Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Фальконер - Джон Чивер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А почему бы и нет? — спросила мать Фаррагата.

Тут в дом вошел шофер тети Луизы и поставил на пол ящик с помидорами. Шофер был в крагах.

— Потому что, — отозвалась тетя Луиза, — ты растеряешь всех друзей.

— Как раз наоборот, — возразила мать Фаррагата. — Я наконец-то узнаю, чего они стоят.

Все лучшие представители постфрейдовского поколения были наркоманами. Остальные представляли собой лишь психиатрическую реконструкцию; таких людей часто можно встретить на вечеринке в одном из дальних залов. На первый взгляд они кажутся нормальными, но стоит только прикоснуться к ним не в том месте и в неподходящее время, как они мгновенно падают на пол, точно карточный домик. Пристрастие к наркотикам симптоматично. Опофаги знают это. Фаррагат вспомнил подругу-наркоманку по имени Полли, чья мать была певицей — выступала в клубах и делала записи; она то восходила на пик популярности, то месяцами сидела без работы. Мать звали Корин. Однажды, когда у Корин дела опять шли неважно и она изо всех сил пыталась исправить ситуацию, Фаррагат отвез Полли в Лас-Вегас, где в тот вечер пела ее мать. Концерт удался на славу, и Корин тут же превратилась из всеми забытой певицы в одну из трех крупнейших звезд мировой сцены, и, хотя все это само по себе было очень знаково, Фаррагату больше запомнилось другое: как Полли, которая была достаточно полной девушкой, съела все булочки и масло за время первой части концерта, а когда все закончилось — Фаррагат имел в виду эту часть, — зрители встали и зааплодировали, а Полли схватила его за руку и сказала: «Вот моя мамочка! Моя дорогая мамочка!» Да, вот она, дорогая мамочка — знаменитость в лучах прожекторов, ее улыбка будет светить всему миру, и как, скажите пожалуйста, совместить это с тихими колыбельными и кормлением грудью, если только не прибегнуть к помощи наркотиков? При слове «мать» Фаррагат представлял себе женщину, которая заливает бензин в баки, приседает в реверансе в Ассамблее и стучит молотком по кафедре. Это почему-то смущало его, и причину смущения он увидел в искусстве Дега. У Дега есть картина, на ней изображена женщина с вазой, в которой стоят хризантемы. Для Фаррагата эта женщина стала воплощением материнской умиротворенности. Жизнь постоянно заставляла его соотносить образ собственной матери — работницы бензозаправки, отличающейся скверным характером и снобизмом, к тому же отличного стрелка — с образом прекрасной незнакомки с ее осенними, горько пахнущими цветами. Почему мир заставляет его каждый раз обнаруживать это несоответствие? Почему мир все время дает ему повод для тоски? Почему Фаррагат и остальные люди должны вести себя так, словно их принес с далекой звезды аист? Ведь это не так. Наркоман знает, что почем. После замечательного успеха Корин и ее возвращения на сцену устроили шумную вечеринку; когда Фаррагат и Полли присоединились к гостям, дорогая мамочка принялась резко отчитывать свою единственную дочку, своего единственного ребенка. «Полли, — сказала она, — так бы тебя и убила! Ты сидела прямо передо мной, прямо передо мной! И за время первой части умудрилась сожрать целую корзинку булочек — восемь штук, я сосчитала! А еще ты слопала целую мороженицу масла. Как я могу следить за музыкой, если я считаю, сколько булочек ты съела? Нет, так бы тебя и убила!» Полли, спустившись с далекой звезды, конечно же расплакалась, и Фаррагат увел ее с вечеринки обратно в отель, где они вместе нюхнули колумбийского кокаина, от которого у них пошла кровь из носа. А чем еще было заняться? Полли весила на тридцать фунтов больше положенного, а ему никогда не нравились толстые женщины; ему нравились кареглазые блондинки, которые знали хотя бы один язык, кроме английского, сами зарабатывали себе на жизнь и помнили клятву девочек-скаутов.

Отец Фаррагата, его родной отец, хотел покончить со своим сыном, когда тот еще был в животе у матери: как же Фаррагату жить с этим, не прибегая к помощи цветов, которые черпают мудрость из земли? Отец брал Фаррагата на рыбалку, учил залезать на высокие горы, но потом, сложив с себя эти обязанности, вообще забыл про сына и остаток дней плавал на кэт-боте в бухте Травертин. Он любил рассказывать, как боролся с сильнейшими штормами, — чаще всего он вспоминал шторм, настигший его возле Фалмута, — однако, насколько помнил Фаррагат, отец предпочитал более спокойные воды. Он принадлежал к породе старых добрых янки, которые всегда ловко управлялись с румпелем и парусами. А еще отец отлично умел обходиться с веревкой и леской — он без труда запускал воздушного змея, ставил перемет и пришвартовывался; и конечно, никто не мог смотать садовый шланг лучше отца — Фаррагату казалось, что он делает это с особым достоинством, как настоящий король. Танцы отец терпеть не мог, кроме разве что немецкого вальса с какой-нибудь хорошенькой девушкой, однако то, как он правил своим кэт-ботом, напоминало именно танец. Отдав швартовы, он начинал кружить по палубе, и в его движениях было не меньше грации, легкости и элегантности, чем у танцора. Шквалы, ветер, рвущий паруса в клочья, гром и молния не могли заставить его сбиться с ритма.

О героин, побудь со мной! В двадцать один год Фаррагат в первый раз вел котильон «Нануэт». Судно «Нануэт» пристало к берегам Нового Света в 1972 году. Экспедицию возглавлял Питер Вентворт. Брат Эбен уехал, и Фаррагат оказался старшим потомком Вэнтвортов мужского пола, если, конечно, не считать старого и вечно пьяного отца. Поэтому именно Фаррагату выпала честь стоять у руля. Он с радостью бросил заправку на придурка Гарри и облачился в отцовский фрак. Вот они, прелести жизни в приграничном княжестве — и, разумеется, еще одна причина того, что он стал наркоманом. Отцовский фрак великолепно сидел на нем. Фрак был сшит из толстой черной ткани, из какой обычно шьют пальто; Фаррагату казалось, что фрак ему идет. Он брал на заправке машину и отправлялся в город на танцы, подходил к очаровательной дебютантке, выбранной специальным комитетом за ее состояние и связи, вел ее к главной ложе и кланялся гостям. Протанцевав всю ночь напролет, он возвращался домой только под утро.

Фаррагаты считали себя большими приверженцами традиций, но на деле всегда выбирали то, что можно назвать самой настоящей импровизацией, свободной от какой-либо логики. Когда Фаррагаты жили в особняке, они ужинали в клубе по четвергам и воскресеньям. Фаррагат отлично помнил один из таких вечеров. Мать оставила машину у ворот. Это был автомобиль с откидным верхом под названием «джордан блю бой», отец выиграл его в лотерею. Отец отказался ехать с ними, он наверняка как обычно возился со своим кэт-ботом. Фаррагат быстро запрыгнул в «блю бой», но брат почему-то застыл на ступеньке. Эбен был очень красивым юношей, но в тот вечер его лицо было каким-то бледным.

— Я не поеду в клуб, — сказал он матери, — если ты снова станешь называть распорядителя по имени.

— Его зовут Хортон, — отозвалась миссис Фаррагат.

— Его зовут мистер Хортон, — уточнил Эбен.

— Ну хорошо, — согласилась миссис Фаррагат.

Эбен забрался в машину. Миссис Фаррагат водила довольно осторожно, однако зрение у нее постепенно ухудшалось, и в дороге ее преследовали неприятности. Она уже задавила одного эрдельтерьера и трех кошек. Эбен и Фаррагат зажмурились от страха и не открывали глаз до тех пор, пока не услышали, как под колесами шуршит гравий на дорожке, ведущей к клубу. Они сели за стол, и, когда к ним подошел распорядитель клуба, мать спросила:

— Ну, Хортон, что вы для нас сегодня приготовили?

— Простите, — сказал Эбен. Он встал из-за стола и отправился домой. Вернувшись, Фаррагат обнаружил, что его брат — уже совсем взрослый — рыдает у себя в комнате; но и Эбен был непостоянен. Много лет спустя они иногда заходили выпить в одно из нью-йоркских кафе, и Эбен подзывал официанта, хлопая в ладоши. Однажды, когда метрдотель попросил их уйти, а Фаррагат попытался объяснить Эбену, что есть более простые общепринятые способы привлечь внимание официанта, Эбен ответил: «Я не понимаю. Не понимаю и все тут. Ведь мне всего лишь хотелось выпить».

Наркотики помогли Фаррагату спокойно вспомнить, что ему не было и шестнадцати, когда отец впервые пригрозил свести счеты с жизнью. Фаррагат точно знал, сколько ему было, потому что тогда он еще не получил прав. Он работал на заправке, а когда пришел домой ужинать, обнаружил, что стол накрыт для двоих. «А где папа?» — спросил он. Это было весьма неразумно с его стороны, так как в семье Фаррагатов всегда ценили лаконизм и сдержанность, которые, похоже, были заложены у них в генах. Здесь не любили вопросов. Вздохнув, мать подала ему жареное мясо с вареными яйцами. Фаррагат уже нарушил неписаный семейный закон и потому решил продолжать.

— Но где папа? — снова поинтересовался он.

— Не знаю, — ответила мать. — Когда я спустилась готовить ужин, он вручил мне длинное письмо, в котором доказывал мою полную несостоятельность как женщины, жены и матери. Доказательств было двадцать два. Я не дочитала до конца. Бросила письмо в огонь. Он очень оскорбился. Заявил, что поедет в Нагасаки и там утопится. Вероятно, туда он добирался на попутках, потому как свою машину оставил возле дома.

— Прости, — сказал Фаррагат вполне искренне. Без всякого сарказма. Должно быть, многие члены его семьи даже на смертном одре не могли выдавить из себя ничего, кроме этого «прости». Фаррагат сел в машину и отправился на пляж. Вот почему он запомнил, что тогда ему еще не было шестнадцати, — в деревне Хепворт появился новый полицейский, единственный во всей округе, который мог бы остановить Фаррагата и потребовать права. Полицейский из Хепворта почему-то был зол на их семью. Фаррагат прекрасно знал всех других полицейских из окрестных деревень.

Добравшись до Нагасаки, он помчался к пляжу. Дело было осенним вечером, и на пляже никого не было — ни купальщиков, ни спасателей; в воздухе, уже тогда порядком загрязненном, чувствовался сильный запах океана. А вдруг отец уже лежит на дне, с жемчужинами вместо глаз — откуда теперь узнаешь? Фаррагат прошелся вдоль берега. Аттракционы еще работали. Из парка доносилась музыка, легкомысленная и далекая. Чтобы не заплакать, Фаррагат стал всматриваться в песок под ногами. В тот год, видимо, особым спросом пользовались японские сандалии и игрушечные рыцари в доспехах. В гальке валялись поломанные рыцари и непарные сандалии. Рядом тихо дышало море. Кто-то катался на американских горках. До него доносился стук железных колес, подскакивающих на стыках рельсов, и громкий смех, который казался здесь совсем ненужным и чужим. Фаррагат ушел с пляжа. Он пересек дорогу и оказался у входа в парк аттракционов. Судя по всему, он был построен итальянскими эмигрантами. Строители возвели стену из цемента, оштукатурили ее, покрасили в цвет римского шафрана и нарисовали русалок и ракушки. Над самим входом был изображен Посейдон с трезубцем. По ту сторону стены крутилась пустая карусель. Смеялись люди, столпившиеся около американских горок. В одной из машинок сидел его отец — он делал вид, что пьет из бутылки и собирается совершить самоубийство, едва машина оказывалась в верхней точке. Его ужимки забавляли публику. Зрители были в восторге. Фаррагат подошел к человеку, который стоял у пульта управления. «Это мой отец, — сказал он. — Не могли бы вы остановить аттракцион?» Работник парка сочувственно улыбнулся. Когда машина отца остановилась у платформы, мистер Фаррагат увидел сына — своего младшего, нелюбимого сына, от которого хотел избавиться. Он вылез из машины и подошел к Фаррагату — он знал, что по-другому нельзя. «Папа, — сказал Фаррагат, — ну зачем ты так со мной? Ведь у меня подростковый период!» Фаррагат, ну почему ты стал наркоманом?

Утром Тайни принес четыре больших помидора, и Фаррагат поблагодарил его. У помидоров был горестный вкус лета и свободы.

— Я собираюсь подать в суд, — сообщил он Тайни. — Можешь достать мне уголовный кодекс Гилберта?

— Попытаюсь, — отозвался Тайни. — У Мишкина есть кодекс, но он дает его только за четыре пачки сигарет в месяц. У тебя есть четыре пачки?

— Я могу их раздобыть, если ко мне придет жена, — ответил Фаррагат. — Я подам в суд, Тайни, но не на тебя. Пусть Чисхолм и двое других засранцев четыре года поедят ложкой сосиски с фасолью. Может, мне и удастся их засадить. Ты будешь свидетелем?

— Ну конечно, — согласился Тайни. — Буду, если получится. Мне не по душе, что Чисхолм наслаждается тем, как людей корчит от ломки. Поэтому я сделаю, что смогу.

— На мой взгляд, все просто, — сказал Фаррагат. — Меня отправили в тюрьму власти и общество. Во время предварительного заключения трое достойных уважения врачей выписали мне лекарство. Заместитель директора тюрьмы — человек, обязанный наблюдать за тем, как я отбываю наказание, — отказал мне в этом лекарстве. Более того, он показал, что смертельные муки, на которые я был обречен, — для него развлечение. Все просто.

— Что ж, попробуй, — протянул Тайни. — Десять или даже пятнадцать лет назад парень, которого избили, подал в суд, и ему сделали пересадку кожи. Еще в суд подавал Убийца-Фредди, которому выбили зубы, — так ему изготовили новые, даже два комплекта. Правда, он их надевал только по праздникам, когда подают индейку. Фредди был настоящей звездой баскетбола — давно, задолго до тебя. Лет двадцать пять назад у нас играла первоклассная баскетбольная команда. Завтра я не работаю, так что увидимся только послезавтра. Фаррагат, ну почему ты стал наркоманом?

Когда у Фаррагата с головы сняли бинты, он обнаружил — хотя это и так было понятно, — что волосы сбрили, но в госпитале не было зеркал, и ему не удалось посмотреть, как он теперь выглядит. Он попытался на ощупь посчитать, сколько швов ему наложили, но все время сбивался со счета. Фаррагат спросил у охранника, не знает ли он, сколько у него на голове швов. «Конечно, знаю, — ответил охранник. — Двадцать два. Я отправился за тобой в блок Д. Ты лежал на полу. Мы с Тайни положили тебя на носилки и отнесли в операционную». Фаррагат был абсолютно уверен, что в его силах засадить Чисхолма, заместителя директора, за решетку. Эта идея превратилась в одержимость. Ему так и представлялось, как замдиректора ковыряет ложкой рис и сосиски. Это лишь дело времени. По словам врача, нога у него была в гипсе потому, что он разорвал связки колена. Фаррагат напрочь забыл, что уже дважды разрывал связки во время катания на лыжах. Он останется хромым до конца жизни. Тот факт, что заместитель директора веселился, глядя на его кошмарные мучения, и превратил его в калеку, доставлял ему истинное удовольствие.

— Скажи-ка еще раз, — попросил Фаррагат охранника, — сколько швов у меня на голове?

— Двадцать два, двадцать два, — повторил охранник. — Я же тебе уже говорил. Кровищи натекло! Как будто свинью резали! Я знаю, что говорю, я раньше часто резал свиней. Когда мы с Тони пришли в ваш блок, там все было залито кровью. А ты лежал на полу.

— Там был кто-нибудь еще? — спросил Фаррагат.

— Тайни, разумеется, — сказал охранник. — С ним Чисхолм, заместитель директора, лейтенант Сатфин и лейтенант Тиллитсон. Да, ну и конечно, какой-то чувак в камере. Я его не знаю.

— Сможешь рассказать об этом адвокату? — спросил Фаррагат.

— Разумеется, я ведь это сам видел. Я человек честный. Расскажу все, что видел.

— Можно мне встретиться с адвокатом?

— Конечно, — ответил охранник. — Они приходят сюда раз или два в неделю. Есть комитет защиты прав заключенных. Когда кто-нибудь из них придет, я скажу о тебе.

Через пару дней к Фаррагату, который лежал у себя на койке, подошел адвокат. У него были такие густые волосы и борода, что невозможно было определить его возраст, да и лица-то почти не было видно, однако седины ни в волосах, ни в бороде Фаррагат не заметил. Голос у него был звонкий. Коричневый костюм изрядно поношен, правый ботинок запачкан, ногти на двух пальцах грязные. Похоже, затраты на его юридическое образование так и не окупились.

— Доброе утро, — сказал он. — Сейчас мы во всем разберемся. Сейчас. Простите, что заставил себя ждать, но я только позавчера узнал, что вам нужен адвокат.

В руках он держал планшет с толстой пачкой бумаги.

— Вот ваше дело, — продолжал он. — Думаю, тут собрано все необходимое. Вооруженное ограбление. Приговорен к десяти годам. Вторая судимость. Верно?

— Нет, — ответил Фаррагат.

— Кража со взломом? — спросил адвокат. — Противозаконно проникли в помещение с умыслом совершить кражу?

— Нет, — сказал Фаррагат.

— А, тогда, должно быть, непредумышленное убийство. Братоубийство. Вы еще пытались совершить побег восемнадцатого числа и были за это наказаны. Если вы подпишете вот эту бумагу, то против вас не выдвинут никаких обвинений.

— Каких таких обвинений?

— В попытке побега, — объяснил адвокат. — Можете получить семь лет. Но если вы подпишете эту бумагу, все обойдется без осложнений.

Он вручил Фаррагату планшет и ручку. Фаррагат положил планшет на колени и взял ручку.

— Я не собирался сбегать, — проговорил он. — У меня есть свидетели. Я сидел в своей надежно охраняемой камере на нижнем ярусе блока Д, в тюрьме строгого режима. Я хотел выйти из камеры, чтобы получить лекарство, которое мне прописали. Если попытка выйти из надежно охраняемой камеры в тюрьме строгого режима расценивается как попытка побега, то это не тюрьма, а карточный домик.

— О Господи! — вздохнул адвокат. — Может, вам стоит составить проект реформы и передать его в управление исправительных учреждений?

— Управление исправительных учреждений, — сказал Фаррагат, — является не чем иным, как орудием судебной системы. К заключению нас приговаривают не директор тюрьмы и не эти засранцы. Нет, мы приговорены к заключению судебной системой.

— Ох, — вздохнул адвокат. — Как же у меня болит спина! — Он с трудом наклонился вперед и потер поясницу правой рукой. — У меня болит спина оттого, что я ем чизбургеры. Вы не знаете никакого средства от боли в спине, которая возникает, когда ешь слишком много чизбургеров? Подпишите эту бумагу, и я оставлю вас в покое. Ваше мнение меня совершенно не интересует. Знаете, что говорят про всякие мнения?

— Да, — отозвался Фаррагат. — Мнение — как жопа. Есть у каждого и у всех воняет.

— Ох, ох, — сказал адвокат. Голос у него был звонкий и совсем юношеский.

— Вы знакомы с Чарли? — очень тихо спросил он.

— Видел его в столовой, — ответил Фаррагат. — Да, я его знаю. С ним никто не разговаривает.

— Чарли — парень что надо, — сказал адвокат. — Когда-то он работал на Пеннигрино, известного сутенера. Чарли у него воспитывал цыпочек, — адвокат перешел на шепот. — Если цыпа в чем-то провинилась, Чарли ломал ей ноги. Хочешь сыграть с ним в «Скрэббл»? Как тебе такое? Сыграешь с ним в «Скрэббл» или подпишешь эту бумагу?

Быстро просчитав, какие обвинения могут теперь выдвинуть против него, Фаррагат метнул в бородача планшет.

— Моя спина! — застонал адвокат. — О Господи, моя спина.

Он встал. Взял планшет. Сунул правую руку в карман. Судя по всему, он даже не заметил, что у него пропала ручка. Ничего не сказав ни охранникам, ни дежурному, он вышел из камеры.

Фаррагат стал засовывать ручку в задний проход. Исходя из того, что ему рассказывали, а также из его собственного опыта, задний проход на удивление маленький, узкий и неподатливый. Фаррагат сумел засунуть ручку только до зажима, что оказалось достаточно болезненно. Но этого хватило — ручка была надежно спрятана. Тут дежурного вызвали из блока. Вернувшись, он зашел к Фаррагату в камеру и спросил, не у него ли осталась ручка адвоката.

— Да, знаю, я швырнул в него планшетом, — ответил Фаррагат. — Простите, просто я немного погорячился, надеюсь, ему не очень больно.

— Он говорит, что забыл здесь ручку, — сказал дежурный.

Он заглянул под кровать, поискал в ящике шкафа, под подушкой и матрасом, на подоконнике. Потом к нему присоединился охранник. Он снял с кровати простыню, а затем раздел Фаррагата и даже сказал что-то обидное насчет размера его члена, однако ни дежурный, ни охранник не стали искать ручку у него в заднице — скорее всего, по доброте душевной, решил Фаррагат.

— Ее нигде нет, — сказал дежурный.

— Надо найти, — отозвался охранник. — Он велел нам ее найти.

— Тогда скажи ему, пусть сам ищет.

Охранник вышел, и Фаррагат испугался, что сейчас в камеру зайдет бородач, но охранник вернулся один. Он что-то сказал дежурному.

— Ну и повезло же тебе, — грустно протянул дежурный Фаррагату. — Придется посидеть в карцере.

Он подал Фаррагату костыли и помог одеться. Пошатываясь, Фаррагат неуклюже заковылял вслед за охранником — ручка все еще была у него в заднице. Выйдя из камеры, они прошли по коридору, где сильно пахло негашеной известью, и вскоре оказались перед дверью, запертой на замок и на засов. Охранник долго не мог отыскать ключ. Наконец они вошли в крохотную камеру. Под потолком было узкое окошко, которое располагалось так высоко, что снаружи никто бы не заметил, что происходит внутри. Фаррагат увидел унитаз, Библию и матрас, на котором лежали сложенные простыня и одеяло.

— Сколько мне здесь сидеть? — спросил он.

— Адвокат засадил тебя сюда на месяц, — ответил охранник, — но я видел, как Тайни принес тебе помидоры, и раз уж Тайни твой друг, то выйдешь отсюда через неделю.

Он закрыл дверь и запер ее на засов.

Фаррагат вытащил ручку. Именно при помощи этого драгоценного инструмента он и предъявит обвинения Чисхолму. Он уже видел, как Чисхолм в серой робе, после трех лет заключения, ест сосиски с рисом погнутой алюминиевой ложкой. Теперь нужна только бумага. Туалетной бумаги не было. Можно, конечно, попросить, но даже если повезет, ему будут приносить по листку в день. Фаррагат схватил Библию. Она была небольшого формата, в красном переплете, последние страницы, как обычно, толстые и черные, а на остальных текст напечатан так густо, что писать поверх просто невозможно. Ему хотелось как можно быстрее записать, в чем он обвиняет Чисхолма. Желание адвоката во что бы то ни стало забрать у Фаррагата ручку укрепило его уверенность в том, что обвинение надо составить обязательно; единственное, что оставалось, — это записать обвинение хоть где-нибудь и заучить наизусть, но он сомневался, удастся ли. Ручка у него была, но писать он мог только на стене. Да, можно записать все на стене, а потом выучить наизусть, однако воспитание и моральные принципы не позволяли ему использовать стену вместо бумаги. Он — человек и еще сохранил остатки самоуважения, а потому писать свое — быть может, последнее — послание миру на стене казалось ему неподобающим использованием абсурдной ситуации, в которой он оказался. У него все еще оставались какие-то нравственные ценности. Можно писать на гипсе, робе или простыне. Гипс не годится, так как Фаррагат достает только до середины ноги, к тому же поверхность покатая, и писать будет неудобно. Он вывел пару букв на своей робе. Однако как только капиллярная ручка коснулась ткани, чернила сразу впитались, и стали видны переплетения нитей, основа и уток этого безыскусного одеяния. Значит, роба тоже не годится. Он упорно не хотел писать на стене, а потому решил испробовать простыню. К счастью, в тюремной прачечной умели пользоваться крахмалом, и простыня оказалась отличной заменой бумаге. Простыню у него не заберут, по меньшей мере, в течение недели. Он напишет на ней обвинение, хорошенько его обдумает, исправит, а потом заучит наизусть. Вернувшись в блок Д, он сядет за печатную машинку, напечатает то, что заучил, и переправит письмо губернатору, епископу и любимой.

«Ваша честь, — начал Фаррагат, — я обращаюсь к вам, избранному народом, как человек, которого тоже избрал народ. Вы были избраны на пост губернатора большинством населения. Я же был избран для того, чтобы оказаться в камере в блоке Д и стать заключенным под номером 73450832, — избран одной из самых древних, высоких и единых сил — силой правосудия. У меня не было соперников. Тем не менее я по-прежнему являюсь гражданином этой страны. На свободе я был примерным налогоплательщиком: пятьдесят процентов моих доходов уходило на налоги, так что, смею надеяться, я внес значительный вклад в возведение и ремонт тех стен, которые теперь отделяют меня от других граждан. Я полностью оплатил одежду, которую ношу, и еду, которую мне подают. Более того, моя избранность более очевидна, чем ваша. Ведь путь к тому посту, который вы сейчас занимаете, лежал через уловки, коррупцию и лживые махинации. Мой пост завоеван в честной борьбе, путь к нему чист.

Разумеется, мы принадлежим к разным классам. Если бы в Америке с почтением относились к нашим духовным и социальным корням, я бы не отважился к вам обратиться, однако у нас демократия. Я никогда не имел чести быть вашим гостем, хотя дважды посещал Белый дом в качестве делегата конференций по вопросам высшего образования. Мне кажется, Белый дом — настоящий дворец. В моих апартаментах такого блеска нет, камера совсем крошечная: семь футов в ширину, десять — в длину; много места занимают унитаз и бачок, который самопроизвольно сливает воду от десяти до сорока раз за день. Впрочем, меня это не очень раздражает, ведь я видел гейзеры в Йеллоустоунском национальном парке, а также фонтаны в Риме, Нью-Йорке и конечно же Индианаполисе.

Двенадцать лет назад, в апреле, доктора Лемюэль Браун, Родни Коберн и Генри Миллс признали меня наркоманом. Эти люди закончили Корнеллский университет, медицинский институт в Олбани и Гарвардский университет соответственно. Государство, федеральное правительство и коллеги присвоили им медицинскую квалификацию. А потому само собой разумеется, что их мнение — это мнение страны. В четверг, восемнадцатого июля, решение этих мужей решил оспорить заместитель директора тюрьмы мистер Чисхолм. Мне известны некоторые факты из прошлого Чисхолма. На первом курсе его выгнали из института, и он купил ответы к тесту государственной гражданской службы, который предлагают пройти тем, кто хочет работать в исправительном заведении. Купил за двенадцать долларов, и управление исправительных учреждений назначило его на эту должность, предоставив в распоряжение меня с моими конституционными правами. В девять часов утра, восемнадцатого июля, Чисхолму вздумалось попрать законы нашего государства и федерального правительства, а также нарушить этические нормы медицинской профессии — профессии, которая воплощает собой важнейший принцип, лежащий в основании демократического общества. Чисхолм отказал мне в лекарстве, а ведь общество предоставило мне право на лекарство. Разве это не низвержение всех норм, не обман, разве это не государственная измена, когда положения Конституции рушатся по прихоти одного-единственного невежественного человека? Разве за такое злодеяние ему не полагается смертная казнь — или, как в некоторых штатах, пожизненное заключение? Разве это преступление не более жестоко, чем неудавшаяся попытка убийства? Разве оно не столь же губительно для нашей старой, с таким трудом завоеванной философии управления, как насилие и убийство?

Разумеется, справедливость диагноза, который мне вынесли врачи, вскоре была доказана. Я испытал страшные муки из-за того, что меня лишили лекарства, прописанного высшей властью страны. Увидев, что я хочу выйти из камеры в надежде добраться до госпиталя, заместитель директора Чисхолм попытался убить меня при помощи стула. Теперь у меня двадцать два шва на голове, и я останусь калекой на всю жизнь. Разве на наши исправительные и реабилитационные заведения больше не распространяются законы, которые человечество признало справедливыми и крайне необходимыми для жизни на этом континенте, да и на всей планете? Вы наверняка спросите, за что меня посадили в тюрьму. Что ж, я бы с удовольствием рассказал, однако счел более необходимым сначала известить вас об ужасном предательстве, которое разъедает самое сердце вашей администрации».

Закончив письмо губернатору, Фаррагат, не раздумывая, начал письмо епископу. «Ваша светлость, — писал он, — меня зовут Иезекиль Фаррагат, я был крещен в лоне христианской церкви в возрасте шести месяцев. Доказательством служит фотография, которая находится у моей жены. Ее сняли, кажется, не в день таинства, но вскоре после этого. На мне длинная кружевная рубашка — видимо, очень старая. На голове у меня еще нет волос, она совсем голая и гладкая, как грибок для штопки. Я улыбаюсь. В одиннадцать лет меня конформировал епископ Эванстон — в той же самой церкви, где меня крестили. Я принимаю Святое Причастие каждое воскресенье, исключая те воскресенья, когда не могу найти поблизости ни одной церкви. Оказавшись в каком-нибудь мелком городке в Европе, я всегда ходил в католическую церковь. Я — croyant,[1] не могу подобрать лучшего слова, хотя я противник использования французских слов в английской речи, — и поскольку мы с вами оба croyant, то понимаем, что сказать о силе своих религиозных переживаний вне церковной парадигмы — значит подвергнутся остракизму; отдать себя на осмеяние тем мужчинам и женщинам, от которых мы ждем любви и милосердия; подвергнуться мукам пламени и льда; похоронить себя на перепутье с колом в сердце. Я всей душой верю в Единого Бога, Отца Всемогущего, но знаю, что если скажу это во всеуслышанье, причем вне церкви — хоть сразу же за ее оградой, — то никогда не смогу втереться в доверие к людям, с которыми мне приходится жить бок о бок. Я хочу сказать — уверен, вы со мной согласитесь, — что наше общество убеждено, будто трансцендентальный опыт можно получить только в определенном месте и в определенное время. Я не могу жить без осознания этого, так же как не могу жить, не имея возможности время от времени почувствовать тонкий аромат скептицизма.

Я — заключенный. Моя жизнь здесь напоминает каноническую жизнь святых, но, похоже, я совсем забыт благословенным сообществом верующих. Я молился за королей, президентов и епископов, но ни разу не помолился за заключенного и не слышал ни одного церковного гимна, в котором бы упоминалась тюрьма. Мы, заключенные, больше других людей страдаем за свои грехи; мы страдаем за грехи всего общества, и наш пример должен очистить помыслы остальных граждан, очистить с помощью той тоски, которую мы здесь вкушаем. Мы сами — слово Божье. И в этом письме я хочу указать вам на ужасное святотатство.

Ваша светлость, вам известно, что главным символическим образом для всего человечества является не любовь, не смерть, а Судный день. Изображения Судного дня можно увидеть среди наскальных рисунков Дордони, в египетских гробницах, азиатских и византийских храмах, в Европе эпохи Ренессанса, в Англии, России, в бухте Золотой Рог. В сцене Судного дня Бог отделяет чистые души от нечистых; чистым душам даруется вечный покой, а души грешников обречены на вечные страдания во льде и пламени, иногда — в испражнениях. Когда смотришь на эту картину, сразу же забываешь про социальные классы, тут они не имеют никакого значения. Даже в Египте среди душ, которым ниспослано бессмертие, встречались души тех, кого при жизни покупали и продавали, как скот. Божество представляет собой огонь, пламенное сердце всего образа. Из какой бы страны, из каких бы времен ни дошло до нас изображение, очередь к божеству всегда тянется справа. А слева мы видим обреченных на муки и тех, кому даровали вечный покой. Муки и пытки грешников везде, даже в самых ранних рисунках, изображены детальнее и выразительнее, чем вечный покой. Люди мучаются от жажды, горят заживо и насилуют друг друга с гораздо большей страстью и яростью, чем машут крыльями и играют на арфах. Присутствие Бога не дает этому миру распасться на части. А его власть, его воплощение — это Судный день.

Все знают, что причащаться можно только хлебом и водой. Свадебная фата и золотое кольцо появились совсем недавно, и Священный союз как воплощение любви — одно из жутких последствий человеческой попытки передать вечный образ при помощи мысли, слова и поступка. Здесь, в моей камере, можно увидеть то же, что и на рисунках в пещерах, царских гробницах, храмах и церквях по всему миру: Судный день. Только суд творят люди, такие же люди, какие были в прошлые века. Звезды, кретины, недоумки и подонки — вот кто сотворил эти казематы Ада, и они же — разумеется, с меньшей изобретательностью — создали райские кущи за стеной. Это надругательство, невообразимое надругательство над самой идеей Судного дня, глупая профанация, благодаря которой камеры наполняются незаметной, как воздух, как газ, вонью бессмысленного человекоубийства. Спуститесь же к нам на своем быстрокрылом орле, Ваша светлость, и осудите это кошмарное святотатство».

«Любовь моя, — не прервавшись ни на секунду, он перешел к письму девушке, с которой прожил вместе два месяца, когда Марсия бросила его и уехала в Кармел, — вчера вечером в какой-то комедии по телевизору я увидел, как женщина прикоснулась к мужчине — лишь слегка дотронулась до его плеча, — я лег на кровать и заплакал. Никто не заметил, что я плачу. Да, заключенные теряют индивидуальность, но вчера это легкое прикосновение вдруг впервые открыло мне всю глубину моей отчужденности. Кроме меня самого, здесь нет ни одного человека, с которым я мог бы поговорить. Кроме меня самого, здесь нет ни одного теплого, доброго и отзывчивого человека, к которому я мог бы прикоснуться. А без теплоты, без подлинного чувства чахнет мой рассудок, требующий силы, света, осмысленности. Грязное небытие наполняет мою душу. Я никого не люблю, никем не любим, и само чудо любви припоминаю очень смутно. Если я закрою глаза и попытаюсь молиться, то впаду в оцепенение, которое порождает полное одиночество. Но я постараюсь вспомнить.

И, вспоминая, любимая, я постараюсь не говорить о конкретных местах, одежде, о том, как, где и когда мы занимались любовью, когда испытывали чувство глубокого единения. Помню, как мы вернулись в „Даниели“ в Лидо после отличного дня на пляже, где с нами пытались познакомиться практически все подряд. И в это время заиграл ужасный — воистину ужасный — оркестр. Заиграл ужасное танго, но на звуки музыки стала собираться молодежь — красивые юноши и девушки в домотканой одежде. Да, я вспоминаю этот день, но я не нарочно выбрал именно его. Картины, предстающие перед моим внутренним взором, до безобразия похожи на поздравительные открытки — чаще всего выплывает заснеженный деревянный дом, — но я хотел бы припомнить что-то менее банальное. Вечереет. Весь день мы провели на пляже. Это ясно потому, что мы оба обгорели и у меня в сандалиях песок. Таксист привез нас на железнодорожную станцию в каком-то Богом забытом месте и уехал. Небольшое здание вокзала закрыто, поблизости нет ни города, ни деревенского дома, ни одного живого существа, кроме бродячей собаки. Я смотрю на расписание на стене вокзала и понимаю, что мы в Италии, хотя не знаю, где именно. Я выбрал это воспоминание потому, что здесь нет никакой конкретики. Мы то ли опоздали на поезд, то ли поезд задерживается, то ли просто нет никакого поезда. Я не помню. Не помню ни смеха, ни поцелуя, не помню, обнял ли я тебя за плечи, когда мы сидели на жесткой лавке пустой железнодорожной станции в стране, где не говорят по-английски. День подходил к концу, но, как часто бывает, уходил с блеском. Единственное, что я помню ясно, — это твое присутствие и физическую удовлетворенность.

Да, я говорю о романтике и эротике, но хочу сказать о гораздо большем. Сегодня в этой камере я вспоминаю, как жду в гостиной, когда ты закончишь переодеваться. Из спальни донесся глухой звук — это ты задвинула ящик комода. Я слышу стук каблуков — пол, ковер, кафель в ванной, — ты заходишь туда, чтобы спустить воду в унитазе. И снова я слышу стук твоих каблуков — теперь более торопливый, — ты опять выдвигаешь и задвигаешь ящик и появляешься в дверях гостиной, где я жду тебя. Ты приносишь с собой дух удовольствия этого вечера, этой ночи, всей нашей жизни вместе. Помню, как мне хотелось, чтобы мы поужинали в спальне наверху, когда я услышал, как ты, прежде чем начать накрывать на стол, ставишь на фарфоровый поднос заварочный чайник. Вот что я помню.

Помню, как мы познакомились. По сей день меня удивляет — и всегда будет удивлять, — откуда берется та проницательность, с которой мужчина может, только взглянув на женщину, почувствовать прелесть воспоминаний о ней, догадаться, какие ей нравятся цвета, какие блюда, какой климат и язык, оценить с медицинской точностью ее внутренние органы, в частности репродуктивные, ее мозг, состояние ее зубов, волос, кожи, ногтей на пальцах ног, ее зрения, ее бронхов и легких — и в одну секунду, в упоении от этой любовной диагностики, он способен осознать, что он и она созданы друг для друга. Я говорю об одном мгновении, о мимолетном взгляде, который можно назвать скорее прагматичным, чем романтическим, но ведь речь идет о встрече двух незнакомых людей. Будут лестницы, перекрестки, трапы, лифты, порты и аэропорты — точки на пути откуда-то куда-то, в одной из которых я впервые увидел тебя в синем костюме, достающей из сумочки паспорт или закуривающей сигарету. В погоне за тобой я пересек улицу, пересек страну, обошел весь мир, точно зная, что мы созданы друг для друга.

Ты не самая красивая женщина в моей жизни, но из всех красавиц, каких я знал, четверо наложили на себя руки. Не хочу сказать, что все знакомые мне красавицы покончили жизнь самоубийством, но четверо — это уже немало: есть над чем задуматься. Попробую объяснить одну вещь: твоя красота не идеальна, но, так сказать, практична. Твоя красота лишена ностальгии. Я считаю, что ностальгия по сути своей чисто женское чувство, но ты от него свободна. В твоей красоте нет чувственной глубины, но зато есть нечто похожее на яркий свет — ничего подобного я не видел ни в одной другой женщине. Этот свет видят все, все о нем знают, он никого не оставляет равнодушным. И, как мне кажется, ничто не способно затмить этот свет. Твоя координация, твоя ловкость всегда меня угнетали. Ты обыгрывала меня в теннис и даже на скачках, но, насколько я помню, никогда не хвасталась победами, в тебе не было агрессии. Помнишь, как мы рыбачили в Ирландии? Помнишь? Мы остановились в прекрасном особняке, где собрались люди со всего мира, было даже несколько немецких баронов с моноклями. Чай подавали горничные в чепцах. Помнишь? Мальчик, помогавший ловить рыбу, заболел, и мы отправились к реке вдвоем — река называлась Диллон, — добрались до изгиба, где стоял знак, предупреждавший о том, что запрещается вылавливать больше одного крупного лосося в день. За поворотом речушки был холм, а на холме — разрушенный замок: на самой высокой башне выросло большое дерево, в главном зале гудели шмели, собиравшие нектар с белых цветов дикого винограда. Мы побоялись шмелей и не пошли внутрь, но я помню, как, удаляясь от замка, еще долго чувствовал дурманящий аромат белых цветов и слышал громкое гудение шмелей, похожее на рев старого двигателя с кожаным приводным ремнем, — оно слышалось и у подножия холма, и у реки. Помню, как глядел на зеленые холмы, на тебя, излучающую свет, на романтические руины, слушал гудение шмелей, насаживал наживку и думал: спасибо тебе, Господи, что все это происходит со мной сейчас, а не в начале моей жизни, потому что иначе — мне конец. Случись все это раньше, я превратился бы в одного из тех алкоголиков, которые вечно сидят в кафе и ничего кругом не видят, а все потому, что они когда-то слышали музыку небесных сфер. Я забросил удочку, думая о том, что с твоей координацией ты могла бы сделать это гораздо лучше, но ты сидела на берегу, сложив руки на коленях так, будто жалеешь, что забыла взять вышивание, хотя, насколько я знаю, ты никогда не могла даже пуговицы пришить. Потом у меня клюнуло, я вытащил большого лосося, и началась гроза, мы промокли до нитки, разделись и стали плавать в речке; вода была теплее, чем капли дождя, а в особняке нам зажарили на ужин этого лосося и подали с лимоном во рту, но я хотел сказать, что в тебе не было агрессии, и, кажется, мы никогда не ссорились. Помню, как я смотрел на тебя в номере какого-то отеля и думал: если я люблю ее так сильно, мы должны ссориться, а если я не осмеливаюсь с ней ссориться — быть может, я не осмеливаюсь любить. Но я любил тебя, и мы не ссорились, никогда-никогда, не поссорились даже в тот раз, когда я уже собирался предъявить претензии, но ты в последнюю секунду перебила меня, заметив, что я так и не сказал, какое платье тебе надеть на день рождения Пинэма: длинное или короткое. Мы никогда не ссорились.

Я помню горнолыжный курорт зимой накануне праздников, где собрались тысячи людей и куда еще тысячи должны были прибыть на запаздывающих самолетах и поездах. Помню домики с жарко натопленными комнатами и книгами, которые оставили туристы, и восторг от осознания возможностей своего тела. Мы лежали в постели, когда около полуночи началось резкое потепление. Снег на крыше таял, звенела капель — пытка водой для владельца отеля, а для всех остальных — музыка, говорившая о том, что они приехали сюда зря. Утро было очень теплым, по любым меркам, по любой температурной шкале. Снег липкий — как раз годится для снежков. Я слепил снежок и запустил им в дерево, забыл: попал или промазал — но помню, что снежок пронесся на фоне ярко-голубого неба и тающего повсюду снега. На белых склонах гор, окружавших нас, должно быть холоднее. Мы поднялись на фуникулере, но даже на вершине снег стал теплым, день испорчен — полный крах: финансовый и эмоциональный; мы стали узниками погоды, а будь у нас деньги, мы нашли бы более холодное место на этой земле и улетели туда. Даже на самой вершине снег был липким, погода стояла совершенно весенняя, я летел на лыжах полуголый, но трассы стали опасными, в тени лыжи скользили быстрее, на солнце — медленнее, а ниже по склону в каждой ямке скопилась вода. Однако около одиннадцати ветер переменился, я снова надел майку, рубашку и все остальное, в одно мгновение лыжня замерзла, и в начале каждой трассы смотрители быстро поставили табличку „ЗАКРЫТО“ на семи языках, прошел слух — а потом стало известно достоверно, — что на спуске Глокеншусс разбился итальянский премьер-министр. Никто не поднимался на гору, и в ожидании фуникулера выстроилась целая очередь; хотя нижние трассы не промерзли и там можно было кататься, этот день — праздник, перелом года — был испорчен. Но потом, едва солнце достигло зенита, вдруг начался снег. Снежинки падали крупные и пушистые; казалось, будто снег, преодолев законы гравитации, вырвал эту горную гряду и приподнял ее над планетой. Минут двадцать, а может быть, полчаса мы пили кофе или шнапс в шале, и вот уже толстый слой снега лег на нижние трассы, а потом на все остальные — четыре дюйма снега, разлетавшегося на поворотах из-под лыж, точно брызги, — дар свыше, эпифания, благодаря которой мы обрели власть над белыми склонами. Мы поднимались вверх и летели с горы, снова поднимались и снова летели, наши силы были неистощимы, повороты получались ловко и изящно. Психологи бы сказали, что мы летели по склонам наших жизней назад, к моменту рождения, а разумные и прагматичные люди заключили бы, что мы носились туда-сюда, пытаясь понять триумф рождения и смерти. Когда несешься на лыжах, ты одновременно идешь по пляжу, плаваешь в море, мчишься на яхте, с мешком продуктов поднимаешься по ступенькам к дому, в котором горит свет, прикрываешь брюками великую анатомическую несообразность, целуешь розу. Мы весь день летали по неосвещенным склонам до тех пор, пока из долины не сообщили, что скоро выключат подъемники; тогда, заново учась ходить по земле, как случается после долгого плавания или игры в хоккей, как должно быть у канатоходцев, мы ввалились в бар, где пиво переполняло кружки, а людей переполняли эмоции. Я помню это, помню и регату, но уже стемнело, и я больше не могу писать».

Фаррагат все еще хромал, но волосы уже начали отрастать, когда ему поручили набрать на машинке объявление: ОПЕКУНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ БАНКОВСКОГО ДЕЛА ОРГАНИЗУЕТ КУРСЫ «ОСНОВЫ БАНКОВСКОГО ДЕЛА» ДЛЯ СПОСОБНЫХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ. ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ ОБРАЩАЙТЕСЬ К СТАРШЕМУ ПО БЛОКУ. В тот же вечер Фаррагат спросил про эти курсы у Тайни. Тот объяснил, что набирают тридцать шесть человек. Занятия будут проходить по вторникам и четвергам. Записаться на курсы может каждый, но отбирать будут по коэффициенту умственных способностей. Больше Тайни ничего не знал. Толедо распечатал на ротаторе объявления, и их разнесли по камерам с вечерней почтой. Толедо приказали распечатать две тысячи экземпляров, но, судя по всему, сделал в два раза больше, потому что листовки были повсюду. Фаррагат не знал, откуда они там взялись, но ветер гонял по двору не десятки, а сотни объявлений Опекунского университета. Два дня спустя Фаррагату поручили отпечатать еще одно объявление: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ИСПОЛЬЗОВАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЯ ОПЕКУНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВМЕСТО ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ. НАРУШИТЕЛЮ — ТРИ ДНЯ КАРЦЕРА. ОБЪЯВЛЕНИЯ ЗАСОРЯЮТ КАНАЛИЗАЦИЮ. Бумаги в тюрьме всегда не хватало, и такой листопад оказался настоящим счастьем. В объявления сморкались, из них складывали самолетики, их использовали для записей. Тюремные юристы составляли на оборотах черновики обращений к Папе, президенту, губернатору, Конгрессу и Обществу правовой помощи. На них писали стихи и молитвы, рисовали картинки. Уборщики подбирали их палками с вбитыми гвоздиками, но все равно некоторое время казалось, что этот мистический поток объявлений никогда не иссякнет.

Стояла осень, и объявления Опекунского университета смешивались с опавшими листьями. Три красных клена, росшие в тюремном дворе, давно облетели, но за стеной было множество других деревьев, и Фаррагат видел, как ветер гоняет объявления вместе с листьями буков, дубов, лип, ясеней, каштанов. Через час после инъекции метадона листья стали вызывать у Фаррагата воспоминания о тех простых удовольствиях, которых он лишился вместе со свободой. Он любил ходить по земле, плавать в океанах, взбираться на горы, а осенью — смотреть, как падают листья. Примитивная игра света — яркий мазок на фоне неба — казалась ему трансцендентальной благой вестью. Он думал о том, как замечательно, что листья поворачиваются в воздухе и свет по-разному от них отражается. Он вспомнил заседание совета, на котором обсуждался контракт в несколько миллионов долларов. Собрание проходило на первом этаже недавно построенного офисного здания. Вдоль улицы высадили деревья гинкго, и в октябре их листья стали удивительно, неестественно желтыми — такого цвета бывает униформа. Пока шло собрание, он смотрел, как листья кружатся в воздухе, и вдруг почувствовал столь мощный прилив творческой энергии, что умудрился высказать очень дельное замечание, в основе которого целиком и полностью лежала изумительная яркость осенних листьев.

Над листьями и объявлениями летали птицы. Фаррагат относился к птицам настороженно: ему никогда не нравилась мысль о том, что человек, приговоренный к жестокому тюремному заключению, должен обожать птиц. Он решил наблюдать за ними с более практической, научной точки зрения, но это ему плохо удавалось, потому что он слишком мало знал про птиц. Фаррагата заинтересовала стая красноплечих черных трупиалов. Он знал, что это болотные птицы, а значит, где-то рядом с Фальконером есть болота. Питаются трупиалы всегда в сумерках, причем вдалеке от тех мест, где живут. Каждый день перед закатом — все лето и всю осень, до самой зимы — Фаррагат становился у окна и смотрел, как эти черные птицы проносятся на фоне синего неба над тюремными стенами. Сперва появлялась одна или две птицы — наверное, вожаки стаи, — однако в их полете не было ничего захватывающего. Они двигались неравномерно, словно птицы, привыкшие жить в клетке. За вожаками тянулась вся стая — двести или триста птиц. Каждая из них тоже летела неуклюже, но вместе они смотрелись величественно, будто следовали по магнитным линиям планеты, напоминая хлопья золы, поднятые в воздух сильным порывом ветра. В хвосте стаи находились самые слабые птицы и молодые искатели приключений. Затем появлялась вторая стая — сотни, а быть может, даже тысячи птиц, — потом третья. Обратно на родное болото они возвращались с наступлением темноты, и Фаррагат их уже не видел. Но он все равно вставал у окна, надеясь услышать хоть звук, однако и этого ему не удавалось. Так, всю осень он наблюдал, как птицы, листья и объявления Опекунского университета кружились в воздухе, подобно частичкам пыли, пыльце, золе и другим знакам нерушимой силы природы.

Из блока Д только пятеро записались на курсы. Все решили, что это надувательство. Предполагали, что либо Опекунский университет основали совсем недавно, либо он находится на грани банкротства — в любом случае университет явно хотел обратить на себя внимание прессы. Бесплатное обучение несчастных заключенных — тема, вполне достойная мелкой газетенки. В назначенный день Фаррагат вместе с остальными желающими отправился в зал комиссии по досрочному освобождению, чтобы пройти тест на умственные способности. Он знал, что справился плохо. Ему ни разу не удавалось набрать больше 119 баллов, а иногда результат был всего 101. Низкий коэффициент не позволил Фаррагату занять руководящую должность в армии, и это спасло ему жизнь. Вместе с двадцатью четырьмя кандидатами он писал тест, пересчитывал однородные предметы, рылся в памяти, пытаясь вспомнить, где у равнобедренного треугольника гипотенуза. Результаты должны были держать в секрете, но за пачку сигарет Тайни рассказал Фаррагату, что он набрал 112. Джоди заработал 140 и заявил, что в жизни у него не было такого скверного результата.

Джоди стал лучшим другом Фаррагата. Впервые он увидел Джоди в душе: Фаррагату улыбался стройный молодой человек с черными волосами. На шее у него висел простой, но изящный золотой крестик. В душе запрещалось разговаривать, но незнакомец, намыливая себе левое плечо, показал Фаррагату ладонь, на которой несмываемыми чернилами было написано: «Подожди меня». Они оделись и встретились у двери.

— Ты профессор? — спросил незнакомец.

— Я номер 73450832, — ответил Фаррагат.

Он был слишком недавно в тюрьме.

— А я Джоди, — радостно продолжал тот. — Но я знаю, что тебя зовут Фаррагат; впрочем, если ты не гей, мне все равно, как тебя зовут. Идем со мной. Я покажу тебе свое укромное место.

Вслед за ним Фаррагат пересек двор и подошел к заброшенной водонапорной башне. Они поднялись по ржавой лестнице на деревянный настил, где лежали несколько старых журналов, матрас и банка с окурками.

— Каждому нужно укромное место, — объяснил Джоди, — это мое. Вид, который отсюда открывается, называют Панорамой Миллионеров. Лучше вид только из корпуса смертников.

За крышами старых тюремных корпусов на две мили виднелась река, а на западном ее берегу высились горы. Горы и реку Фаррагат уже заметил краем глаза, стоя у ворот тюрьмы, но отсюда открылся такой величественный вид, что ему на глаза навернулись слезы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад