эти романсы, знала их множество. Однажды, будучи во дворе, она стала подпевать этому певцу, увлеклась, запела в полный голос. Получился у них дуэт, такой дружный, что раздались аплодисменты. Из окон все повысовывались. Скрипач уговаривал мать сходить с ними в соседний двор. И мать вдруг согласилась. Может, ей попеть хотелось в полный голос да еще под аккомпанемент? А дома, в коммунальной нашей квартире, не распоешься. И она, к ужасу моему и восхищению, пошла с этими бродячими музыкантами. Конечно, я увязался за ними. Пошли в соседний двор, с которым мы враждовали. Было такое мальчишеское понятие «двор». Во дворе водились разные компании, но все они объединялись против чужого двора. Чужой двор был плохой, свой был хорош. Впервые я попал в чужой двор. Мать и слепой пели, им кидали из окон мелочь, завернутую в бумагу. Медяки и серебро. Накидали больше, чем у нас. Мать напелась вволю и была счастлива.
Более всего трогали грустные напевы шарманки. На одноногом нарядном ее ящике сидел попугай и вытаскивал клювом записочки с «судьбой». Вы разворачивали бумажную трубочку, и там крупным косым почерком было начертано, что вас ожидает. Все ваше будущее — с непременными успехами, с любовью, разлуками, коварством и трудным счастьем, с болезнями и выздоровлениями, с находками и путешествиями… В 70-х годах в Японии я увидел на шарманке маленькую обезьяну. Она вытащила мне красный парчовый мешочек, в котором тоже была «судьба». Но — напечатанная в типографии. Там говорилось о том же, теми же словами, что у нас во дворе, но я не поверил. Был не тот возраст. Но скорее всего потому, что записка была отпечатана в типографии.
Двор составлял неотъемлемую часть жизни городского дома. Во дворе знали и обсуждали жильцов… Двор складывал мнение. Двор осуждал пьяниц, хулиганов, во двор приходили женщины жаловаться на своих мужей и детей… Наверное, это держалось на том, что была некоторая общность дворовая: общая прачечная, в доме жили свои домовые дворники. Двор соединял хозяйственными делами.
Во дворе имелась помойка. Немаловажное большое сооружение с чугунной крышкой на блоках. Оно помещалось в полутемной нише. Туда сносили помои. Мусор, тот большей частью сжигали в печках. От помойки воняло, там пировали бродячие коты, водились крысы. Приезжала телега с высоким зеленым ящиком. Мусорщики очищали помойку. В это время двор пустел, закрывались окна. Все спасались от удушающе-липкой вони. Если бы можно было исследовать состав мусора, отходов той помойки 30-х годов и нынешних мусорных баков, то получилась бы заметная разница. Археологи не брезгуют изучать отходы древних поселений. Для науки вообще не существует чувства брезгливости, если есть возможность что-либо узнать о жизни минувшей.
Во дворе сушилось белье, развешанное на веревках. Валил пар из прачечной. Там, в тумане, наши матери кипятили, стирали, полоскали белье. День, когда подходила очередь на прачечную, был день Большой Стирки — тяжелый день, когда мы все помогали матери носить дрова, развешивать тяжелые мокрые простыни. Их синили. Для этого имелись ярко-синие шарики «синьки». В прачечной стояли корыта, баки, чаны; женщины приносили с собой стиральные доски из гофрированного оцинкованного железа. Только теперь я понимаю, какой тяжелейшей работой была стирка. Зимой или в дожди белье тащили сушить на чердак. Чердак был помещением таинственным, обителью неясных страхов. Там стоял сухой легкий запах сажи, дымкá из прокопченных печных стояков, что-то в косой железной полутьме посвистывало, дышало. Чудилось, что кто-то ходит и прячется за балками среди кирпичных проемов. Даже мать боялась ходить на чердак одна и всегда брала кого-нибудь из нас в провожатые. Мы считали, что если в нашем доме сохранились с дореволюционных времен домовые, черти и прочая нечисть, то жить они могли только на чердаке. Неслышно бродили коты, появлялись ломаные шкафы, кресла. Однажды там появился складной черный стол; когда складень раскидывался, то открывалась столешница, обтянутая зеленым сукном. Мать объяснила, что это ломберный стол. Что такое «ломберный», она не знала, но предназначался он, по ее словам, для карточных игр. Здесь, в чердачных сумерках, представала огромность дома. Его пространство, не разделенное комнатами, коридорами, чуланами, перегородками, терялось во мгле. Костяк дома, с его неоштукатуренными кирпичными капитальными стенами, с проемами, выявлялся незнакомо, под ногами шуршал мелкий песок, из слуховых окон открывалась даль ребристых красных крыш с дымами труб, чистые скаты кровель, еще не заставленные палками антенн.
Противоположностью чердаку были подвалы, в подвалах было скучно, сыро, там, разделенные на клетушки, хранились семейные дрова. Возня с дровами отнимала уйму времени. Покупали их на дровяных складах. Тщательно выбирали, чтоб не сырые были, чтоб березы или ольхи побольше. Березовый швырок стоил дорого, поэтому комбинировали: столько-то березовых, столько-то сосны, осины, судя по средствам. Вычисляли, сколько кубометров уйдет за зиму на наши две печки, плюс кухонная плита, плюс прачечная. Затем нанималась телега и дрова везли. Все это лучше делать летом, загодя, чтобы дрова подсохли. Их складывали в подвале, в нашем отсеке. Кому места в подвале не хватало, складывали дрова во дворе, поленницами. Метили, обшивали досками. Тут же во дворе пилили, кололи. Кто не мог таскать дрова на верхние этажи, нанимал дворника. Дворникам платили с вязанки. А вязанку мерили на специальной мерке. Стояла во дворе общая мерка для вязанки. За печкой, дома, сушились дрова для растопки. Правильно истопить печь — целое искусство. Надо было умело поставить дрова и так поместить в самой их середине бересту, лучину, бумагу, чтобы огонь, подхваченный тягой, загудел, охватил поленья, чтобы потом не ворошить, а лишь подкладывать уже недосушенные. Сколько раз бывало: печь угаснет, и мать потом перекладывает поленья, обжигая руки, дует, дует, раздувая растопку, браня меня за бестолковость. А в конце топки надо уследить, чтобы выгорело все одновременно, чтобы не осталось головешки, из-за которой печь выстуживается. Головешку приходилось вытаскивать кочергой, ухватывать щипцами и бежать с ней на кухню топить в ведре. Она шипела, фыркала. Иначе печь выстудишь, важно вовремя закрыть трубу. Как только прозрачно-синие бегущие огоньки на углях сникнут и угольный жар подернется пеплом, так закрывай вьюшку, сберегая тепло. Цель-то в том заключается, чтобы дров потратить меньше, а нагреть печь побольше. Закроем чуть раньше — страдаем от угара. Угорим — голова разламывается, были угары, что тошнило, а бывали и вообще печальные исходы. Так что топка печей требовала непрестанного внимания, отнимала множество времени. Зато какое счастье было сидеть в наплывающих сумерках у раскрытой печи и смотреть на огонь. Там разыгрывались сражения, происходили катастрофы. Зрелище пылающей сцены завораживало. Поленья стреляли, брызгая крупными искрами. Стоял треск, золотисто-красные царства рушились, рыжие орды огней совершали новые набеги. Фантазия разыгрывалась, чего только не сочинялось, не виделось в сладостной отрешенности этих, не поймешь, минут или часов. Жар накалял лицо, отблески пламени вовлекали в представление комнату, тревожные тени метались по стенам. Всадники скакали сквозь пожары. Плыли корабли. Воображение в том возрасте умело отбрасывать все препоны. Раскрытая дверца печки светилась, как окно в мир чудес, телевидения-то не было.
…Ходили, естественно, дровосеки, пильщики, но почти в каждой семье имелся топор, пила, да еще колун, чтобы раскалывать большие кругляки, которые топором не возьмешь. А раз топор есть и пила, то надо было их точить. Ходили по улицам точильщики — пожалуй, самая красивая из всех бродячих профессий. Станок у точильщика с разными круглыми камнями — розовые, серые, совсем темные, тонкие и толстые. Жмет он ногой и прикладывает металл к точилу, оттуда несутся кометными хвостами искры разных цветов, как фейерверки. Точило жужжит, поет — на лезвиях появляется узкий чистый блеск отточенной стали. Топоры, портняжные ножницы, секачи, бритвы, огромные ножи — чего только не несут точильщику. Несли такие вещи, как сахарные щипцы, чтобы сахар колоть, ножи кухонные, которыми, между прочим, лучину щепали для самоваров…
Конечно, работа с дровами была одна из наиболее обременительных в том городском быту, о котором сейчас знать не знают, а те, кто знал, охотно позабыли. Центральное отопление сняло все эти проблемы, по крайней мере в крупных городах страны. Мы не очень-то и заметили, как, когда это произошло, и, только оглядываясь назад, на ту печно-дровяную эру, вдруг сознаешь, как облегчился наш быт, какой комфорт создали эти незаметные батареи вдоль стен, квартиры без печей, без плит, без вьюшек, угарного газа, дыма. Был, конечно, уют горящего огня, была вентиляция через топку, была независимость, но любой сменяет все это на удобства нынешней системы отопления. Было, однако, преимущество печей, о котором следовало бы помнить, — это опять же экономия. Печное тепло берегли. Печи топили по мере нужды, поэтому и окна на зиму замазывали тщательно и утепляли все, что можно: и двери, и подъезды. Сберегали свои собственные усилия. Бережливость эта утеряна, смысл ее как бы исчез при круглосуточной даровой теплоотдаче батареи. Между рамами закладывали вату, ставили блюдца с кислотой, посыпали блестками, клали для красоты какую-нибудь игрушку. Несмотря на все старания, окна замерзали. Стекла покрывались ледяными мохнатыми узорами. Мороз выращивал ветвистые папоротники, хвощи. При солнце все это начинало сверкать, переливаться мелкими колючими огнями, и я надолго, как зачарованный, застывал перед этой красотой. Я попадал в ледяные джунгли. И самое чудесное заключалось в том, что тропические эти леса заслоняли обычный вид на двор, на проспект, как будто они выросли там, за окном. Не было города, наш дом стоял в морозной чаще…
Имелась каталка: на деревянный валик наматывали стираное белье и рубчатой деревянной каталкой катали его на столе. В детстве я не вникал зачем — то ли вместо глажки — опять же экономия дров, — либо еще почему. Самое же милое было дело выправлять стираные простыни. Они после сушки дубели, сморщивались, мы с матерью с обеих сторон ухватывали простыню за уголки и разом встряхивали так, что получался хлопок о воздух, гулкий, сильный, как хлопает парус. Хлопали несколько раз, и полотно расправлялось.
У женщин были совсем иные материи в ходу — маркизет, ситчик, файдешин, пике, крепдешин, креп-жоржет. У мужчин был габардин, бобрик, коверкот… Старики донашивали суконные френчи, чесучовые пиджаки кремового цвета.
…А еще были экраны — низенькая такая ширмочка, которой заслоняли жар камина. В спальнях же стояли настоящие высокие складные ширмы. За ширмами одевались, раздевались, переодевались. Ширма стояла у моей старшей сестры, отгораживая кровать. Ширма была буржуйская, случайно затесавшаяся в общежитие, где сестра жила. Обтянутая черным шелком — на шелке вышиты цапли, китайские пагоды и маленькие китайцы с плоскими зонтиками, — эта ширма была сама как диковинная птица, залетевшая из дальних стран. Ширмы были и попроще — деловые, были резные, были длинные, были короткие, трех-, даже двухполотные.
Во многих городских квартирах мебель стояла закрытая чехлами. Кресла, стулья, диваны, даже рояли облекались холстинными чехлами. Снимали чехлы по большим праздникам, а то и вовсе не снимали. У одного из моих приятелей мы никогда не видели дома, чтобы мебель была расчехлена. Да думаю, что и сам он толком не знал, что за обивка у этих стульев, стоящих вдоль стен, и дивана, на котором мы играли. Чехлили многое, вплоть до чемоданов. Большие и малые так называемые фибровые чемоданы носили в аккуратных чехлах, обшитых красной тесьмой. Странное это было стремление — все зачехлить. Может, вызывалось оно бережливостью, желанием сохранить, сберечь дефицитные в те трудные годы предметы, избавиться от хлопот. Чехлы можно было стирать, считалось, что с чехлами чище… В этом ли их смысл? Честно говоря, не знаю. Нынешние наши догадки неполны, потому что мы не знаем всего сцепления причин и следствий, в которые были погружены наши родители. Так же как и наши дети не знают многого про нас.
В 50–60-е годы автомобилевладельцы тоже ездили с чехлами, защищающими сиденья. Я сам, приобретя «москвичок», сразу же приобрел чехлы. Автомобиль мой сносился, кузов проржавел, зато сиденья остались новенькие. Увидев их нетронутую чистоту, я поразился глупому этому обычаю. Чего ради столько лет беречь обивку, сидеть на заношенных, грязных чехлах?..
Отец мой, как и все тогда, брился бритвою. Потом, когда появились безопасные бритвы с лезвиями, ее стали называть опасной. У него была старенькая, сточенная до узенькой полоски бритва, которую он ценил за высокое качество стали. На черенке бритвы стоял фирменный знак знаменитой немецкой фирмы «Золинген» — два человека — «близнецы». Я как сейчас вижу эту бритву, и помазок отца, и его чашечки. В детстве с вещами устанавливаются особые отношения, интимные. В детстве вещи разговаривают, живут. Любые вещи, вплоть до рисунка обоев, половики, копилки имеют свои физиономии, свой нрав… Многие из них помнятся всю жизнь, они хранили наши тайны, мы разговаривали с ними.
Ритуал бритья нравился мне чрезвычайно. В нем заключалась, как я полагал, возможность поскорее стать взрослым. В черной чашечке отец взбивал пену. Для этого он строгал мелкими стружками мыло. Обычно хозяйственное мраморное — кубические куски с синими прожилками. Бритву отец ловко правил сперва на гладкостертом в середине оселке, потом отбивал на ремне, звучно шлепая бритвой по кожаному натягу. Доводил жало бритвы до впиваемости. Жесткий волос все равно трещал под лезвием. Зрелище бритья меня завораживало: из-под мыльной пены появлялась гладкая загорело-блестящая щека, свободная от рыжеватой щетины, отец молодел, становился светлее, красивей.
В наборе бритвенных принадлежностей были квасцы. Прозрачно-светлый камешек этот прикладывался к порезу, чтобы унять кровь. Квасцы помнятся кисло-холодным вкусом. Наверное, я пробовал их на язык. Многие другие предметы тоже помнятся вкусом, например, сладковато-опасный вкус химического карандаша. Когда его слюнявишь, то он начинает писать ярко-лилово. Язык же становится страшновато-фиолетовым.
У отца из кармашка пиджака торчал набор карандашей в железных наконечниках. Красно-синий, черный, простой, химический. От лацкана тянулся кожаный ремешок. На ремешке висела луковица часов. Позже появилась еще ручка с зажимом. Вечная ручка, толстая, от нее на пальцах всегда чернильные пятна.
До вечной ручки были вставочки с металлическими перьями. Имелся набор перьев на любой вкус и почерк. Одни писали пером «рондо», другие — «уточкой», третьи — 86-м номером. В те времена все еще обращали внимание на почерк. Это были последние годы некогда великого искусства чистописания. Писарское умение еще ценилось. Учителя писали на доске каллиграфическими почерками — косыми, классическими, кудрявыми, острыми.
У отца в лесничестве не было пишущей машинки, все бумаги «наверх» и «вниз» писали от руки. Требовалось, чтобы почерк был четкий, понятный, у него был к тому же красивый.
Чернильницы стояли на столах стеклянные, металлические, каменные. Мы носили чернильницы с собою в школу. Фарфоровые невыливайки. Клей назывался «гуммиарабик». Были ножи для разрезания книг. Были спичечницы, пресс-папье, чернильницы для нескольких сортов чернил — лиловые, зеленые, красные, — все это хозяйство соединялось в письменном приборе.
Приборы выглядели внушительно, высились на столе, как крепостные сооружения. Чугунного литья, резные по камню, они снабжались львами, грифонами, Гименеем или другим богом. В старомодных письменных приборах имелось блюдо для визитных карточек, бювар, чистилка для перьев, точилка для карандашей. Все это основательное, затейливо украшенное…
После революции визитные карточки исчезли. В 30-е годы они считались буржуазным пережитком, и, пожалуй, их ни у кого не было.
Спустя 30 лет, в 60-х годах, они возродились. Оказалось, что визитка удобна и уважительна…
Вечная ручка часто подтекала. Прежде чем начать писать, ее следовало стряхнуть. В конторах полы пестрели чернильными пятнами.
Вещи разделялись не по стоимости, скорее по соответствию: кому что положено. Кому парусиновый портфель, кому — кожаный. Кому — кепка, кому — фуражка, кому — шляпа. Кому положено кастрюлю супа на стол ставить, а кому перелить этот суп в супницу специальную. Тут не столько имущественное положение влияло, сколько продолжали действовать как бы сословные правила. У инженера за столом одно полагалось, у мастерового — другое: другие ножи, другой буфет…
Если говорить о памяти вкусовой, то лучше всего помнится вкус сластей тех лет. Сидели бабки с корзинами и продавали самодельные сласти. Во-первых, маковки, варенные в меду, во-вторых, тянучки. Их и впрямь можно было вытягивать в длинную коричнево-сахаристую нить. Продавали семечки. Семечковая лузга повсюду трещала под ногами. Постный сахар, мягкий, всех цветов радуги. Шоколадные треугольные вафли. Их почему-то называли «микадо». В кондитерских магазинах имелись помадки, пастилки, цветные лимонные корочки. Все это ныне тоже поисчезало, хотя лакомства эти никак не назовешь ненужными. Были еще разных цветов прозрачные монпансье в круглых жестяных коробочках. Летом появлялись тележки с мороженым. В тележках, среди битого льда, стояли бидоны с розовым, зеленым и кофейным мороженым. Его намазывали на формочку и зажимали в две круглые вафельки. На вафельках красовались имена: Коля, Зина, Женя…
На праздничных базарах и ярмарках имелось на выбор множество забавных игрушек: глиняные свистульки, надувной пищащий чертик «уйди-уйди», «тещин язык», китайские фонарики, трещотки. Они тоже помнятся на вкус потому, что все эти вещи обязательно в детстве пробовались на язык: вкус резины, целлулоида, остро-кислый вкус контактов от батарейки. И вкус шнурков от ботинок, и вкус медного пятачка.
Во что мы играли? Почему-то вспоминаются прежде всего «казаки-разбойники». Одни — казаки, другие (самое желанное!) — разбойники. Ловят, берут в плен, бегут, кто-то кого-то выручает, устраивают засады… Бог знает, как дожила эта игра, видно по названию: игра дореволюционная, до 30-х годов, но и наши родители играли в нее. Так же досталась нам от старших «лапта». Играли в нее черным мячиком, который назывался «арабский», мяч был маленький, крепкий, «пятнали» им довольно ощутимо. Лаптой надо было забить его как можно дальше, да так, чтобы противник не поймал его в воздухе, то есть без «свечки». В «лапту» играли на школьном дворе, там же в укромных уголках, за поленницами, дулись в «выбивку». Эта игра была незаконная, потому что на деньги. То есть играли деньгами-монетами. Копейки, три копейки, выбивали их тяжелым медным пятаком, такие ходили тогда в обращении — тяжелые из настоящей багровой меди монеты. Выбить — значило ударить так, чтобы монеты с «решки» перевернулись на «орла». Игра имела строгие правила, свои хитрости, приемы, своих мастеров и настоящих игроков, азартных, способных проиграть все деньги на завтрак. Взрослые называли ее по-старому «орлянка». Наверное, «выбивка» и «орлянка» были схожи. Мы догадывались об этом, поскольку, таская нас за уши, взрослые жаловались друг другу: «Ишь поганцы, в „орлянку“ дуются!»
Но были у нас и свои новые игры. В младших классах наряду с «казаками-разбойниками» соседствовали игры в «красную кавалерию». С криками «ура!» конники-рубаки скакали на деревянных конях, рубились деревянными саблями, трубили в дудки-горны. Были счастливцы, у которых сохранились отцовские буденновские шлемы. Настоящие буденовки, не то что сейчас, детские. Сражения наши происходили во дворах, но главным образом в саду у Спасской церкви. На самом деле это был Спасо-Преображенский собор, но для нас это была церковь у Спасской улицы, так что Спасская церковь. Вокруг нее имелся церковный сквер, где росли дубы. У входа в сквер на диабазовых постаментах стояли две турецкие пушки — военные трофеи русско-турецкой кампании 1828–1829 годов. Внутри сквера у стен церкви стояло еще несколько пушек. Пушки были настоящие, на лафетах, обтертые нашими штанами до бронзового блеска — лучшее место для игр, которое я когда-либо видел. Сюда приходили играть со всех соседних улиц. Вокруг пушек, на самих пушках шли с утра до вечера сражения, не утихала пальба. Какие командиры, какие полководцы тут блистали! Пушки были и кораблем, и крейсером, и гимнастическим снарядом, и крепостью. Ограда собора была тоже сделана из орудийных стволов, цепей — все это из трофейного оружия той победной для России турецкой кампании. Возле пушек лежали пирамидки из чугунных ядер. А с дубов падали желуди — лучшие из снарядов для рогаток и самострелов. Говорили, что поначалу вокруг собора было установлено двенадцать пушек и два единорога. Но я застал всего шесть пушек, каждую помню до сих пор. Внутри храма висело много трофеев — бунчуки, знамена. У задней стены был похоронен генерал — «В. Скобелев, герой кампании 1877–78 гг.»
Пушки были непростые, имели свою историю, которую нам однажды рассказал учитель обществоведения. Оказывается, после победы над турками эти пушки Николай I подарил Польше. Подарил с тем, чтобы украсить ими памятник королю Станиславу, погибшему под Варной в сражении с турками. Посреди Варшавы хотели поставить такой памятник. Однако неблагодарные поляки вместо памятника стали стрелять из этих пушек во время восстания 1831 года. Пушки были второй раз взяты нашими войсками, и гвардия, которая как бы была приписана к этому собору, установила их там.
Ныне осталась только ограда, пушки куда-то исчезли, но ограда стоит, сделанная из той же трофейной турецкой артиллерии.
У девочек шла своя, особая, малоинтересная для нас игра в куклы. Настоящие куклы были дорогими, тогда только входили в обращение куклы из розового целлулоида. Большей же частью нянчили матерчатых матрешек, возились с бумажными куклами, которых они сами рисовали и вырезали с ручками, ножками и вырезали им платья разных фасонов. Самый интерес был создать наряды, целый гардероб платьев, раскрасить их цветными карандашами — платья, о которых мечтали наши матери, и такие, о которых и мечтать не могли. Да еще пальто, шубы, манто — фантазия пировала, тут соревновались на равных, у кого вкус лучше, воображение богаче.
Дома играли в лото, дома мастерили всякого рода кораблики, змеи, с годами начинали строить радиоприемники. В то время всеобщей радиофикации увлечение радио было повальным, и стар и млад собирали детекторные радиоприемники, мотали катушки, клеили конденсаторы.
Еще была игра младших в фантики. Обертки от конфет складывали, как складывают бумажки для порошков, это были фантики, ими играли. Ценились фантики красивые, от дорогих шоколадных конфет. Некоторые богачи обладали коллекциями в сотни фантиков.
Играли в «индейцев», потому что из любимых авторов того времени были Фенимор Купер, Майн Рид с их романами о свободолюбивых, справедливых индейских племенах.
А буры, смелые буры, воевавшие с англичанами! Была такая книга, которой зачитывались: «Питер Морис, юный бур из Трансвааля». Читали много. Не было телевидения, кино было лакомством, и все свободное время уходило на чтение. Кроме известных книг Джека Лондона, Александра Дюма, Диккенса, Киплинга любимыми авторами были писатели ныне забытые, малоизвестные — прежде всего, Сергей Григорьев («Тайна Ани Гай», «С мешком за смертью») и П. Бляхин («Красные дьяволята»). Затем «Майор следопыт» — автора не помню, еще Сергей Ауслендер — «Дни боевые», ну конечно, Кервуд с его романами «Южный крест», «Бродяги Севера», Алтаев с историческими романами вроде «Под знаменем башмака», книги Беляева, Луи Жаколио, Луи Буссенара — «Капитан Сорвиголова», книги капитана Марриета… Некоторые книги помнятся только по их названию, по внешнему виду, например «Пятый класс свободной школы» или «Корабль натуралистов». Царило радиоувлечение, и соответственно зачитывались книгой, кажется американской: «Как мальчик Хьюг построил радиостанцию».
Попадалось тогда немало книг дореволюционных, роскошно изданных в «Золотой библиотеке». Крепкий красный переплет с золотым тиснением, мелованная бумага. Печатались там, правда, вещи сладковатые: «Серебряные коньки», «Маленькие женщины», «Маленькие мужчины». Впрочем, все это хоть и читалось, но вскоре перечеркивалось как дребедень. Авторов в детстве знают редко, к чему они? Читали журналы «Всемирный следопыт» и «Мир приключений». Еще ходили по рукам старые, затрепанные романы Лидии Чарской вроде трогательных «За что?» или «Княжна Джаваха». Не представляю, можно ли их ныне читать, но тогда доброе и благородное начало, заложенное в них, казалось написанным вполне художественно. По крайней мере, по нашим ребячьим понятиям. Книги ведь тоже выходят из моды, как вещи, и некоторые книги стареют вместе с вещами быстро и необратимо.
Разумеется, и тогда, как и теперь, девочки прыгали через скакалку, играли в «классы», расчерченные на тротуаре, — все это передается из века в век, к счастью, в неприкосновенности.
Зимою на коньках катались повсюду, то ли зимы были крепче, то ли снег не убирали на мостовой. Наверное, так оно и было, потому что ездили же на санях, значит, и на коньках могли, а уж про лыжи и говорить нечего. Лыжи тогда были простейшие — сосновые, березовые доски, коричневатые от протравы, крепления — ремешки с резинками либо же — классом выше — ротефеллы, жесткие. Палки деревянные, с деревянными колечками. О клееных лыжах мы не слыхали. Надели на валенки и — на улицу. К тем же валенкам прикручивали коньки-снегурки. Потом уже появились специальные ботинки с металлическими пластинками. Санки были почти в каждом доме, в каждой семье. Очень помогли ленинградцам эти детские санки во время войны, в блокадные зимы. На них возили воду с Фонтанки и Невы, возили продукты, возили дрова. Везли на них и ослабевших от голода людей.
Самым роскошным подарком моего детства был пугач. Теперь таких попугайных револьверов не видно. Из серебристого какого-то оловянного сплава, рукоятка красная, зеленый барабан, заряжался он пробками и стрелял оглушительно, с дымом, огнем. Дыма было много, никакого сравнения с пистонами. Это потрясало. Пугачи стоили дорого, и владелец пугача ходил гордый, он имел реальную власть: он давал «стрельнуть».
В музее ненужных, забытых предметов я бы обязательно поместил такую штуку, которая в те школьные годы причиняла нам множество неприятностей и огорчений; теперь штука эта, кажется, безвозвратно ушла из школьного быта. Ее нельзя назвать ни вещью, ни предметом. Что ж это такое? Почти как загадка. А это знаменитая Клякса. Каждый из нас, кто учился писать чернилами, вставочкой с пером, а не шариковой ручкой, наставил в тетрадях немало клякс. Я имею в виду большие, серьезные кляксы, не какую-нибудь мелочь. Большие кляксы надо было осторожно осушать промокашкой. Высасывать, пока клякса не опадет до пятна. Труднейшая операция! Мокрый блеск ее исчезнет, и тогда ее можно пришлепнуть мохнатым листком промокашки, а затем стирать резинкой. В результате усилий на месте кляксы большей частью появлялась дыра. Происходило естественное развитие кляксы, подобно переходу куколки в бабочку. Бабочка-клякса улетала сквозь эту дыру. Кляксы были врагами всех диктовок, сочинений, они падали и расплывались не на полях, а обязательно в середине текста. Она соскальзывала с пера незаметно и шлепалась причудливым пятном. Из кляксы можно было нарисовать жука, головастика, осьминога. Важно было увидеть. Иногда и не дорисовывали ножек, ручек, клякса сама принимала вид чудовища, оттуда высовывались сабли, языки, рога. Если кляксу расплющить, она заполняла всю страницу. Так что от клякс, если относиться к ним дружелюбно, можно было получать удовольствие.
Когда я кончил институт, у меня из кармашка пиджака торчали: вечное перо, затем карандаш (автоматический! — так его называли) с выдвижным грифелем и, наконец, логарифмическая линеечка. Почему-то все это носилось напоказ: обозначение деловитости, образования. Теперь этот кармашек пуст. Тоненький мой фетровый фломастер переместился во внутренний карман. Грифель у него не ломается, чернила не растекаются, не надо носить для него точилку или перочинный нож. Никаких беспокойств. Никакого за ним ухода. Мы все время избавляемся от забот, связанных с вещами. Когда появились шариковые ручки, то появился ремонт шариковых ручек. Открылись специальные мастерские, где израсходованные стержни снова набивали пастой. Сегодня такое занятие покажется смешным. Опустевший стержень выбрасывают, заменяют новым. Чаще всего выбрасывают пластмассовую посуду, чтобы не мыть ее, выбрасывают бумажные скатерти, часы, которые ходят полтора года, потом их выбрасывают. К вещам не успеваешь привязаться, подружиться. Примерно то же самое происходит во всем нашем быте. Легкие стулья, легкие столы, непрочная мебель. На то и расчет. Зачем прочность, если мебель скоро выйдет из моды. Сейчас не покупают ее в расчете на наследников.
ПРОДАЕТСЯ МЕБЕЛЬ
И ПРЕДМЕТЫ ДОМАШНЕГО ОБИХОДА
БУДЕТ ПРОДАНО С ТОРГОВ ИМУЩЕСТВО:
СТУЛЬЯ, ТАБУРЕТКИ, ЭТАЖЕРКИ
ПРОДАЕТСЯ ЖЕЛЕЗНАЯ КРОВАТЬ
С ПРУЖИННЫМ МАТРАЦЕМ
Железные кровати, украшенные никелированными шарами, — эти кровати были предметом роскоши, во всяком случае, благополучия. Они стояли украшенные вышивками, горой подушек, покрывалами — односпальные, полуторные, двуспальные. Кровати-сооружения, кровати-украшения. Они поисчезали незаметно, беспамятно.
В свое время мы тоже старались избавиться от старой мебели. Как мы уговаривали мать выкинуть комод. Само название «комод» отзывалось мещанством. Комод — пузатый, с массивными ручками, с тяжелыми крепкими ящиками, он был капитальный, несокрушимый. Все кругом менялось, а он расположился у нас на века, оплот отвергнутой жизни, его основательность раздражала, она была вызовом, она была признаком обывательщины.
Старые вещи всего лишь знаки, оставленные прошлой жизнью. Иному кажется, что они торчат как ненужные пни, но для внимательной души годовые кольца хранят размах тенистых крон, что шумели тут, треск морозов, иссушающий зной давнего лета.
Мальчишечья наша жизнь вспоминается через вещи ярко и предметно.
От тех же копотных керосинок ноздри наши становились к вечеру черными, нас заставляли мыться на ночь, и матери, проверяя, вертели полотенцами в наших носах. Вообще-то смотру за нами было немного. Во всяком случае, со школьными своими делами мы управлялись самостоятельно. Отметками родители занимались разве что к концу года, да и особой погони за отметками не было. А вот кружков в школе работало множество, кипела самодеятельная, нами же созданная общественная жизнь. Мы ходили по улицам с плакатами МОПРа, собирая пожертвования в помощь политзаключенным в капстранах. Ставили спектакли, выпускали журналы.
Орденоносцы были еще редкостью, на них мы смотрели почтительно и готовы были все сделать для них. Даже значкисты ГТО казались нам героями. К значкам была зависть: ого, «Ворошиловский стрелок»! А у этого значок ГТО второй ступени!
В седьмом классе велосипед имелся у трех человек. Велосипед называли машиной. «У него есть машина!» Зато многие обладали самокатом. Для колес добывали обрезиненные ролики из шахт лифтов, поскольку лифты тогда бездействовали. Кабины лифтов были из красного дерева, но кабины мы не трогали. Лестницы многих домов сохраняли мраморные камины, обивку, кованые фонари, медные ручки. Никто их не отвинчивал, не выламывал на цветной металлолом. Не было принято — вот главное объяснение. Не пакостили, не разрушали. Почему? Да скорее всего потому, что знали: нельзя. Откуда бралось это нельзя? По-видимому, воспитывалось. Нельзя — без всяких объяснений, нельзя — потому что нельзя.
Предметы наших завистей, наших мечтаний вызывают сейчас улыбку. Или недоумение. Например, завидовали пьексам. Финские пьексы — лыжные ботинки с загнутым носком. Мечтали о лыжных штанах, о металлических лыжных палках!
Понятие «дорого», «слишком дорого» останавливало нас на каждом шагу.
Не было денег на кино, дорого выписать «Пионерскую правду», а уж «Вокруг света» тем более. Котлеты мясные — дорого, пирожное — событие, а крабы, икра — это могли позволить себе легче, тем более что не пользовались они спросом и в магазинах висели плакаты: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!»
В девятом, десятом классе любимыми нашими книгами стали «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Оттуда наизусть цитировали большие куски.