Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сансет Парк - Пол Остер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это правда. Но этот фильм менее надуман, чем остальные — это ты хочешь сказать?

Вспомни сцену, когда отец помогает сыну уложиться спать.

Харолду Расселлу, солдату, потерявшему руку на войне.

Он не может сам отцепить свой крюк, он не может сам расстегнуть пуговицы пижамы, он не может сам выложить свои сигареты. Его отец должен все делать за него. Насколько я помню, в этой сцене нет музыки, немного слов диалога, но это — один из самых замечательных эпизодов в фильме. Совершенно честный. Чрезвычайно трогательный.

И стали они все жить-поживать?

Может да, может нет. Дана Андрюс говорит девушке —

Терезе Райт —

Он говорит Терезе Райт, что им еще много раз достанется. Может достанется, может нет. А персонаж Фредрика Марча, вечно пьяный, беспробудный, буйный алкоголик — его жизнь будет сплошным весельем через несколько лет?

А что ты скажешь о Харолде Расселле?

Он, в конце концов, женится на своей любви, но что это будет за семья? Он — простой, добросердечный мужчина, но такой чертовски замкнутый, такой эмоционально закупоренный, что я не вижу, каким образом она будет счастлива с ним.

Я даже не знала, как хорошо ты знакома с фильмом.

Моя бабушка сходила по нему с ума. Ей было шестнадцать лет, когда началась война, и она всегда говорила, что Лучшие Годы Нашей Жизни — это ее кино. Мы должны были смотреть вместе пять или шесть раз.

Они еще говорят о фильме несколько минут, а затем она, наконец, вспоминает о том, что хотела задать Алис тот вопрос, что привел ее к двери. Алис сейчас занята, но она будет рада отдохнуть час после обеда и попозировать ей тогда. Что Алис не понимает, так это то, что Эллен неинтересно рисовать ее портрет, она хочет рисовать все ее тело, и не просто в одежде, а полный рисунок обнаженной натуры, возможно, несколько рисунков, похожих на те, которые она рисовала в художественной школе. Наступает неловкий момент для них, когда они идут в комнату Эллен после обеда, и Эллен просит Алис снять свою одежду. Алис никогда не была моделью, она не привыкла быть голой под чьим-нибудь пристальным взглядом, и, хоть она и Эллен иногда ловили друг на друге взгляды, входя или выходя из туалета, это совсем не сравнимо с пыткой сидения целого часа, пока твоя подруга разглядывает тебя с ног до головы, особенно сейчас, когда она чувствует себя очень недовольной своим весом, и несмотря на то, что Эллен говорит Алис, что она красива, что ей не надо об этом беспокоиться, это просто художественная тренировка, художники привыкли рассматривать чужие тела, Алис слишком устыжена собой, чтобы уступить просьбе подруги, она извиняется, ужасно извиняется, но она не может продолжать и должна сказать, нет. Эллен потрясена отказом Алис сделать для нее простую вещь, ведь для нее это — первый шаг в преобразовании себя, как художника, что никак не меньше преобразования себя, как женщины, как человеческое создание, и как только она понимает, что Алис не хотела никоим образом обидеть ее, она чувствует себя обиженной, и она просит Алис покинуть комнату, она закрывает дверь, садится на постель и начинает плакать.

МАЙЛС ХЕЛЛЕР

Он думает об этом, как о шестимесячном тюремном заключении без права на досрочный выход из-за примерного поведения. Праздники Рождества и Пасхи позволят Пилар навестить его, но он будет заключен в свою камеру на все шесть месяцев. Он не должен мечтать о побеге. Никаких вырытых тоннелей посередине ночи, никакого противостояния охранникам, никакой перерезанной колючей проволоки, никаких бешеных собачьих погонь в лесу. Если он сможет протянуть свой срок без особых проблем и удержит себя в руках, он окажется на автобусе, направляющемся во Флориду двадцать второго мая, а на двадцать третье он будет с Пилар праздновать ее день рождения. До тех пор он как-нибудь протянет, задержав дыхание.

Удержать себя в руках. Эту фразу он продолжал повторять во время всего путешествия, во время семи телефонных разговоров с ней за тридцать четыре часа, проведших им на дороге. Ты должен удержать себя в руках. Когда она не рыдала в телефон или не слала проклятия в адрес ее маниакальной сучки-сестры, она, похоже, понимала, чего он хотел донести до нее. Он слышал себя, повторяющего вновь и вновь простые слова, которые еще два дня тому назад он не мог представить, как сказанные им, и все же, только часть его верила в произнесенное. Они должны быть сильными. Это был тест, и их любовь станет только глубже от этого. И там еще присутствовал совет, напутствие хорошо учиться в школе, помнить о хорошем питании, о том, чтобы ложиться спать пораньше, регулярно менять масло в машине, читать книги, оставленные им. Был ли это муж, говорящий со своей будущей женой, или отец, говорящий с ребенком? Немного и того и другого. Это был Майлс, говорящий с Пилар. Майлс, старающийся поддержать девушку, поддержать самого себя.

Он входит в Больницу Для Сломанных Вещей в три часа дня понедельника. Так было условлено. Если бы он пришел после шести часов, он должен был бы направиться прямиком в дом на Сансет Парк. Если бы он появился в течение дня, он повстречался бы с Бингом на его работе на Пятой Авеню в Бруклине. Колокольчик звякнул, когда он открыл и закрыл дверь, а, войдя внутрь, он удивился, каким маленьким было помещение, наверняка, самой маленькой больницей в мире, думает он, сумрачный захламленный храм с древними печатными машинками на витрине, с фигурой индейца магазина курительных принадлежностей, стоящей в дальнем левом углу, с моделями бипланов и монопланов, болтающихся под потолком, и стенами, покрытыми вывесками и плакатами, рекламирующими товары, покинувшими Америку десятки лет тому назад: жевательную резинку Блэк Джэк, сетку для волос О’Делл, витаминные добавки Геритол, таблетки Картер’с Литтл Ливер Пиллз, сигареты Олд Голд. От звука колокольчика из задней комнаты за прилавком появляется Бинг, выглядящий еще шире и с еще бóльшим количеством волос повсюду, чем он помнил его, большой, широко ухмыляющийся увалень, надвигающийся на него с распростертыми руками. Бинг — это улыбки и смех, это медвежьи объятия и поцелуи в щеки; и Майлс, пойманный врасплох таким сентиментальным приветствием, сам взрывается смехом, когда с трудом вырывается из железных объятий друга.

Бинг закрывает Больницу пораньше, и, подозревая, что Майлс проголодался после длительной дороги, он приводит его по Пятой Авеню через пару кварталов туда, где находится его любимое обеденное место, в видавшую лучшие времена забегаловку, в которой подают рыбу с чипсами, пастуший пирог, домашнюю колбасу с картофельным пюре, полный ассортимент еды британской морской империи. Не удивительно, что Бинг так раздался вширь, думает Майлс, обедая в этой жироварне несколько раз в неделю, но, сказать правду, сейчас он умирает с голоду, и что может лучше горячего пастушьего пирога наполнить желудок в этот холодный день? В то же время Бинг рассказывает ему о доме, о своей музыкальной группе, о неудавшейся любви с Милли, разбавляя свой рассказ короткими репликами о том, как хорошо на его взгляд выглядит Майлс, и как он рад вновь увидеть его. Майлс почти не отвечает, он занят едой, но в то же время поражен воодушевлением и разящим наповал доброжелательством Бинга; и чем больше Бинг говорит, тем больше ему кажется, что его друг по переписке прошедших семи лет — все тот же человек, каким он видел его в последний раз, немного старше, конечно, немного самоувереннее, очевидно, но по сути — тот же человек, хотя он, Майлс, стал совершенно другим, не тем ягненком из стада семь лет тому назад.

Под конец обеда на лице Бинга появляется некое выражение дискомфорта. Он замолкает на какое-то время, вертит свою вилку в руках, опускает глаза к столу, очевидно, не найдя нужных слов, и когда он вновь заговаривает, его голос становится более сдержанным, чем был ранее, почти переходит в шепот.

Я не хочу влезать к тебе в душу, говорит он, но мне интересно, если у тебя есть планы.

Планы для чего? спрашивает Майлс.

Увидеть родителей, хотя бы.

А тебе не все ли равно?

Не все равно, к сожалению, да. Я был твоим информатором долгое время, и мне хотелось бы уйти на пенсию.

Ты уже на пенсии. В тот самый момент, как я вышел сегодня из автобуса, ты получил золотые часы за выслугу лет. За годы верной службы. Ты же знаешь, как я тебе благодарен, да?

Мне не нужна твоя благодарность, Майлс. Я просто не хочу, чтобы ты вновь послал на хуй свою жизнь. Им не было легко, понимаешь.

Понимаю. Не думай, что я не понимаю.

Ну? Так ты увидишься с ними или нет?

Я хочу, я надеюсь…

Это что за ответ. Да или нет?

Да. Конечно, я встречусь, говорит он, не уверен, что сможет или нет, не зная, что Бинг разговаривал с его родителями пятьдесят два раза за прошедшие семь лет, не ведая, что его отец и его мать и Уилла, все знают об его приезде в Нью Йорк сегодня. Конечно, я встречусь, вновь говорит он. Просто дай мне передохнуть сначала.

Дом не похож ни на один дом, виденный им в Нью Йорке. Он знает, что город наполнен аномальными строениями, никак не вписывающимися в городскую жизнь — кирпичными домами и невысокими домами с садами вокруг них в определенных местах Куинса, например, с их застенчивой тоской по пригородному покою, или редкими деревянными домами в северной части Бруклин Хайтс, сохранившимися напоминаниями о жизни 1840-х годов — но этот дом в Сансэт Парк не представляет из себя ничего ни пригородного ни исторического, какой-то сарай, заброшенный образец архитектурной глупости, который не был бы на месте нигде — ни в Нью Йорке, ни за его пределами. Бинг не слал фотографий дома со своими письмами, не описывал ни вида дома ни его деталей, и потому у него не было никакого представления о том, что ожидать, но даже если он что-то и ожидал, то точно не такого.

Потрескавшаяся серая черепица, обрамленные красным три наборных окна на втором этаже, шаткая балюстрада на веранде, обшитая накрест белыми планками, четыре красного цвета столбика, вылезших на крышу продолжением веранды такого же кирпичного красного цвета, что и обрамление окон, но с не покрашенными ступенями и поручнями к ним, с торчащими во все стороны занозами, отчего они и были оставлены без никакого покрытия. Алис и Эллен все еще на работе, когда он и Бинг поднимаются по шести ступеням веранды и входят внутрь. Бинг проводит его по дому подробной экскурсией, явно довольный своими достижениями; и если помещения кажутся ему немного тесными (не из-за размеров комнат или количества комнат, но потому, что внутри было слишком много разных вещей — барабаны Бинга, холсты Эллен, книги Алис), но выглядят они на удивление чистыми, с починенными заплатками на стенах и свежей краской поверх, и потому — совершенно пригодными для житья. Кухня, туалет с душем и спальня — на первом этаже; три спальни — на втором. Но нет гостевой комнаты или комнаты отдыха, что означает, кухня — единственное место для общих встреч, вместе с верандой во времена хорошей погоды. Он получает в наследство спальню Милли на первом этаже, что в общем-то плюс, поскольку эта комната более всего подходит для уединения, если получится быть уединенным по соседству с кухней. Он кладет сумку на кровать, и, пока он разглядывает пейзаж за его окнами, в одном — пустырь с ржавым автомобилем, в другом — вид на заброшенную стройку, Бинг рассказывает ему о различных обычаях и протоколах, установившихся после их вселения. Каждый отвечает за что-то по дому, но кроме этого все свободны делать, что вздумается. Он — ремонтник-уборщик, Эллен отвечает за чистоту помещений, а Алис занимается покупками и большинством приготовления еды. Может, Майлсу захотелось бы разделить часть работы с Алис, чередоваться с ней временем покупок и приготовления еды. Майлс не возражает. Ему нравится готовить еду, говорит он, у него неплохо получается, и это не будет проблемой. Бинг продолжает рассказывать о том, что они, обычно, завтракают и ужинают вместе, потому что так дешевле и легче сэкономить хоть немного денег. Разделить на всех траты — помогает им выжить, и с приходом Майлса в их дом, траты на каждого человека, конечно, уменьшатся. Им всем выгодно, что он здесь, и разговор не только о деньгах, но и о том, как изменится настроение всех с приходом Майлса; и Бинг хочет, чтобы он понял, как ему радостно от того, что он вернулся. Майлс пожимает плечами, говоря при этом, что он надеется ужиться со всеми, но в глубине души он не уверен, что все пройдет гладко, что, может, ему надо было бы найти свое отдельное место обитания. Главная проблема — наличные, та же проблема, что и у других. У него больше нет работы, и его привезенных с собой трех тысяч долларов хватит ненадолго. Нравится или нет, но сейчас ему придется быть здесь, и пока его обстоятельства значительно не изменятся в лучшую сторону, ему придется выживать здесь. И так начинается отсчет его тюремного срока. Сестра Пилар сделала из него нового члена Четверки Сансет Парк.

Той ночью они устраивают торжественный ужин в его честь. Это — знак гостеприимства, и, хотя ему очень не хотелось быть центром внимания, он старается изо всех сил не показать того, как неудобно он чувствует себя в этой роли. Какие у него первые впечатления от них? Из них из всех Алис кажется ему более дружественной, более земной, и ему нравится ее прямой, мальчишеский взгляд провинциалки на вещи. Начитанная, с трезвым умом, понимает он, но непритязательная, несамовлюбленная, с талантом к негромким умным шуткам в самое неожиданное время. Эллен представляется ему сплошной загадкой. Она в то же время и привлекательна и непривлекательна, и открыта и замкнута, и за одну минуту она становится совсем другой. Долгие, неловкие ее молчания, а затем, когда она наконец заговаривает, ее слова не блещут проницательностью. Он чувствует в ней внутреннее волнение, беспокойство и в то же время глубокую доброту. Ели бы она при этом не смотрела бы на него так пристально, он смог бы сказать ей какие-нибудь теплые слова, но ее глаза смотрят только на него с того времени, как они все сели за стол, и ему очень неловко от ее прямого, вопрошающего интереса к нему. Там был еще Джэйк, гость Сансет Парка, худой, лысеющий, остроносый и с большими ушами Джэйк Баум, писатель, друг Алис. Первое время он был еще сносен, но потом Майлс меняет свое мнение о нем, заметив, что тот совершенно не утруждает себя выслушиванием других, особенно Алис, которую он прерывает снова и снова, часто обрезая ее на полуслове, чтобы закончить какую-то свою мысль; и вскоре Майлс понимает, что Джэйк — скучный человек, хоть и может цитировать Эзру Паунда по памяти и знает все команды-участники финалов Мировой Серии, начиная с 1932 года. Слава Богу, Бинг сглаживает все углы, блестяще справляясь с ролью церемониймейстера, и, несмотря на царящее напряжение в воздухе, он упрямо сохраняет фривольную интонацию вечера. Каждый раз, когда открывается очередная бутылка вина, он встает и произносит тост, празднуя вселение Майлса и грядущий четырех-месячный юбилей их маленькой революции, празднуя право на вселение всех сквоттеров. Единственное неудобство в дружеских словах лишь то, Майлс совсем не пьет, и он знает, что, если люди встречаются с кем-то, воздерживающимся от алкоголя, они автоматически считают этого человека алкоголиком на лечении. Майлс никогда не был алкоголиком, но было время, когда ему казалось, что он слишком много пил; и когда он бросил пить три года тому назад, то причиной этому была экономия денег, а не забота о здоровье. Они могут думать, что хотят, говорит он себе, ему это неважно, но каждый раз, когда Бинг поднимает бокал с очередным тостом, Джэйк поворачивается к Майлсу и зовет его присоединиться к ним. Ненамеренная ошибка в первый раз, ладно, но после было уже два тоста, и каждый раз Джэйк продолжает обращаться к нему. Если бы тот знал, на что способен Майлс в гневе, он бы тут же перестал, но Джэйк не знает об этом, и если он еще раз обратится к нему, то вечер закончится для него окровавленным носом или сломанной челюстью. Все эти годы он справлялся со своими вспышками гнева, а сейчас, в первый же день возвращения в Нью Йорк, Майлс вновь начинает закипать внутри, вновь готов кого-нибудь разорвать.

Потом становится еще хуже. Перед ужином он просит Бинга не рассказывать о том, кто его родители, чтобы имена Морриса Хеллера и Мэри-Ли Суанн не появились за разговором, и Бинг ответил, что да, конечно, без слов, но сейчас, в конце ужина, Джэйк затевает разговор о последнем романе Рензо Майклсона, Диалоги в Горах, вышедшем в издательстве отца в сентябре. И в этом нет ничего необычного, потому что книга продается очень успешно, без сомнения люди говорят о ней, а Баум — сам писатель, что означает, и ему интересна работа Рензо, но у Майлса нет никакого желания слышать болтовню об этом, особенно об этой книге, прочитанной им во Флориде, когда она впервые была опубликована, прочитанной им лишь когда рядом не было Пилар, потому что ему было тяжело читать ее; он понял с первых страниц, что два шестидесятилетних мужчины, сидящих и разговаривающих между собой о горе в Беркшайре, были Рензо и его отец, и было невозможно читать эту книгу без вырывавшихся наружу слез, зная, что и он сам был как-то вовлечен в печальности романа; и эти два человека, разговаривающих между собой о вещах, прожитых ими, старые друзья, лучшие друзья, его отец и его крестный отец, и тут же — надутый важностью Джэйк Баум, рассуждающий о книге; и всем своим нутром Майлс страстно желает, чтобы тот остановился. Баум говорит, что ему бы очень хотелось взять интервью у Майклсона. Он знает, что тот редко говорит с журналистами, но у него есть столько вопросов для него, и было бы очень неплохо для него, если бы он смог убедить Майклсона предоставить ему пару часов? Баум думает лишь о своих жалких амбициях, надеясь стать важной фигурой, высасывая соки из кого-нибудь, кто в десять тысяч раз больше его; и потом балда Бинг присоединятся с новостью, что он чистит и ремонтирует пишущие машинки для Рензо, для старины Майклсона, одного из вымирающей породы писателей, так и не переключившихся на компьютеры, и да, он знает его немного и может замолвить словечко за Джэйка, когда Рензо появится в его Больнице. И теперь Майлс почти готов броситься на Бинга и задушить его, но тут же, к счастью, разговор перескакивает на другой объект, когда Алис издает громкий, оглушающий чих, и внезапно Бинг начинает говорить о болезнях и зимних холодах; и ни слова более об интервью с Рензо Майклсоном.

После этого ужина он решает для себя исчезать при первом появлении Джэйка, избегая всех будущих встреч с ним за едой. Он не хочет ничего делать такого, за что пришлось бы жалеть позже, а Джэйк — такой человек, что сможет вытащить из него самое худшее. Получается так, что проблема эта не такая уж и тяжелая, как ему казалось. Баум показывается здесь только раз в две недели, и, хотя при этом Алис проводит пару ночей с ним в Манхэттене, Майлс чувствует, что у них не все гладко, что они перед лицом испытаний и, возможно, перед концом их отношений. Его это не касается, но сейчас, узнав Алис, он надеется на конец их отношений, потому что Баум не достоин такой женщины, как Алис, и она заслуживает гораздо лучшего.

Через три дня после прибытия он звонит отцу в офис. Ему отвечают, что мистера Хеллера нет в стране, и его не будет на работе до пятого января. Не хотите оставить сообщение для него? Нет, он говорит, он позвонит в следующем месяце, спасибо.

Он читает в газетах, что генеральные репетиции спектакля матери начнутся тринадцатого января.

Он не знает, чем занять себя. Кроме каждодневных разговоров с Пилар, обычно длящихся час-два, больше нет ничего определенного в его жизни. Он болтается бесцельно по улицам, стараясь привыкнуть к месту нынешнего проживания, но очень быстро теряет всякий интерес к Сансет Парку. Это место пахнет мертвечиной, кажется ему, оплакивающая опустошенность нищеты и борьбы иммигрантов за выживание, место без банков и книжных магазинов, только обналичивающие чеки конторы и обветшавшее здание публичной библиотеки, крохотный мирок в большом мире, и где время длится так медленно, что лишь немногие носят на руке часы.

Он проводит время после полудня, фотографируя предприятия у залива, старые здания, приютившие последние еле выживающие компании в этом районе, производители окон и дверей, плавательных бассейнов, женской одежды и униформы медсестер, но фотографии выходят безликими, неинтересными, без вдохновения. На следующий день он путешествует в Чайна-таун на Восьмой Авеню, где многочисленные магазинчики и офисы, толпы прохожих, утки, висящие в окне мясника, сотни живописных сцен, яркие краски жизни вокруг него, но все равно ничто не трогает его; и он возвращается назад, не сделав ни единого снимка. Ему необходимо время, чтобы привыкнуть, говорит он себе. Его тело может быть здесь, но голова все еще с Пилар во Флориде, и пусть он опять дома, этот Нью Йорк — не его Нью Йорк, не Нью Йорк его памяти. Такой же дистанцией автобусного путешествия он мог бы запросто попасть в какой-нибудь иностранный город, или в другой город Америки.

Понемногу он начинает привыкать ко взгляду Эллен. Его больше не пугает ее любопытство, и хоть она и говорит меньше остальных за завтраком или ужином, она может быть очень разговорчивой с ним наедине. В основном она разговаривает с ним, задавая вопросы, не личные вопросы об его жизни или его прошлом, но вопросы об его мнении на разные темы от погоды и проблем мира. Нравится ему зима? Кто лучший художник — Пикассо или Матисс? Беспокоит ли его проблема глобального потепления? Был ли он рад, когда Обама стал президентом? Почему мужчинам так нравится спорт? Кто его любимый фотограф? Несомненно, ее прямые вопросы кажутся детскими, но в то же время они же часто вызывают в нем откровенные ответы, и, следуя протоптанной ранее дорогой Алис и Бинга, он тоже начинает чувствовать себя ответственным за нее. Он понимает, что Эллен одинока, и она ничего не имела бы против того, чтобы проводить каждую ночь в его постели, но он уже рассказал так много о Пилар, что это становится невозможным. В один из ее выходных она приглашает его прогуляться с ней по кладбищу Грин-Вуд, нанести визит в Город Мертвецов, как она называет, и в первый раз за все время его пребывания в Сансет Парк, внутри него что-то происходит. Во Флориде были оставленные, позабытые, никому не нужные вещи, а здесь, в Бруклине, были никому не нужные люди. Ему кажется, что стоило бы пойти посмотреть.

С Алис у него есть возможность поговорить хоть с кем-то о книгах — чрезвычайная редкость за все его годы колледжа и жизни с Пилар. В самом начале он обнаруживает, что она в основном невежественна в европейской и южно-американской литературах, что, в общем-то, слегка разочаровывает, но она представляет собой тот тип академического работника, поднявшегося в своем узком мире до самых крутых вершин и более знакомого с Беовульфом и Дрейзером, чем с Данте и Борхесом, что это не становится для него большой проблемой; у них появляется очень много общих тем для разговоров, и через совсем немногое время у них появляются специальные слова и жесты, выказывающие их отношение к предмету, язык междометий, мимики, поднятых бровей, кивков головой и внезапных хлопков по колену. Она не говорит с ним о Джэйке, потому и он не спрашивает ее ни о чем. Он рассказал ей о Пилар, однако, не так много, не так много, кроме того, как ее зовут, и что она приедет сюда из Флориды на Рождественский отдых. Он говорит отдых вместо каникул, потому что отдых подразумевает колледж, а каникулы всегда означают школу; и он не хочет никому в доме дать повода для того, чтобы узнать возраст Пилар, пока она сам сюда не приедет — и тогда, надеется он, уже никто и не спросит его об этом. Но даже если и спросят, это не проблема. Единственный человек-проблема — это Анджела, и Анджела не узнает, что Пилар уехала. Он вновь и вновь обсуждает эту деталь с Пилар. Она не должна говорить никому из сестер о том, что едет, не только Анджеле, но и Терезе и Марии, как только она даст им знать об этом, они все узнают; и пусть шансы невелики, но Анджела может последовать за Пилар в Нью Йорк.

Он покупает небольшую книжку с иллюстрациями о кладбище Грин-Вуд, и теперь он ходит каждый день туда с камерой, бродит между могил, монументов и склепов, почти всегда один от холодного декабрьского воздуха, тщательно изучая бьющую через край, часто безвкусную архитектуру некоторых упокойных мест, гранитные колонны и обелиски, греческие мотивы и египетские пирамиды, огромные статуи лежащих на спинах, оплакивающих женщин. Размер кладбища — чуть больше половины Центрального Парка, вполне достаточно места, чтобы потеряться, чтобы позабыть о своем заключении в скучнейшем месте Бруклина и гулять между деревьев и растений, подниматься по холмам и блуждать по тропам этого широченного некрополиса, чтобы позабыть о городе за спиной и заключить себя в абсолютную тишину мертвецов. Он делает снимки могил гангстеров и поэтов, генералов и фабрикантов, жертв преступлений и издателей газет, скоропостижно умерших детей, женщины, прожившей еще семнадцать лет после ее столетия, жены и матери президента Теодора Рузвельта, похороненных друг с дружкой в тот же самый день. Здесь лежат Элиас Хауи, изобретатель швейной машинки, братья Кампфи, придумавшие безопасные лезвия, Хенри Стейнвей, основатель Стейнвей Пиано Компани, Джон Ундервуд, основатель Ундервуд Тайпрайтер Компани, Хенри Чадвик, изобретший систему подсчета очков в бейсболе, Элмер Сперри, придумавший гироскоп. Через крематорий, построенный в середине двадцатого века, прошли тела Джона Стейнбека, Вуди Гатри, Эдварда Р. Морроу, Юби Блэйка, и сколько еще, знаменитых и не знаменитых, сколько еще душ трансформировалось в дым в этом жутком и прекрасном месте? Он погружается в другой совершенно бесцельный проект, и его фотокамера становится инструментом записи его потерянных, ненужных мыслей, но, по крайней мере, это — хоть какое-то занятие, чтобы провести время, пока не началась его новая жизнь, и где, как не на Грин-Вуд кладбище он смог бы узнать, что настоящее имя актера Франка Моргана, исполнявшего роль Волшебника страны Оз, было Вупперманн?

МОРРИС ХЕЛЛЕР

1

Сегодня — последний день уходящего года, и он возвращается домой из Англии на неделю раньше, чтобы попасть на похороны двадцатитрехлетней дочери Мартина Ротстейна, покончившей самоубийством в Венеции в ночь перед Рождеством. Он издавал работы Ротстейна со дня основания его издательства Хеллер Букс. Марти и Рензо были лишь два американца в самом начале, два американца вместе с Пер Карлсеном из Дании и Аннет Луврейн из Франции, и тридцать пять лет спустя он все еще их всех издает; они — сердцевина издательства, и он знает, что был бы никем без них. Новость прибыла вечером двадцать четвертого, электронное письмо-приглашение на прощальную Мессу, посланное сотням друзей и знакомых; он прочитал его на компьютере Уиллы в комнате лондонской гостиницы Шарлотт Стрит Хотел; грустное простое послание от Марти и Нины, что Суки распорядилась своей жизнью, и информация о дате похорон будет послана позже. Уилла не хотела, чтобы он поехал. Она подумала, что похороны будут слишком тяжелы для него — слишком много похорон для уходящего года, слишком много друзей умирает сейчас — и она знала, как опустошительны были для него эти потери, она использовала именно это слово опустошительны, но он сказал, что должен быть там, что будет совершенно невозможно не пойти — обязательства дружбы требовали этого — и, спустя четыре дня, он был на самолете в Нью Йорк.

Сегодня — тридцать первое декабря, позднее утро последнего дня 2008 года; и, когда он выходит из вагона метро маршрута № 1 и идет вверх по лестнице к Бродвею и Семьдесят Девятой Стрит, воздух заполнен снегом — мокрый, тяжелый снег падает из светло-серого неба, толстые снежинки выкатываются из высыпающейся серости, забивая цвета светофоров, забеляя переда проезжающих автомобилей, и, дойдя до нужного ему здания на Амстердам Авеню, он начинает выглядеть так, будто на голове у него снежная шапка. Суки Ротстейн, урожденная Сусанна, крошечное создание, впервые увиденная им спящей в обхвате отцовской правой руки двадцать три года тому назад, молодая женщина, с отличием выпустившаяся из Университета Чикаго, художница в начале пути, умница с ранних лет, писательница, фотограф, она отправилась в Венецию прошедшей осенью на стажировку от Коллекции Пегги Гугенхайма, и там, в женском туалете музея, через несколько дней после представления своих работ, она повесилась. Уилла была права, да и он сам знает это, но как не быть опустошенным смертью Суки, как не влезть в кожу ее отца и не страдать от опустошения этой бессмысленной смертью?

Он вспоминает, как встретился с ней несколько лет тому назад на Хьюстон Стрит светлым полуднем конца весны, начала лета. Она направлялась на школьный бал, пром, обрамленная шикарным красным платьем, таким красным, какими могут быть самые красные помидоры из Нью Джерси; и Суки вся светилась улыбками, когда он повстречался с ней тем днем, окруженная своими друзьями, счастливая, послав ему приветственный и, в то же время, прощальный воздушный поцелуй; и с того дня он хранил в своей памяти то изображение ее, как квинтэссенцию воплощения жизнерадостных юных лет, как наглядный пример пылающей молодости. А сейчас он думает о промозглом холоде Венеции на пике зимы, о переполненных каналах, выплескивающих на улицы воду, об пронизывающем одиночестве неотапливаемых комнат, о голове, расколовшейся от удара темноты изнутри, о жизни, разбитой слишком многим и слишком малым этого мира.

Он проходит внутрь здания вместе с другими людьми, медленно собирающаяся толпа из двухсот-трехсот человек; и он видит знакомые лица, Рензо среди них, но также и Салли Фукс, Дон Уиллингэм, Гордон Филд, несколько старых знакомых, писатели, поэты, художники, редакторы, и много молодых людей, десятки и десятки молодых мужчин и женщин, друзья Суки с детства, со школ, с колледжа; и все говорят тихим голосом, как будто говорить иначе, чем шепотом, было бы вызывающим, оскорблением молчания мертвых; и, разглядывая лица вокруг него, он видит, насколько устало и вымотано выглядит каждый, будто находясь где-то в другом месте, опустошенно. Он идет к небольшой комнате в конце коридора, где Марти и Нина встречают пришедших, гостей, оплакивающих, каким бы словом и не описывали людей, явившихся на похороны; и когда он обнимает старого друга, слезы начинают течь по лицу Марти, и затем Марти обнимает его и прижимается головой к его плечу, говоря, Моррис, Моррис, Моррис, и тело друга бьется в конвульсиях бездыханного плача.

Мартин Ротстейн не был создан для трагедий такого масштаба. Он — человек ума и искрящегося очарования, автор веселых, замысловатых, уморительных предложений и точного сатирического чутья, интеллектуал-провокатор с большим аппетитом к еде, бесчисленным количеством друзей и чувством юмора, не уступающим лучшим еврейским мудрецам. А сейчас он рыдает, убитый печалью, самой жестокой, самой острой формой печали; и Моррис сомневается в том, что кто-нибудь в таком положении смог бы встать и начать говорить, когда начнется церемония. И все же, спустя некоторое время, когда приглашенные занимают свои места, и Марти поднимается на возвышение со своей речью, он спокоен, глаза сухие, полностью отошел от рыданий в комнате. Он читает текст, скорее всего написанный им во время перевозки тела Суки из Венеции в Нью Йорк, отчего время между смертью и похоронами длилось дольше, чем обычно; и в те пустые, беспокойные дни ожидания прибытия тела дочери Марти пишет этот текст. С Бобби не было много слов. Уилла не смогла ни сказать ни написать ничего, он не смог ни сказать ни написать ничего, этот случай раздавил их до положения немого непонимания, оглушающая кровоточащая печаль длилась несколько месяцев; но Марти — писатель, вся его жизнь состояла в расстановке слов и предложений, параграфов, книг, и единственной ожидаемой реакцией на смерть Суки было написание текста о ней.

Гроб стоит на сцене, белый гроб, окруженный красными цветами, но церемония идет совершенно не по религиозным канонам. Нет официально присутствующего ребе, нет отпевальных причитаний, и все, поднимаясь на сцену для слов, не желают говорить о смерти Суки — нет ничего более, чем сам факт смерти, ужаса смерти. Кто-то играет соло на саксофоне, кто-то играет хорал Баха на пианино, и когда младший брат Суки Антон, покрасивший ногти в красный цвет в память о ней, исполняет без аккомпанемента похоронную версию песни Коула Портера (Каждый раз прощаясь / Часть меня умирает) настолько медленную, настолько меланхоличную, настолько пронизанную болью, что большинство людей к концу песни начинают плакать. Писатели поднимаются и читают поэмы Шекспира и Йетса. Друзья и одноклассники рассказывают истории о Суки, вспоминают, говорят об ее пылающей натуре. Директор галереи, где у нее была та единственная выставка, рассказывает об ее работах. Моррис внимательно слушает каждое слово, каждую ноту и каждый звук, сам с трудом сохраняя присутствие духа на протяжении полуторачасовой церемонии, но самым трудным для него было выслушать речь Марти, смелую и ошеломляющую речь, приведшую его в шок откровенной, жестокой точностью мысли, яростью и печалью, чувствами вины и любви в каждом предложении. За все двадцать минут речи Марти Моррис старается представить себя, рассказывающим о Бобби, о Майлсе, о давно покинувшем мир Бобби и об отсутствующем здесь Майлсе, но он знает, что у него никогда не найдется мужества выйти к людям и выразить все свои чувства с такой откровенной честностью.

После всего наступает пауза. Только Ротстейны и их близкие родственники поедут на кладбище в Куинс. Все приглашены на квартиру Марти и Нины к четырем часам, но сейчас пришедшие должны разойтись. Хорошо, что его не позвали смотреть на опускающийся в яму гроб, на разравнивающий землю бульдозер, на рыдающих Марти и Нину. Рензо подходит к нему в коридоре у выхода, и эти двое возвращаются под снегопад, чтобы найти место пообедать. Интеллигентный Рензо принес зонт, и Моррис протискивается рядом с ним. Рензо обнимает его за плечо. Никто из них не вымолвит ни слова. Они — друзья уже пятьдесят лет, и каждый знает, о чем думает другой.

Они заходят в еврейскую закусочную на Бродвее в районе восьмидесятых Стрит, такую же, как в их ньюйоркском детстве, с той же кухней рубленой печени, супов с шариками мацы, бутербродов с говядиной и пастрами, сырных блинчиков, соленых огурцов. Рензо — в разъездах, они не виделись друг с другом со времен издания Диалогов в Горах в сентябре, и Моррису кажется, что Рензо выглядит более усталым, помятым, чем обычно. Как же мы так состарились? спрашивает он себя. Им обоим шестьдесят два года, и пока еще никто из них не жалуется на здоровье, никто из них не растолстел или полысел или готов к тому, чтобы послали на мыловарню, их головы поседели, их волосы поредели, и они дожили до того момента в жизни, когда женщины тридцати-сорока лет перестают их замечать. Он помнит Рензо еще молодым, очень молодым писателем, только что из колледжа, живущим в квартире-за-сорок-долларов-в-месяц в одном из многоквартирных домов возле железной дороги с рукомойником на кухне и шестью тысячами тараканов, заседавших на собраниях в каждой коробке, таким бедным, что он ел лишь один раз в день, трудясь над своим первым романом три года, и который он потом уничтожил, потому что был нехорош, в знак протеста перед Моррисом и в знак протеста перед своей подругой, считавшими роман на самом деле очень хорошим; и посмотрите на него сейчас, думает Моррис, сколько его книг после той сожженной рукописи напечатано по всему миру, даже в Иране, Бог ты мой, и сколько литературных премий, сколько наград, ключей от городов, почетных званий, сколько книг и диссертаций написано о его работах, и все это ничего не значит для него — он просто рад, что у него есть деньги, рад, что свободен от удушливой нищеты ранних лет; и он холоден к славе, у него нет никакого интереса к себе, как к-так-называемой знаменитости. Я просто хочу скрыться, он однажды сказал это Моррису, бормоча слова самым тихим голосом, с глазами полными боли, словно разговаривая с самим собой. Я просто хочу скрыться.

Они заказывают супы и сэндвичи, и когда латиноамериканец-официант отходит от них с заказом (латиноамериканец, работающий в еврейской закусочной — это им обоим понравилось), Моррис и Рензо начинают говорить о похоронах, делясь впечатлениями о том, что они только что увидели. Рензо не знал Суки, он встретился с ней лишь однажды, когда она была ребенком, но он соглашается с Моррисом в том, что речь Ротстейна была очень мощной, почти труднопредставимой, если принимать во внимание ее написание под таким грузом событий, в такое время, когда лишь у немногих найдется сил собраться и написать хоть что-нибудь, а тем более такое страстное, сложное и откровенное посвящение, выслушанное ими этим утром. У Рензо нет детей, две бывшие жены, но без детей; и, зная, что приходится проживать сейчас Марти и Нине, и то, что пришлось прожить ему и Уилле, сначала с Бобби, а потом с Майлсом, у Морриса возникает какое-то подобие чувства зависти к решению Рензо держаться подальше от детей, чтобы избегнуть неизбежные волнения и возможные трагедии отцовства. Он почти готов к тому, что сейчас Рензо начнет говорить о Бобби, параллель совершенно очевидна, и, конечно же, тот понимает, как трудны были для него похороны; но как раз от того, что Рензо прекрасно понимает его состояние, тот не говорит ни слова об этом. Он слишком вежлив, слишком хорошо знаком с мыслями Морриса, чтобы вторгаться со своими разговорами в чужую боль; и, спустя несколько секунд, сам Моррис догадывается о нежелании друга расстраивать его, когда Рензо меняет тему разговора, уклоняясь от Бобби и подобных грустных разговоров о мертвых детях, и спрашивает его, как он справляется с финансовой непогодой, подразумевая наступивший кризис, и выдержит ли Хеллер Букс этот шторм?

Моррис отвечает ему, что корабль все еще на плаву, список авторов ужался до командирской рубки, и последние несколько месяцев они выбрасывают за борт много чего. Его главная забота — сохранить всех работников, и пока он никого еще не лишил работы, но список книг становится все меньше и меньше — на двадцать-двадцать пять процентов. В прошлый год они издали сорок семь книг, в этом году — тридцать восемь, но финансовые потери составили лишь одиннадцать процентов, благодаря, в частности, Диалогам в Горах, издающиеся третьим тиражом, продано сорок пять тысяч экземпляров. Пока рано говорить об итогах рождественских продаж, но даже если они окажутся ниже ожидаемых, никакого бедствия тонущего корабля не ожидается. Луврейн, Уайатт и Томесетти, все они написали крепкие книги к осени, и криминальная серия в мягкой обложке стартовала прилично, но нынешнее время — очень трудное для издания первых романов, очень трудное, и ему пришлось отказать нескольким хорошим молодым писателям, чьи книги он бы попробовал издать год-два тому назад; и ему такое положение дел не нравится, поскольку смысл существования Хеллер Букс — в нахождении новых имен. Они планируют издать в 2009 году только тридцать три книги, но с Карлсеном в списке, с Давенпортом, и с повестью Рензо, небольшой книгой, написанной им после Диалогов в Горах, совершенно неожиданная книжка, на которую у него большие надежды; и кто знает, если в Америке не разорится каждый независимый книжный магазин в последующие двенадцать месяцев, у них, может, будет приличный год. Слушая свой рассказ, он почти становится оптимистом, но он рассказывает Рензо лишь часть всего, умалчивая тот факт, что возврат книг Диалогов в Горах уменьшит продажу на семь-десять тысяч экземпляров, что 2008 год будет самым худшим за все три декады существования, что ему нужен инвестор с дополнительными вливаниями в компанию, или корабль пойдет ко дну в последующие два года. Только нет необходимости в том, чтобы Рензо знал все это. Рензо пишет книги, а он их издает, и Рензо будет писать книги и издаваться, даже если его уже не будет в издательском бизнесе.

Когда приносят суп, Рензо спрашивает: Какие последние новости о мальчике?

Он здесь, говорит Моррис. Уже две-три недели.

Здесь, в Нью Йорке?

В Бруклине. Живет в заброшенном доме в Сансет Парк с какими-то людьми.

Наш друг-барабанщик сказал тебе это?

Наш друг-барабанщик — среди тех людей, кто живет там. Он пригласил Майлса из Флориды, и мальчик согласился. Не спрашивай, почему.

Похоже на хорошую новость.

Может быть. Время покажет. Бинг говорит, что он позвонит мне, но пока никаких сообщений.

А что, если он не позвонит?

Тогда ничего не меняется.

Подумай, Моррис. Все, что тебе нужно сделать — это прыгнуть в такси, доехать до Бруклина и постучаться в дверь. Неужто не соблазнительно?

Конечно, соблазнительно. Но я не могу так. Он же — тот, кто уехал, и он же — кто должен был вернуться.

Рензо не настаивает, и Моррис благодарен ему за то, что разговор на эту тему больше не продолжается. Как крестный отец сына и давний друг отца, Рензо полностью знаком со всеми перипетиями этой семилетней печальной саги, и не так уж много можно добавить ко всему сказанному раннее. Моррис спрашивает его о последних путешествиях в Прагу, Копенгаген и Париж, о читках его пьесы в театре Макса Райнхардта в Берлине, о полученной награде в Испании; и Рензо отвечает, что поездки были прекрасным отвлечением от забот, у него в последнее время не складываются дела, и было очень замечательно побыть где-нибудь несколько недель, где-нибудь за пределами его головы. Морри слышит подобные речи Рензо все время их знакомства. У него всегда не складываются дела, каждая только что оконченная книга — последняя написанная им, а потом, каким-то образом, дела налаживаются, и он опять оказывается в своей комнате, работая над очередной книгой. Да, говорит Рензо, он знает, что так говорил всегда в прошлом, но в этот раз все по-другому, он не знает почему, в этот раз паралич кажется становится вечным. Ночная Прогулка была закончена в июне, говорит он, более полугода тому назад, и с тех пор он ни за что не брался. Это была очень короткая книга, лишь сто пятьдесят с чем-то страниц, но, похоже, она вынула из него все — он писал в какой-то лихорадке, менее чем за три месяца с начала и до конца, работая над ней усерднее и с бóльшей отдачей, чем когда-либо за все года, вперед, вперед, как будто бегун, рванувший во всю мочь на семимильную дистанцию и выдохшийся от такого темпа, и что-то сломалось в нем, когда он пересек финишную линию. За прошедшие шесть месяцев у него не появилось никаких планов, никаких идей, никаких мыслей — чем занять свое время. Когда он не путешествует, он начинает чувствовать себя пустым, лишенным хоть какой-то мотивации, без никакого желания вернуться к рабочему столу и начать писать. Он испытывал подобные позывы нежелания в прошлом, да, но никогда они не были настолько настойчивыми и продолжительными, как сейчас; и пусть тревогу бить, наверное, рано, он спрашивает себя — может, это еще не конец, может, старый огонь еще не потух. В то же самое время он проводит свои дни, занимаясь почти что ничем — читает книги, думает, гуляет, смотрит фильмы, следит за новостями в мире. Другими словами, он отдыхает, но каким-то странным видом отдыха, говорит он, взбудораженным отдыхом.

Официант приносит им их сэндвичи, и прежде, чем Моррис сможет сказать что-нибудь полу-шутливое, полу-серьезное о головной усталости, Рензо, как ни в чем не бывало, полностью противореча всем сказанным словам, говорит Моррису, что нечто случилось с ним, когда он возвращался домой из Европы, крохотный микроб идеи, эссе, нечто непридуманное, что-то такое. Моррис улыбается. Я думал, у тебя закончились все идеи, говорит он. Ну, отвечает Рензо, пожимая плечами в свою защиту, но со смешинкой в глазах, у кого-то иногда бывают проблески.

Он был на самолете, рассказывает он, билет в первый класс был оплачен теми, кто дал ему награду, тоска от долгого полета был немного сглажена мягкими кожаными сиденьями, черной икрой и шампанским, идиотский шик посреди облаков, с необъятным количеством кинофильмов к просмотру, не только новые киноленты из Европы и Америки, но и старая, незабываемая классика, антикварные пустышки с фабрик мечты по обе стороны Атлантического океана. Он выбрал посмотреть Лучшие Годы Нашей Жизни, виденное им однажды много лет тому назад и потому полностью забытое, приличное кино, так ему казалось, хорошо сыгранное актерами, неплохая пропагандистская вещь, сделанная для того, чтобы убедить американцев в том, что солдаты, вернувшиеся со Второй Мировой войны постепенно привыкнут к гражданской жизни, не без проблем, конечно, но в конце концов все образуется, потому что это — Америка, а в Америке все всегда образуется. Пусть и так, а ему фильм понравился, он помог скоротать время, но более всего его заинтересовал не сам фильм, а небольшая роль, сыгранная актером Стивом Кокрейном. У него было лишь одно короткое появление, с ухмылкой на лице, конфликт с героем, у жены которого была тайная связь с Кокрейном, но и не это было ему интересно, игра Кокрейна была ему совершенно неважна — он вспомнил, как его мать однажды рассказала ему об ее знакомстве с Кокрейном во время войны, да, его мать, Анита Майклсон, урожденная Каннобио, умершая четыре года тому назад в возрасте восьмидесяти лет. Его мать была скрытой женщиной, неохотно вспоминающей прошлое, но когда умер Кокрейн в возрасте сорока восьми лет в 1965 году, как раз после того, как Рензо исполнилось девятнадцать, она, должно быть, забыла о всех предосторожностях; и тогда она рассказала ему об ее увлечении театром в сороковые годы, девочка пятнадцати лет, шестнадцати, семнадцати, и о том, как она встретилась с Кокрейном в какой-то ньюйоркской театральной труппе и влюбилась в него. Он был очень очаровательным, сказала она, один из тех брюнетов-сердцеедов ирландских кровей, но что на самом деле означало влюбиться — оставалось загадкой для Рензо. Она потеряла невинность со Стивом Кокрейном в 1942 году, когда ей было семнадцать лет? Было ли что-то между ними, или все было мимолетно — подростковая влюбленность в становящегося знаменитостью двадцатипятилетнего актера? Трудно сказать, но его мать рассказала то, что Кокрейн точно хотел, чтобы она поехала с ним в Калифорнию, и она была готова, но когда ее родители почуяли, куда дует ветер, они тут же все остановили. Только не их дочь, никаких скандалов в их семье, забудь, Анита. И потом Кокрейн уехал, его мать осталась и вышла замуж за его отца, и таким образом родился он — только потому, что его мать не убежала со Стивом Кокрейном. Вот эта идея в его голове, говорит Рензо, написать эссе о вещах, которые не случились, о жизнях, которые не прожились, о войнах, которые не воевались, о мире теней, существующем параллельно миру, который мы принимаем за реальный, о не-сказанном и не-сделанном, о не-запомненном. Опасная территория, похоже на то, но стоит изучения.

По возвращении домой, рассказывает Рензо, он, любопытства ради, стал изучать жизнь и карьеру Кокрейна. В основном, роли гангстеров, пара пьес на Бродвее с Мэй Уэст, и самое главное — Белая Жара с Джэймсом Кэгни, главная роль в Крике Антониони и появление во многочисленных телевизионных шоу в пятидесятых годах: Бонанза, Неприкасаемые, Дорога 66, Сумеречная Зона. Он основал собственную кинокомпанию, почти ничего из нее не вышло (информации об этом очень немного, и, хоть Рензо интересно многое, на это его любопытства не хватило), и Кокрейн при этом завоевал репутацию одного из самых известных любителей женщин. Вот, пожалуй, объяснение, почему моя мать в него влюбилась, продолжает Рензо, грустно размышляя, как легко должно быть было для практичного соблазнителя завоевать сердце семнадцатилетней девушки. Как смогла она устоять перед мужчиной, у которого позже были связи с Джоун Кроуфорд, Мерл Оберон, Кэй Кендалл, Айда Лупино и Джэйн Мэнсфилд? Еще была Мэйми Ван Дорен, написавшая очень много об ее сексуальной жизни с Кокрейном в автобиографии, вышедшей двадцать лет тому назад, но Рензо не собирается читать эту книгу. В конце концов, более всего интересно то, что он позабыл то время, когда умер Кокрейн, хотя он должен был услышать об этом в девятнадцатилетнем возрасте, но даже после разговора с матерью (отчего он, теоретически говоря, должен был все это помнить), он все позабыл. В 1965 году, надеясь оживить свою полузабытую кинокомпанию, Кокрейн решает отправиться на съемки фильма в Центральную или Южную Америку. С тремя молодыми женщинами в возрасте от четырнадцати до двадцати пяти, нанятыми на работу на должности помощниц, он отправился в Коста Рику на своей яхте в поисках места для съемок. Через несколько недель яхту прибило к гватемальскому берегу. Кокрейн умер на борту от легочной инфекции, и три обезумевшие от паники молодые женщины, которые ничего не понимали в управлении кораблем, дрейфовали в океане десять дней с разлагающимся телом Кокрейна. Рензо говорит, что отделаться от такого образа ему никак не удается. Три напуганные женщины, затерянные где-то в океане, с гниющим телом мертвой кинозвезды в каюте, в полном убеждении, что никогда более не попадут на сушу.

Вот такие вот, говорит он, лучшие годы нашей жизни.

2

Он приглашен на четыре новогодние вечеринки в четырех разных местах Манхэттена — Ист Сайд и Уэст Сайд, аптаун и даунтаун — но после похорон, после обеда с Рензо, после двух часов, проведенных в квартире Марти и Нины, у него нет никакого желания видеть кого-либо. Он направляется домой, на Даунинг Стрит, продолжая думать о Суки, все еще под впечатлением от рассказа Рензо о мертвом актере на дрейфующей яхте. Сколько мертвецов он видел в своей жизни? спрашивает он себя. Не забальзамированную смерть, лежащую в открытом саркофаге, будто сделанные для музея восковые фигуры, лишенные выкаченной из них крови, непохожие на человеческие тела, но самых настоящих мертвецов, смерть как есть, какой она была до того, как к ним прикоснулся скальпель? Его отец, тридцать лет тому назад. Бобби, двенадцать лет тому назад. Его мать, пять лет тому назад. Трое. Только трое почти за шестьдесят лет.

Он идет на кухню и наливает себе скотч. Он уже выпил пару раз у Марти с Ниной, но не чувствует в себе ничего, его голова чиста, и после обильного обеда, еда от которого все еще лежит в его желудке словно камень, у него нет никакого аппетита к ужину. Он говорит себе, что закончит этот год тем, что дойдет до конца рукописи, которую он должен был прочитать еще в Англии, но понимает при этом, что эти слова не более, чем уловка, хитрость, чтобы затащить себя в комфортабельное кресло с подлокотниками в гостиной, а как только он сядет в то кресло, он все равно не будет читать роман Саманты Джюетт, потому что уже решил, что не будет его публиковать.

Семь тридцать вечера, четыре с половиной часа до того, как начнется новый год, надоедливый ритуал шума и фейерверков, гул пьяных голосов, разносящийся эхом по всему кварталу в полночь, всегда тот же всплеск в определенное время; но сейчас он далек от всего — в одиночестве со своим скотчем и мыслями — и если он погрузится в свои размышления, то он не услышит ни голосов ни грохота того часа. Пять лет тому назад, в мае, по телефону позвонила женщина, занимавшаяся уборкой в квартире матери — она только что открыла дверь вторым ключом. Он был в своем офисе, вспоминает он, вторник, утро, около десяти часов, говорил с Джилл Хертцберг о последней рукописи Рензо и о том, что нужно ли поставить иллюстрацию на обложку или нет. Почему он помнит такие подробности? Просто так, без каких-то особенных причин, и, конечно, причина и сама память всегда непредсказуемы; и тогда он ехал в такси, направляющемся по Бродвею к восточной Восемьдесят-четвертой Стрит, стараясь избавиться от мысли, что его мать, с которой он обменивался шутками в субботу, сейчас мертва.

Тело. Об этом он думает сейчас, о теле матери, лежащем на кровати пять лет тому назад, и об ужасе, охватившем его, когда он посмотрел на ее лицо, серо-голубую кожу, полу-открытые-полу-закрытые глаза; ужасающая недвижность того, что однажды было живым созданием. Она лежала там почти сорок восемь часов до того, как была найдена той женщиной. Одетая в ночную сорочку, его мать читала воскресный выпуск Нью Йорк Таймс, когда умерла — несомненно от внезапного, катастрофического сердечного приступа. Одна голая нога лежала на краю постели, и он подумал о том, что она, должно быть, попыталась встать, когда начался приступ (за таблеткой? позвать на помощь?); и если так и было, видя, что она почти не сдвинулась с места, значит — она умерла в считанные секунды.

Он посмотрел на нее, совсем недолго, а затем повернулся и ушел в гостиную. Это было слишком тяжело для него: видеть ее в таком замершем беззащитном виде. Он не помнит — видел ли он ее, когда прибыла полиция, были ли соблюдены формальности с опознаванием тела или нет, но точно помнит, что когда появились медики, чтобы положить тело в черный резиновый мешок, он не смог заставить себя увидеть это. Он оставался в гостиной, уставившись на ковер под ногами, разглядывая облака в окне, слушая свое собственное дыхание. Это было просто слишком тяжело для него, и он не смог себя заставить.

Откровение того утра, простой, упрямый первичный кубик понимания, наконец осознанный им, когда медики выкатывали ее на тележке из квартиры, мысль, преследующая его с тех пор: не существует воспоминаний плода о чреве, ни у него и ни у кого, но он воспринимает, базируясь на слепой вере, или, если угодно, заставляет себя полностью верить в то, что его жизнь сознательного и чувствующего существа началась как часть ныне мертвого тела, выкатываемого в открытую дверь, что его жизнь началась внутри ее.

Она была дитем войны, как и мать Рензо, как и все их родители, воевали при этом их отцы или нет, и сколько бы лет не было их матерям, когда началась война — пятнадцать, семнадцать, двадцать два. Странным образом, очень оптимистичное поколение, размышляет он сейчас, крепкое, надежное, тяжело работающее, и немного глупое, возможно, но все они верили в миф об Американском величии, и у них было гораздо меньше сомнений в действительности, чем у их детей — парней и девушек времени Вьетнама, злых детей послевоенного времени, которым пришлось увидеть, как их страна превратилась в больного, разрушительного монстра. Отвага. Это слово приходит к нему на ум, когда он вспоминает мать. Отважная и прямая, несгибаемая и нежно любящая, невозможная. Она дважды выходила замуж после смерти его отца в семьдесят восьмом, они умерли оба из-за рака — в девяносто третьем и две тысячи третьем — и даже тогда, в последний год ее жизни, в возрасте семидесяти девяти, восьмидесяти лет, она все еще надеялась найти себе пару. Я была рождена для семьи, однажды она сказала ему это. Она стала Мещанкой из Бата, и если эта роль и была написана для нее, то быть сыном Мещанки из Бата — небольшое удовольствие. Его сестрам досталась, конечно, та же непростая участь, но Кати живет в Миллбурне, штат Нью Джерси, а Энн в Скарсдэйле, обе — далеко отсюда, и потому, что он был старшим из детей, и потому, что его мать доверяла больше мужчинам, чем женщинам, к нему она приходила со своими проблемами, никогда не называемые ею, как проблемы (все отрицательные слова были исключены из ее словаря), а лишь как что-то незначительное, например — мне надо с тобой поговорить о чем-то незначительном. Желанная слепота, так называл он это, упрямое желание быть оптимисткой, быть правой, утро-после-ночи-отношение к жизни даже перед лицом сокрушительных событий — похороны трех мужей, пропажа ее внука, случайная смерть приемного внука — таков был ее мир, сотканный из правильных пошлостей Голливуда — крепись, держись и ни слова о смерти. По-своему замечательный, да, но в то же время — бессмысленный; и по прошествии лет он понял, что большинство из этого было ложью, что внутри ее, как всем казалось, несокрушимого духа был также страх и давящая горечь. В чем она была виновата? Прожив все болезни ее мужей, как смогла она не превратиться в злостного ипохондрика? Если весь твой опыт говорит о том, что тело когда-нибудь обязательно предаст своего владельца, почему же не подумать о том, что боль в животе может оказаться прелюдией к раку желудка, и что головная боль означает опухоль в голове, и что забытое слово или имя — симптом слабоумия? Свои последние годы жизни она провела в визитах к докторам, к специалистам тех или иных заболеваний и синдромов; и правда то, что у нее были проблемы с сердцем (две операции по расширению кровяных сосудов), но никто не видел никакой опасности у нее. Он решил, что она будет жаловаться на свои воображаемые болячки, чтобы дожить до девяноста лет, чтобы пережить его, чтобы пережить всех, и вдруг, без никакого предупреждения, меньше, чем через двадцать четыре часа после того, как шутила с ним по телефону, она умерла. И когда он, наконец, воспринял ее смерть, пугающим в ее уходе из жизни было то, что он почувствовал облегчение, или какая-то часть его почувствовала облегчение, и он ненавидит себя за бесстрастное осознание этого, но вместе с тем он знает, что ему повезло не увидеть старость ее глубоких лет. Она покинула мир в правильное время. Никаких длящихся страданий, никакого ухода из реальности в старческий маразм, никаких сломанных шеек бедра или подгузников для взрослых, бессмысленного взгляда в пустоту. Свет включается, свет выключается. Ему будет не хватать ее, но он сможет примириться с тем фактом, что ее больше нет.

Он скучает по отцу еще больше. Так же бесстрастно он осознает это, хотя его отец мертв уже тридцать лет, и он провел почти половину своей жизни в тени призрака отца. Шестьдесят три, на один год старше его сейчас, в прекрасном состоянии, играл в теннис четыре раза в неделю, был силен, чтобы разгромить своего тридцатидвухлетнего сына за три сета, возможно, даже силен настолько, чтобы победить его и в борьбе на руках, строгий противник курения, потребление алкоголя почти нулевое, никаких болезней, даже никаких насморков и простуд, широкоплечий под метр девяносто, ни жиринки, ни живота, с прямой осанкой, мужчина, выглядящий моложе своего возраста на десять лет, правда, с небольшой проблемой, с бурситом в левом локте, так называемый, теннисный локоть, чрезвычайно болезненный, да, но уж никак не смертельный; и тогда он пошел к доктору в первый раз за много лет, к дубине, который прописал ему кортизон вместо каких-нибудь слабеньких болеутоляющих; и его отец, никогда не принимающий их, начал таскать кортизон в кармане, как будто это был аспирин, и глотал его раз за разом, когда чувствовал свой локоть; таким образом он испортил себе сердце, загружая все больше напряжения в кровяную систему, совершенно не имея об этом представления, и однажды ночью, когда он был в любовной постели со своей женой (небольшое утешение: знать, что родители были еще сексуально активны после стольких лет совместной жизни), ночью 27 ноября 1978 года в тот момент, когда Алвин Хеллер был близок к оргазму в объятиях своей жены Констанс, более известной как Конни, его сердце подвело, разорвавшись в груди, и таков был конец.

Никогда не было никаких конфликтов, виденных им у своих друзей с их отцами, с бьющими сыновей отцами, с орущими отцами, с агрессивными отцами, бросающими напуганных шестилетних сыновей в плавательные бассейны, с презрительными отцами, насмехающимися над своими подростками за их неправильную музыку, неправильную одежду, неправильный взгляд, с отцами, ветеранами войны, которые били двадцатилетних сыновей за отказ пойти в армию, со слабыми отцами, напуганными выросшими детьми, с замкнутыми на себе отцами, которые не могли запомнить имена детей своих детей. С начала и до конца не было в их отношениях подобного антагонизма и драм, не более, чем резкие отличия во мнениях, небольшие наказания, выданные механически за незначительные нарушения правил, пара жестких слов, когда он был неправ ко своим сестрам или забыл о дне рождении матери, но ничего значительного, ни ударов, ни криков или гневных оскорблений; и в отличие от большинства своих друзей он не стыдился своего отца или говорил что-нибудь злое о нем. В то же самое время, было бы неправильно считать, что они были близки друг с другом. Его отец не был одним из тех отцов-приятелей, которые считали, что сын — лучший приятель, он был просто мужчиной, который чувствовал свою ответственность за жену и детей, тихим, с ровным характером мужчиной с талантом добывать деньги, и это умение его сын распознал в нем лишь в последние годы жизни отца, когда тот стал основным пайщиком и главным партнером в Хеллер Букс, но даже если они и не были так близки, как некоторые отцы и дети, даже если единственной темой для их жарких бесед был спорт, он знал, что его отец уважает его, и чувствовать это непредвзятое уважение от начала и до конца было гораздо важнее, чем какая-нибудь открытая демонстрация любви.

Когда он был совсем молод, в возрасте пяти-шести лет, он был разочарован тем, что его отец не воевал на войне, в отличие от отцов большинства его друзей, побывавших в далеких краях мира, убивая Джапов и Нациков, и ставших героями, его отец был в Нью Йорке, погруженный в изучение мелких деталей его бизнеса недвижимости, покупая здания, управляя зданиями, бесконечно ремонтируя здания; и он задавался вопросом, почему его отец, такой сильный и подтянутый, не был принят в армию, когда он хотел в нее пойти. Но он был слишком молод тогда, чтобы понять, насколько плохим было зрение у глаза — его отец был признан слепым на левый глаз в возрасте семнадцати лет, и потому, что его отец так мастерски организовал свою жизнь, чтобы скрыть инвалидность, он не понял, насколько уязвимой была мощь отца. Позже, когда ему было восемь-девять лет, и его мать, наконец, рассказала ему историю инвалидности (его отец никогда не промолвил и слова об этом), он решил, что рана отца ничем не отличалась от раны на войне, что часть жизни отца была потеряна на бейсбольном поле в Бронксе в 1932 году точно также, как потерял бы руку солдат на поле боя в Европе. Он был лучшим питчером в школьной команде, левша с жестким броском, на которого уже стали обращать внимание скауты из команд высшей лиги, и когда он вышел на игру в тот день в начале июня за команду школы Монро, у него не было ни одного поражения в сезоне, и его рука не подвела его ни разу. В первой же серии бросков, в первом же питче игры, когда игроки занимали свои места на поле за его спиной, он бросил скоростной, низколетящий фастбол в игрока школы Клинтон Томми ДеЛукка; а мяч, прилетевший назад к нему был настолько быстр, с такой ужасающей силой и скоростью, что у него не осталось времени поднять перчатку и закрыть лицо. Он получил точно такую же травму, от которой закончилась карьера Херба Скора в 1957 году, такой же сокрушительный удар, изменивший его судьбу. А если бы тот мяч не попал бы отцу в глаз, не погиб ли бы тогда он на войне — до того, как женился, до того, как родились дети? А сейчас и Херб Скор тоже умер, думает Моррис, шесть или семь недель тому назад, Херб Скор, с пророческим средним именем Джуд; и он вспоминает, в каком шоке был отец, когда прочел о травме Скора в утренней газете, и как, после стольких лет, до конца своей жизни, он постоянно вспоминал Скора, говоря, что та травма была самой печальной за всю историю бейсбола. Никогда о себе, никогда о похожести. Только о Скоре, о бедном Хербе Скоре.

Без помощи отца издательство никогда не появилось бы. Он знал, что у него не было способности стать писателем, когда перед ним был пример его молодого друга Рензо, соседа по комнате в студенческом общежитии все четыре года обучения, видя его бесконечную, выматывающую борьбу с самим собой, долгие одинокие часы, постоянную неуверенность и внезапные позывы; и он решает заняться лучше другим — обучением литературе вместо написания — но по прошествии одного года после выпуска из Колумбийского университета, он отказывается от планов стать доктором филологии, понимая, что академическая жизнь — тоже не для него. Он попадает в издательскую среду, проводит четыре года, поднимаясь по служебной лестнице в двух компаниях, наконец найдя самого себя, свою миссию, позыв, как бы и не называлось то чувство нужности и целесообразности, но и здесь, на вершине коммерческого издательского бизнеса — немало разочарований и компромиссов; и, когда в течение двух месяцев главный редактор аннулировал свою рекомендацию к изданию первого романа Рензо (последующего после первого сожженного манускрипта) и под теми же причинами отверг издание первого романа Марти, он пошел к своему отцу и сказал, что решился уйти из всем известной компании и начать свое небольшое издательство. Его отец не знал ничего о книгах и об их производстве, но, должно быть, увидел нечто в глазах сына, что заставило его вложить потерянные деньги в дело, которое неминуемо прогорело бы. Или, возможно, он подумал, что его сын получит хороший урок, отшлифует себя, и очень скоро вернется к уверенности обычной работы. Но они не прогорели, или, по крайней мере, потери не были настолько значительными, чтобы бросить; и после инаугурационного списка из четырех романов его отец вновь полез в свой карман, увеличив вложения почти в десять раз больше первичного; и, внезапно, Хеллер Букс оторвался от земли — небольшое, но живое создание, настоящий издательский дом с офисом в нижнем районе Уэст Бродвея (невозможно дешевый рент тогда был в Трайбеке, еще не ставшей той самой Трайбекой), четыре работника, распространитель, хорошо выполненные каталоги и растущий состав писателей. Его отец никогда ни во что не вмешивался. Он называл себя молчаливым партнером, и последние четыре года его жизни он называл себя так, когда они общались между собой по телефону. Уже без Это твой отец или Это твой старик, но всегда без запинки Привет, Моррис, это твой молчаливый партнер. Как можно не скучать о нем? Как можно не почувствовать, что каждая книга, изданная за прошедшие тридцать пять лет, была сделана невидимой рукой отца?

На часах девять тридцать. Он хотел позвонить Уилле, чтобы поздравить ее с Новым годом, но в Англии сейчас два тридцать, и, несомненно, она уже спит несколько часов. Он возвращается на кухню, чтобы налить себе еще скотча, в третий раз с тех пор, как он вернулся в квартиру; и только сейчас, впервые за весь вечер, он вспоминает проверить телефонные сообщения, внезапно подумав, что Уилла могла позвонить, пока он был у Марти с Ниной, или когда ехал домой. Всего двенадцать новых сообщений. Одно за другим, он прослушивает их — но ни одного от Уиллы.

Его наказывают. Вот почему она взялась за ту работу на год, и почему она не позвонила — потому что она наказывает его за бессмысленную измену, совершенную им восемнадцать месяцев тому назад, глупое решение сексуальной слабости, о котором он даже жалел тогда, когда лез в кровать. В обычных обстоятельствах (но что назвать обычными?) Уилла не обнаружила бы, но вскоре после того, что он наделал, она пошла к своему гинекологу на обычную раз в пол-года проверку, и ей сказали, что у нее — хламидия, в мягкой форме, но неприятное заболевание, передающееся только половым путем. Доктор спросил ее, если у нее были совокупления с кем-то другими, кроме ее мужа, и поскольку ответом было нет, виновником мог быть не кто иной, как вышеназванный муж; и когда Уилла огорошила его новостью тем же вечером, у него не было никакого выбора, кроме признания. Он не выдал ни имени ни деталей, но признал, что когда она была в Чикаго со своей работой о Джордже Элиоте, он был в постели с кем-то. Нет, у него нет пассии, это случилось лишь однажды, и у него нет никакого желания повторения. Он просит прощения, сказал он, очень глубоко извиняется, он выпил слишком много, это было ужасной ошибкой; но, хоть, она и простила его, он понимает, почему ее злость не проходит — не из-за того, что он впервые за все время их совместной жизни изменил ей, нет, хоть и это уже плохо само по себе, но потому, что он заразил ее. Венерическое заболевание! кричала она. Отвратительно! Ты засунул свой дурной член в вагину какой-то женщины и кончил тем, что заразил меня! Тебе не стыдно, Моррис? Да, ответил он, ему было ужасно стыдно, как никогда в его жизни.

Сама мысль об этом мучает его сейчас, идиотство всего, лихорадочное небольшое совокупление, приведшее к такому беспорядку. Приглашение на ужин от Нэнси Гринуолд, литературного агента, за сорок, с кем он вел бизнес-дела последние шесть-семь лет, разведенная, непривлекательная, до той ночи он никогда и не думал о ней. Ужин в шесть часов на квартире у Нэнси в районе Челси, и единственной причиной, по которой он принял это приглашение, было то, что Уиллы не было в городе; довольно скучный ужин, и когда четверо других гостей взяли свои вещи и ушли, он согласился остаться, чтобы выпить с ней перед тем, как пойти домой в Вилладж. Тогда все и случилось, через двадцать минут после ухода гостей, быстрый безумный перепих без никакого смысла для них обоих. После того, как Уилла объявила ему о хламидии, ему стало интересно, сколько других таких же дурных членов удовлетворилось вагиной Нэнси, хотя, сказать правду, немного удовольствия досталось ему — хоть они и кончили вместе, он был слишком озабочен мыслями об измене Уилле, чтобы насладиться полагаемым удовольствием момента.

После его признания, после цикла лечения антибиотиками, очистившими тело Уиллы от микробов, он подумал, что наступил конец. Он знал, что она поверила ему, когда он сказал о том, что случилось только однажды, но этот крохотный ошибочный взгляд в сторону, эта брешь в их общности после двадцати четырех лет брака, пошатнули доверие Уиллы к нему. Она больше не доверяет ему. Она думает, что он — в поисках, ищет молодых и более красивых женщин; и даже если он в этот самый момент и не занят поисками, она уверена, что раньше или позже все опять повторится. Он сделал все возможное, чтобы разубедить ее, но его доводы, похоже, не подействовали. Он слишком стар сейчас для приключений, говорит он, он хочет прожить остатки своих дней с ней и умереть у нее на руках. И она говорит ему: Мужчина в шестьдесят два года все еще молод, шестидесятилетняя женщина — стара. Он говорит: После всего того, что мы прожили вместе, после всех кошмаров и печалей, всех ударов судьбы, всех страданий, сквозь которые мы прошли, как может такая незначительная вещь стать главной? А она отвечает: Может быть, прошлого для тебя оказалось слишком много, Моррис. Может, ты хочешь начать все заново с кем-нибудь.

Поездка в Англию не помогла. Они не виделись друг с другом три с половиной месяца, и когда он, наконец, поехал к ней на Рождественские каникулы, он понял, что она пробует это вынужденное расставание, как тест, чтобы увидеть — сможет ли она прожить без него подольше. Похоже, эксперимент пока удается. Ее гнев перешел в нечто вроде желаемой отстраненности, сдержанности, отчего ему было неловко с ней почти все время поездки, не зная точно, что сказать и что делать. В первую ночь ей было неохота заниматься сексом с ним, а потом, когда он начал остывать, она прижалась к нему и начала целовать его, как прежде, следуя интимным привычкам прошлого, словно между ними не было никакой напряженности. Он был совершенно сбит с толку — их молчаливое единство в постели ночью и нервные и бессвязные дни, нежность и раздраженность в совершенно непредсказуемом появлении, чувство того, что она и отталкивала его от себя и старалась уцепиться за него в одно и то же время. Между ними произошел лишь один скандал, одна самая настоящая ссора. Это случилось на третий или четвертый день, когда они еще были в ее квартире в Экситере и паковали свои вещи к поездке в Лондон; ссора вспыхнула, как все прежде случившиеся между ними, после того, как Уилла начала нападать на него из-за того, что он не захотел иметь с ней совместных детей, что вся их семья состояла из ее сына и его сына и никаких их общих детей, только их двое и никакого другого мальчика или девочки, без призраков имен Карла и Мэри-Ли, витающих вокруг детей; а после того, как Бобби погиб и Майлс исчез, посмотри на нас, сказала она, мы — ничто, и у нас ничего нет, и это его вина, что отговаривал ее не заводить детей все это время, а она была настоящей дурой, послушавшись его. Честно говоря, он никогда не возражал, он никогда не спорил с ней об этом, но как можно было знать, что такое случится; а когда Майлс исчез, они были уже совсем немолоды, чтобы заводить детей. Он не злился на нее за эти снова и снова сказанные слова, потому что была понятной ее печаль, ее потеря, и прошедшие двенадцать лет не могли принести бóльшего, но затем она сказала что-то такое, что ужаснуло его, что обидело его так сильно, и от чего он так еще полностью не отошел. А Майлс вновь в Нью Йорке, сказал он. Он свяжется с ними, может, на следующий день, может, на следующей неделе, и вся эта печальная глава их отношений будет закрыта. Уилла взяла багажную сумку и гневно швырнула ее на пол — жест ярости, никогда не виденный им до того. Слишком поздно, закричала она. Майлс — больной. Майлс — нехороший. Майлс разломал их, и с сегодняшнего дня она вырезает его из своего сердца. Она не хочет видеть его. Если он позвонит, она все равно не захочет увидеть его. Больше никогда. Конец, сказала она, конец, и каждую ночь она будет становиться на колени и молиться о том, чтобы он не позвонил.

В Лондоне было немного получше. Отель стал для них нейтральной зоной, местом, лишенным прошлых воспоминаний; и были неплохие дни гуляний по музеям и сидений в пабах, ужинов со старыми друзьями, брожений по книжным магазинам, не говоря и о сладком времени ничегонеделания, отчего Уилле, похоже, стало лучше. Однажды, днем, она прочитала вслух ему кусок главы книги, над которой она работала — о последних романах Диккенса. На следующее утро, за завтраком, она спросила его, как идут поиски нового инвестора, и он рассказал ей о встрече с немцами на Франкфуртской книжной ярмарке в октябре, его разговоре с израильтянами в Нью Йорке в прошлом месяце, о шагах, предпринятых им в поисках денег. Несколько хороших дней, по крайней мере, неплохих дней, и затем пришло электронное письмо от Марти с новостью о смерти Суки. Уилла не хотела, чтобы он вернулся в Нью Йорк; она яростно и последовательно спорила с ним, почему ей казалось, что похороны будут слишком тяжелы для него, но когда он попросил ее полететь с ним вместе, выражение ее лица стало нервным, ее вывела из себя эта просьба, совершенно невинная — по его мнению, и тогда она сказала, нет, она не сможет. Он спросил ее, почему. Потому что она не сможет, сказала она, повторив свой ответ, словно в поисках нужных слов, явно находясь в раздоре с самой собой, совершенно неготовая к большим решениям; потому что она неготова вернуться, сказала она, потому что ей нужно больше времени. Снова, она попросила его остаться в Лондоне до третьего января, как и планировалось раннее, а он понял, что она проверяет его, чтобы он сделал выбор между ней и его друзьями, и если бы он не выбрал ее, она почувствовала бы себя преданной. Но мне надо вернуться, сказал он, просто вернуться.

Неделю спустя он сидит в своей ньюйоркской квартире в канун Нового года, пьет маленькими глотками скотч в темной гостиной и размышляет о своей жене; он говорит себе, что брак никогда не распадется по причине раннего отъезда из Лондона из-за похорон. А если и распадется, значит, так и должно было случиться.

Он может потерять свою жену. Он может потерять свой бизнес. Пока еще осталось дыхание в нем, говорит он себе, вспомнив эту старую, заезженную фразу, которая всегда нравилась ему, пока еще есть дыхание в нем, он не позволит ни тому и ни другому случиться.

Где же он сейчас? Одной ногой в неизбежном уходе, другой — в возможности существования. В конце концов, ситуация неблестящая, но есть кое-какие, подающие надежду, знаки, отчего он не теряет надежды — или если не надежды, то чувства того, что еще слишком рано отдаваться горечи и отчаянию. Насколько он становится похож на свою мать, когда он начинает так думать, как все еще она упрямо продолжает жить внутри него. Пусть разрушится дом над его головой, пусть его брак загорится ярким пламенем, а сын Конни Хеллер найдет путь отстроить свой дом и потушить огонь. Лаки Лорке спокойно идет под огнем пуль. Или как в танце духов племени Оглала Сиу — полная убежденность в том, что пули белого человека растворятся в воздухе прежде, чем коснутся его тела.

Он выпивает еще один бокал скотча и потом, шатаясь, следует к кровати. Вымотанный, настолько вымотанный, что мгновенно засыпает до того, как раздаются крики и праздничные фейерверки.

3

Он знает, почему ушел Майлс. Еще до того, как пришло то письмо, он наверняка знал, что сын провел ночь в их квартире, ту ночь, когда наутро он и Уилла очень открыто говорили о нем на кухне. После завтрака он распахнул дверь в комнату Майлса, чтобы узнать, приехал ли он на выходные, и когда он увидел пустую кровать, когда он обнаружил пепельницу, набитую сигаретными окурками, позабытую книгу в мягкой обложке о драме периода короля Джеймса, лежащую на полу, сплющенную, невзбитую подушку на быстро заправленной постели — верные знаки того, что сын ночевал здесь; и если он скрылся этим утром, не побеспокоив себя приветствием, без никакого привет или до свидания, это означало только одно, что он слышал все жестокие вещи, сказанные о нем, и был слишком расстроен, чтобы увидеться с родителями. Моррис не сказал о своем открытии Уилле, но тогда не было никакого смысла в гадании, что разговор приведет к такому решению Майлса. Он чувствовал себя очень плохо после того, что сказал, злым на себя, потому что не стал громко защищать сына перед лицом нападок Уиллы, но он подумал, что у него еще будет шанс извиниться в следующий раз, когда они увидятся, чтобы очистить их отношения и позабыть о прожитом. Затем пришло письмо, глупое, нарочно бодрое письмо с ошеломляющей новостью, что Майлс бросил учебу. Обжегся на обучении. Он никак не мог обжечься. Он любил учебу, он был наверху — среди лучших студентов; и за две недели до случившегося, когда они встретились за воскресным завтраком в кафе У Джо Джуниора, Майлс говорил о предметах, которые он планировал изучать в его последний год обучения. Нет, бросить учебу было враждебным актом мести и самоуничтожения, символическим самоубийством и, в чем не сомневался Моррис, прямым результатом того разговора, подслушанного им в квартире.

Все еще не было причин для паники. Майлс уезжал в Лос Анджелес, чтобы провести пару недель с его матерью, и все, что требовалось от Морриса — это взять телефон и позвонить ему. Он сделает это и все объяснит сыну, а если и это не сработает, он полетит в Калифорнию и поговорит с ним с глазу на глаз. Но не только Майлса не было у Мэри-Ли, самой Мэри-Ли не было дома. Она была в Сан Франциско на съемках пилотной серии телевизионного шоу; тот, кто разговаривал с ним, был Корнголд, рассказавший, что о Майлсе они не слышали уже больше месяца, и что, насколько тот знал, не было сделано никаких планов для поездки в Калифорнию этим летом.

С того самого момента они были вместе, все четверо, два родителя и два приемных родителя; и, когда они наняли частного детектива для поисков пропавшего сына, каждая пара оплатила половину затрат, ожидая восемь тоскливых месяцев отчетов, в которых говорилось, что нет прогресса, нет версий, нет поводов для надежды, нет никакой пылинки информации. Моррис быстро пришел к выводу, что Майлс исчез сознательно, но после трех-четырех месяцев Уилла и Корнголд начали сомневаться, постепенно решив, что Майлс мертв. Какой-то несчастный случай, подумали они, возможно — убили, возможно — сам себя, но сказать вслух не решились. Мэри-Ли была агностиком — она просто-напросто не знала. Он мог быть мертв, да, но с другой стороны, у мальчика были проблемы, и случившееся с Бобби его опустошило. Майлс ушел в себя с тех пор, и было ясно, что ему надо много о чем подумать. Убежать, конечно, было глупостью, но, может, что-то хорошее получится, может, пожив, не надеясь ни на кого, прочистит себе мозги. Моррис с таким анализом ситуации не спорил. Наоборот, он нашел, что отношение Мэри-Ли показалось ему достойное восхищения — спокойное, сочувственное и продуманное, не осуждающее Майлса, а скорее пытающееся понять его; он обнаружил, что безразличная, безответственная мать была больше привязана к сыну, чем он мог представить. Если что-нибудь позитивное и случилось из-за исчезновения Майлса, то это было то, что он поменял свое мнение о Мэри-Ли. Они больше не были врагами. Они стали союзниками, возможно, даже друзьями.

Потом позвонил Бинг Нэйтан, и все вновь перевернулось. Майлс работал поваром в чикагской забегаловке, и первым позывом у Морриса было поехать туда и поговорить с ним — не требовать ничего, просто понять, что происходит — но Уилла воспротивилась этому, и после его звонка с хорошими новостями к Мэри-Ли и Корнголду в Калифорнию, те решили встать на сторону Уиллы. Их аргументом было: мальчику уже двадцать один год, и он сам вправе решать свою судьбу; пока он здоров, пока у него нет никаких проблем с законом, пока он не угодил ни в какую психушку, пока он не просит никаких денег, у них нет никаких прав заставить его делать что-то вопреки его желаниям — даже чтобы поговорить с ним, чего он, очевидно, тоже не хотел делать. Дадим ему время, сказали они. Он все решит для себя.

Но Моррис их не послушался. Он полетел самолетом в Чикаго на следующее утро, и в три часа дня он запарковал взятый напрокат автомобиль на улице напротив У Дюка — обшарпанной, со многочисленными покупателями забегаловки в неприглядном районе южной части города. Через два часа Майлс вышел из заведения, одетый в черную кожаную куртку (Моррис купил ее ему на девятнадцатилетие) и выглядящий хорошо, очень хорошо, чуть выше и плотнее, чем когда они виделись за воскресным завтраком восемь с половиной месяцев тому назад; и рядом с ним была высокая, привлекательная чернокожая женщина в возрасте где-то за двадцать; и, как только они вышли из дверей, Майлс обнял женщину за плечи, притянул ее к себе и поцеловал в губы. Это был жизнерадостный поцелуй, такой, какой мог быть поцелуй человека, отработавшего восемь часов и вернувшегося к любимой женщине; и женщина засмеялась от внезапного выплеска чувств, обняла его и поцеловала его в ответ. Спустя мгновение они шли по улице, держась за руки и говоря друг с другом так чувственно и интимно, как могли бы лишь говорить близкие создания, влюбленные; и Моррис просто остался сидеть, застывший на сиденье рентованного автомобиля, не имея никакого желания выскочить и последовать за ними; а через десять секунд Майлс и женщина повернули налево за угол и исчезли из виду.



Поделиться книгой:

На главную
Назад