Она перебила, сказав, что все это пустая болтовня, в школе развал, никакого порядка, никакой дисциплины. Верно ли, спросила она, что он до того дошел, что на вечерах выплясывает с учениками летку-енку?
Он ответил, что действительно, танцевал как-то, и не находит в этом ничего предосудительного.
Она не сразу нашлась, что ответить.
Ее поразило не то, что директор танцует летку-енку, ее поразило, что он подтверждает это так открыто, не смущаясь.
— Чего,— сказала она с угрожающим любопытством,— чего, ответьте мне честно, чего вы добиваетесь, Эраст Георгиевич?
Эраст Георгиевич отвечал, что добивается воспитания мыслящей, активной, разносторонней личности.
— Вот как! — сказала Екатерина Ивановна.— Значит, активной разносторонней личности?.. Так я вам сама скажу, чего вы добиваетесь! Вы сочиняете диссертацию !..
Она с нажимом произнесла слово «диссертация».
Он кивнул.
— Вы сочиняете диссертацию, для этого вы и пришли в школу! Вам степень нужна, звание, а школа... На школу вам плевать!..
— Моя диссертация и моя работа — это соединение теории и практики.— Эраст Георгиевич погасил сигарету.— А кроме того, о всяком деле судят по результатам.
Он и сейчас не позволил себе ничего лишнего, но где-то в глубине его голубых глаз, в глубине погруженных в голубой туман зрачков Эраста Георгиевича Екатерина Ивановна видела едва заметную, почти неуловимую нагловатинку.
Тогда, на какую-то секунду, ей стало страшно. Ведь откуда-то взялась эта нагловатинка? Где-то, в чем-то была же для нее причина?.. Екатерина Ивановна вдруг ощутила себя беспомощной, слабой, стареющей женщиной. Она подумала, что вот он, молодой, крепкий, с мундштучком, он добьется своего, а она? Она чего добилась, что защитила?.. Даже школу свою, и ту защитить не может!..
— Вот именно,— сказала она,— о всяком деле судят по результатам. И если вы, Эраст Георгиевич, не сделаете выводов... Вот вам срок — первая четверть, два месяца...
— Это все, о чем я собирался вас просить,— сказал Эраст Георгиевич.— Вы услышите о наших результатах и не через два месяца, а... А быть может, раньше, Екатерина Ивановна... Значительно раньше...
Когда он произносил эту загадочную для Екатерины Ивановны фразу, его артистический баритон звучал мягко, даже сочувственно.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
Первое сентября!.. Есть ли на свете день, который мог бы сравниться с этим?..
Первое сентября!.. Это будильники с туго закрученными пружинами, сосредоточенные, напряженные, как маленькие боксеры. Это воздушные белые фартуки, дремлющие на вешалках, как чуткие бабочки в ожидании утра. Это черные парадные брюки, свисающие со спинки стула, наутюженные, со складкой прямой и острой, как лезвие ножа. Это призрачные, бессонные фигуры родителей — они крадутся в блеклых сумерках к репродукторам, чтобы по точнейшему бою Кремлевских курантов сверить, минута в минуту, заветный час...
Первое сентября!.. Это подогретые на сковородках котлеты, это бутерброды, от которых першит в горле, и кружки молока с морозной, морщинистой пенкой, и молитвенные поцелуи бабушек у порога, и растерянные материнские лица в распахнутых настежь окнах, и дворы, взбаламученные плеском ребячьих голосов.
Это пестрые листья, которые падают с прохладного синего неба, это мягкое, матово-золотистое, чуть печальное солнце, это свежий, колкий, искрящийся воздух — в нем смешаны грусть о невозвратном и знобкая радость начала, перемены, пути!..
Если бы с птичьего полета обозреть города и веси в этот день, удивительное, необычайное зрелище открылось бы нам: мы увидели бы, как из миллионов дверей выскакивают и несутся вприпрыжку, и скользят по перилам миллионы ярчайших букетов, как они, сплетаясь в гирлянды, плывут по тротуарам, захлестывают бульвары, пересекают улицы в самых непозволительных местах. Но в этом суетливом, кишащем, хаотическом потоке мы обнаружили бы некую последовательность — каждый по своему радиусу, букеты устремляются к центральным точкам, чтобы слиться там в огромные, невозможные шары... Эти точки — школы.
К чему скрывать?.. В каждом из нас до сих пор тлеют позабытые обиды. Да, да, и незаслуженные упреки, и унылые поучения, и неистребимая, запретная тоска — по вольному голубому простору, который струится там, за тусклым стеклом,— все это было, было! Но иное живет и взбадривает наше сердце, нашу память — возврат к давним, чистым, пусть даже и не вполне сбывшимся надеждам, к прозрачному роднику этих надежд — Первому сентября!
В юности мы застенчиво стыдимся патетики, но тут, однако, все мы чувствуем торжественность наступившего момента: всех нас соединяет одно и то же событие: мы повзрослели еще на год и празднуем наш коллективный, всеобщий день рожденья. А желтые, золотые, рыжие листья облетают, осыпаются, ложатся на самое донышко нашей памяти, навсегда сберегая тонкий, щемящий аромат...
Но в этот светлый, ликующий день — что за грусть, что за меланхолия прокралась в наши строки? Откуда она, эта грусть, мой читатель?.. Или она оттого, что сегодня, Первого сентября, не мы с тобой уже стоим на школьной линейке? не мы пуляем в девчонок жеваной бумагой? не мы в перемену накарябаем на классной доске лукавый стишок про Фантомаса?.. Или тут другое — и нам грустно потому, что «во многой мудрости много печали», а мы успели помудреть, успели узнать многое, ах, как многое теперь мы знаем — до того, что мечтаем за-быть хотя бы половину, чтобы вернуть себе прежнюю наивность и глупость... Нет, не наивность, а веру, не глупость, а отвагу — не так ли называют это в юности?.. Так назовем это мы и теперь!..
Да, так назовем, так станем называть мы это и теперь . И сегодня, Первого сентября, оглядимся вокруг, окинем единым взором эти цветы, эти молодые, горячие лица, эти блестящие, полные жизни глаза — неужели все так мрачно в этом мире?.. Не может быть!.. Да, мы знаем то, чего не знают, о чем только едва догадываются они — мы знаем, что на свете, помимо Добра, существует Зло, больше того— мы знаем, увы, что оно не исчезнет вместе с нами. Но мы не только знаем его на вкус, и на цвет, и на запах,— мы еще и умеем, не впадая в отчаяние, смеяться над ним! И пока мы умеем смеяться, читатель,— оно не так уж страшно для нас!
Мы смеемся — следовательно, мы существуем!..
Итак, утром Первого сентября на просторном двора школы № 13 было выстроено плотное каре из полутора тысяч учеников. Образуя четырехугольник, почти квадрат, они стояли, обратив к его середине лица,— благоговейные первоклассники; разбойные, клокочущие разрушительными страстями средние классы; старшеклассники — охлажденные, ироничные, на голову переросшие своих учителей, с подсмотренными в модных журналах прическами, с грошовыми перстеньками на безымянных пальцах, с восхитительными авторучками в нагрудных карманах, с нежной паутинкой завязывающихся усиков над оттопыренной верхней губой.
Когда собирается такое количество резко выраженных индивидуальностей в возрасте от семи и до семнадцати лет, неизбежен хотя бы некоторый шум, хотя бы некоторое движение. Скажем, кто-то кому-то легонько щелкнул по затылку и отвернулся, а пострадавший второпях ответил не тому, кому бы надо, и вот — маленькая потасовка, небольшая стремительная схватка с применением приемов дзю-до. Или внезапный спор между двумя соседями на вечную тему: «Дурак...» — «Сам дурак!» — «От дурака слышу!» — и т. д., без надежды выяснить когда-нибудь, истину...
Но на этот раз над широким двором школы № 13 простерла свои крылья (да простится нам столь рискованная, но уместная здесь высокопарность!) необычайная, неправдоподобная тишина. Такая тишина, что прохожие невольно останавливались в поисках какой-нибудь щелки в дощатом заборе, потому что хотя эту тишину нарушал могучий голос репродуктора, казалось, его раскаты повисли над совершенно пустым двором.
Собственно, то был не просто репродуктор, а микрофон, подключенный к довольно сложной конструкции учителя физики Попова. Она состояла из четырех репродукторов, крестообразно укрепленных на конце длинного шеста. Конструкция действовала таким замечательным образом, что даже легкий вздох перед микрофонной мембраной извергался четырьмя металлическими раструбами подобием бури, проносящейся над Малайским архипелагом. Но эта конструкция обладала одним недостатком — она была громоздка и неустойчива, поэтому ею пользовались редко, а чаще употребляли для различных выставок.
Однако сегодня, по распоряжению Эраста Георгиевича, усилитель был водружен посреди школьного двора и укреплен, для безопасности, на растяжках, привязанных к вбитым в землю колышкам.
В этих растяжках, впрочем, сегодня возникла дополнительная необходимость. С утра ослепительно сияло солнце, но потом неизвестно откуда взялись тучи, которые то наливались угрожающей синевой, то расступались, освобождая место солнцу. И ветер — сырой, тяжелый, то налетавший резкими порывами, то замиравший — ветер слегка раскачивал шест с рупорами. Растяжки, провисая с одной стороны, с другой напрягались, как струны, так что Эраст Георгиевич, стоя перед микрофоном, придерживал шест рукой.
Ветер наполнял живым трепетом флаги, свисавшие из школьных окон второго и третьего этажей, он надувал, как парус какой-нибудь бригантины или каравеллы, полотнище над входом в школу с лозунгом: «Наш девиз — активность и инициатива!», он шелестел свежими номерами газет... В двух шагах от микрофона, перед столом, уставленным цветами из школьной оранжереи, теснились почетные гости. Каждый из них держал в руках сегодняшний номер газеты, развернутый на третьей странице... И точно так же, как все остальные, держала в руке такой же номер Екатерина Ивановна Ферапонтова.
Эраст Георгиевич говорил. Он говорил сильно, ярко, вдохновенно. Он говорил, как не говорил никогда. Он говорил о Тане Ларионовой, которой может гордиться школа, о школе, которой могут гордиться ученики, об учениках, которыми могут гордиться учителя. Имя Тани Ларионовой реяло над широчайшим, как бы раздвинувшим своим пределы школьным двором.
Школа № 13 была изумлена, потрясена и оглушена. Не исключаем, что известную роль в этом сыграла упомянутая конструкция. По крайней мере первоклассники с испугом и даже страхом таращили глаза то на директора, то на рупоры, не представляя, каким образом человеческий голос может превратиться в такие громоподобные звуки. Это было для них вполне простительно, они еще не знали законов радиотехники. Старшие же классы знали законы радиотехники, но мало что знали до сих пор о Тане Ларионовой. Полнейшей, невероятнейшей неожиданностью для всех оказалась и речь директора, и газета, которую он держал в руке и которой время от времени взмахивал над головой. Это чувство оглушенности, растерянности и изумления, едва возникнув, уже развивалось, уже эволюционировало: 9-й «Б» уже поглядывал на другие классы с превосходством, а те на 9-й «Б» — с завистью. Но поскольку в очерке речь шла не об одной Тане Ларионовой, а обо всей школе, то всех сплачивало снисходительное пренебрежение к остальным школам города. При этом ученики, которым вечно кого-то ставили в пример, ликовали и веселились: Таня ведь была из их числа! Ребята же, которых ставили в пример другим, тоже не испытывали никаких мелочных, скверных чувств по отношению к Тане. Короче, всем в эти минуты было радостно за Таню, и все приподнимались на цыпочках, тянули шеи, надеясь отыскать ее в колонне 9-го «Б», и все сдвинулись, качнулись вперед, все задержали дыхание, когда Эраст Георгиевич, в последний раз подняв над головой газету с ее портретом, повернулся к 9-му «Б».
— Иди же сюда, Таня,— сказал он,— мы все хотим, тебя видеть!..
Ряды девятого «Б» заколебались, зазыбились, однако никто из них не вышел.
И когда Эраст Георгиевич, повторяя свой призыв, повысил голос, в ответ ему растерянно прозвучало:
— Ее здесь нет!..
Но не будем попусту ни дразнить, ни тревожить читателя. Ничего трагического с Таней в то утро не произошло. Когда в школе началась торжественная линейка, она в одиночестве брела по закоулкам, выбирая самые безлюдные, и букетик хризантем, приготовленный с вечера ее мамой, печально, головкой книзу, висел в ее руке. Она шла, не замечая, что держит в руке цветы, а заметив — поискала глазами, куда бы их деть, и сунула между пружинистых веточек тополя и его стволом, одетым корявой корон.
Стремясь отсрочить неизбежный миг, она долго кружила, то приближаясь к кварталу, где находилась школа, то поворачивая в сторону. Ей хотелось по крайней мере прийти позже, когда линейка закончится, и как-нибудь незаметно забраться, забиться на самую дальнюю парту...
Но серое небо и крупные, редкие капли дождя, пятнышками расплывающиеся на асфальте, против желания тянули ее к школе. Наконец она оказалась в нескольких шагах от забора, за которым виднелись кумачовые полотнища, громыхал репродуктор и в паузах слышался взволнованный, устрашающий гул... Она различила свое имя...
Ей захотелось отступить назад, отбежать, спрятаться за углом...
И тут — это было в третий раз — Эраст Георгиевич повторил:
— Иди же к нам, Таня Ларионова...
Голос его, пропущенный через четыре динамика, звучал как голос с неба.
И Таня... Таня шагнула навстречу судьбе...
Едва она показалась в калитке, кто-то крикнул:
— Вот, вот она!..
Грянул школьный оркестр, забил барабан, запели трубы. Солнце, прорвав густые, низко плывущие облака, залило весь двор, сверкнуло в окнах и ярким софитом ударило Тане в глаза.
Таня в самом деле почувствовала себя так, будто она па сцене, будто наконец ей досталась — не какая-нибудь, а главная, самая главная роль! Сейчас она была равна Анастасии Вертинской, Беате Тышкевич, Людмиле Гурченко — каждой в отдельности и всем вместе взятым!..
Она стояла посреди огромного школьного двора, стояла не сутулясь, не горбясь, только слегка нагнув голову, слегка щуря ослепленные солнцем глаза и теребя краешек передника — простая, обыкновенная девочка, о которой пишут в газетах...
Школьный оркестр отгремел, и вместе с последними звуками в медных трубах потухло солнце. Просвет в тучах заволокло, но этого никто не заметил. Все смотрели на Таню. Эраст Георгиевич сказал:
— А теперь, Таня, расскажи нам обо всем сама, своими словами...
Таня молчала.
Быстрым, семенящим от волнения шагом к ней подошла старая немка Клавдия Васильевна Камерон. Он обняла Таню и поцеловала в лоб.
— Я понимаю... Мы все понимаем тебя, Танечка, сказала она.— Об этом так просто не расскажешь... Я уж бабушка, и я представляю, как тебе обязаны родители мальчика... И они, и мы все... Спасибо тебе, Таня!..
В добрых светлых глазах Клавдии Васильевны проступи ли прозрачные слезы.
Это было сказано так, что оркестр без всякой команды сыграл короткий туш.
Несколько капель дождя упало на стол президиума.
— Что же ты, Ларионова?.. Ведь мы ждем,— нетерпеливо сказала Екатерина Ивановна Ферапонтова и очень выразительно посмотрела в небо. Но никто из почетных гостей ее не поддержал. И было бы странно, если бы кто-то сейчас, перед вот этой рисковавшей жизнью девочкой, испугался нескольких капель дождя!..
И Таня... Таня забыла обо всем, что ее мучило все эти дни. Она сделала то, чего от нее ждали. Она подняла голову, посмотрела вокруг, улыбнулась. И подошла к микрофону.
И нет никакого сомнения, что она бы превосходно и до конца довела свою роль, если бы не ветер, который вперемешку с пылью и дождем ворвался вдруг в город и обрушился на школу № 13. Таня еще не успела произнести и слова, как где-то хлопнуло и вдребезги рассыпалось окно, сбило какой-то портрет, перекосило полотнище. Тут все сорвались со своих мест и, не соблюдая никакого порядка, хлынули в школьные двери. Увеличивая общую суматоху, внезапно подломился и рухнул шест с радиоконструкцией... Но мы не хотим столь мрачными подробностями перегружать повествование, посвященное этому праздничному дню.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
В тот же волнующий и до отказа насыщенный событиями день в школе состоялось заседание педсовета. Надо ли пояснять, что это был далеко не обычный педсовет?..
Все чувствовали, что после полосы какого-то застоя, какой-то неопределенности, которая началась с уходом Ферапонтовой, после всяческих одобрений, неодобрений, сомнений, предостережений, после недавнего внушения на учительской конференции,— а всем было известно, чьих рук это дело,— после всего этого школа № 13 парила теперь на недосягаемой высоте.
И вот здесь собрался внеочередной, незапланированный, можно сказать, чрезвычайный педсовет. К тому времени бурная, но короткая гроза успела окончательно затихнуть, а небо — проясниться и отсиять великолепной радугой, и даже еще не просохшие лужи на школьном дворе напоминали теперь не столько об утреннем ненастье, сколько о пережитом торжестве.
Все столы в учительской, даже тумбочка под телефоном, были уставлены пышными букетами астр и хризантем. В тонких мензурках, принесенных из химического кабинета, пламенели гладиолусы. Чтобы разбавить густой оранжерейный аромат, окна в учительской распахнули настежь.
Учителя, отдохнувшие, посвежевшие за лето, принаряженные, возбужденные всем происшедшим, напоминали не педагогов, а многочисленных родственников, сошедшихся на семейный праздник. У всех было приподнятое настроение, всем было радостно, всем хотелось говорить друг другу только самые приятные слова. Женщины, в нарушение правил, великодушно разрешили мужчинам курить. Правда, мужчин среди них было всего трое: молодой румяный физик Попов, который, занимаясь альпинизмом, не курил вовсе; преподаватель истории Рюриков, который альпинизмом не занимался, но тоже не курил, и которого, в связи с этими обстоятельствами, молоденькие смешливые учительницы почти не считали за мужчину. Третьим же был Эраст Георгиевич — он, как нам известно, курил, однако никогда не злоупотреблял своим директорским положением. Так что, возможно, Теренция Павловна думала как раз о нем, когда предложила выдать мужчинам на сегодня такую льготу. Во всяком случае, говоря, что сегодня они это заслужили, она протянула Эрасту Георгиевичу самый красивый, бархатно-черный гладиолус. Эраст же Георгиевич, улыбаясь, растерянно развел руками, потом выдернул из стоявшей перед ним мензурки тоже очень красивый, но белый гладиолус и вручил его Теренции Павловне, сказав, что все сегодня многое заслужили, а она в особенности. И все снова зааплодировали, от души любуясь Теренцией Павловной, алой от смущенья, с белым гладиолусом, прижатым к груди. Она была не только красивой женщиной, но и руководительницей 9 «Б», где училась Таня Ларионова...
Потом заговорили о Тане Ларионовой, о статье в газете, о том, какое впечатление произведет она в других школах, а также о перспективах, которые открываются перед школой № 13 теперь.
— Воображаю,— сказала учительница химии,— воображаю, как Ферапонтова сегодня раскрыла газету и увидела... Нет, я этого даже вообразить не могу!..— Она едко рассмеялась.
— А в тридцать первой!.. Пускай почитают о нас в тридцать первой!..— поддержала ее англичанка Людмила Сергеевна,— Они все носятся со своим английским театром, только что-то пока про них никто ничего не пишет!..
— Как хотите, но для меня это полнейшая неожиданность,— созналась преподавательница математики.— Таня Ларионова!.. Я ведь чуть не оставила ее на переэкзаменовку!..
— Этого только еще не хватало!— сердитым басом проговорила Клавдия Васильевна Камерон, та самая пожилая учительница, которая целовала Таню на линейке.— Да если бы Ларионова все лето зубрила ваши логарифмы, еще не известно, чем бы это закончилось для бедного малыша...
И все с таким укором посмотрели на математичку, что та поежилась.
По мнению многих, ей постоянно вредила излишняя прямолинейность. Скажем, она считала, что кратчайшее расстояние между двумя точками в любом случае измеряется прямой. Это казалось ей вполне очевидным, и поэтому она часто попадала впросак.
— Я только говорю,— возразила она робко,— что мы недостаточно знаем своих учеников. И когда о такой средней, очень средней девочке вдруг начинают писать в газетах... Значит, мы чего-то в ней не заметили, что-то упустили...
— На вашем месте, Дина Гавриловна, я предпочла бы говорить только о себе, только о себе!— перебила ее Теренция Павловна, оскорбленно вскинув голову на гордой античной шее.— Лично для меня тут не было ничего неожиданного! Я всегда знала, у Тани отзывчивое сердце, прекрасная душа, и по-моему не одна я, а все мы это знали... За исключением разве что одной Дины Гавриловны!.. У Тани, конечно, были свои недостатки, но у кого их нет?..
Тут все заговорили, заспорили о Тане Ларионовой. Одни утверждали, что у нее ярко выраженные гуманитарные наклонности, другие — что наоборот, у Тани явно логический склад ума, третьи же доказывали, что она гармонически сочетает в себе и то, и другое, и все шумели, все горячились, кто-то даже намекнул, что если Таня слаба в математике, то надо еще разобраться, чья тут вина...
Но за Дину Гавриловну неожиданно вступился Эраст Георгиевич.
Ему, сказал Эраст Георгиевич, понятны чувства учителей, которые делают все возможное, чтобы глубже постичь своих учеников. Но ему понятно, и беспокойство Дины Гавриловны... Он это беспокойство понимает и разделяет... Да, разделяет...
Дина Гавриловна зарделась и похорошела от радости, а у Теренции Павловны вздрогнул в руке белый гладиолус, и она с несколько разочарованным видом опустила его к себе на колени.
Впрочем, Эраст Георгиевич не обратил на это внимания. Вся учительская заметила, как взгляд его туманноголубых глаз, прежде рассеянный, вдруг сосредоточился и вспыхнул грозным вдохновеньем... Все, что произошло дальше, могло показаться чем-то вроде свободной импровизации, вполне в духе импульсивной натуры Эраста Георгиевича, однако на самом деле то были обдуманные, выношенные мысли, которым последние события сообщили особенную остроту и накал.
Собственно, чтобы поделиться этими мыслями со своими коллегами, сказал Эраст Георгиевич, он и просил сегодня всех собраться на педсовет... Он крупными, стремительными шагами прошелся по притихшей, настороженно замолкшей учительской. Да, повторил он, ему знакома тревога Дины Гавриловны... Более того, ему не хотелось бы разрушать общую радость, но сам он далек, очень далек от того, чтобы считать этот день триумфом. Скорее напротив... Мы поменялись ролями с нашей ученицей Таней Ларионовой, и сегодня она преподала всем нам урок, жестокий урок... В чем смысл, в чем горькое значение этого урока?.. Будем откровенны, не станем щадить себя во имя истины, как бы тяжела она ни была...
Мы не намерены отвлекать внимание читателя описанием того, как встретили учителя столь обескураживающее вступление Эраста Георгиевича; отметим только, что физик Попов, который на педсоветах часто занимался ремонтом какого-нибудь карманного транзистора, даже он забыл на этот раз о транзисторе, хотя успел уже разобрать его и разложить перед собой в строгом порядке винтики, гаечки, проволочки и прочие замысловатые детали.
Истина же заключается в том, продолжал Эраст Георгиевич, что мы действительно до этого дня не знали Тани Ларионовой. Не знали, какое высокое благородство, какая самоотверженность таится в сердце этой скромной девочки. Но даже в том, что произошло сегодня, отнюдь не наша заслуга. Мы полностью обязаны этим газете, это она раскрыла нам глаза!..
Факт достаточно печальный, если даже он касается одного человека. Но разве речь идет лишь о Ларионовой? А остальные?.. К сожалению, сказал Эраст Георгиевич говоря о своих учениках, нам остается со вздохом повторить вслед за древними: мы знаем только то, что ничего не знаем...
— Но уж это слишком!..— вырвалось у Дины Гавриловны, которая не предполагала, чем обернутся в конце концов ее слова.
— И совсем не слишком,— возразила ей Теренция Павловна,— слушайте, когда вам говорят правду...
Эраст Георгиевич обрушил разящие удары на педагогику, которая пренебрегала личностью, грубо попирала индивидуальность и занималась тем, что сортировала учеников на сильных, средних и слабых. Этот метод, сказал, он, в лучшем случае годится для калибровки апельсинов, но не для воспитания нового человека. И он, этот метод, достался нам в наследство... Чему же нам радоваться? Какими достижениями гордиться?..
Густые вечерние сумерки уже вползали сквозь окна учительской, но никому не приходило в голову подняться и включить свет. Наоборот, все как будто в душе были довольны.
И однако, сказал Эраст Георгиевич, если он решился заговорить обо всем этом, то лишь ради того, чтобы яснее очертить грандиозные и блистательные перспективы, которые открываются перед школой № 13. Пример Ларионовой лишний раз доказывает, что в каждом из наших учеников таятся огромные неиспользованные возможности, могучая потенциальная энергия добра, как удачно сказано в очерке. Мы должны преобразовать эту энергию в активную, творческую силу. Только тогда произойдет коренной переворот в методах воспитания...
То, о чем говорил он теперь, все более и более воспламеняясь, было увлекательно, дерзко, захватывающе. Нужно создать некое нравственное зеркало, отражающее личность ученика. Увидев собственные достоинства и недостатки, ученик легко определит направление, по которому должно развиваться стремление к самосовершенствованию. Такие зеркала потребуются для каждого класса, в конечном итоге — для всей школы. Следовательно, мы вправе говорить о целой системе зеркал. Но что способно помочь нам в создании этой системы?..
Эраст Георгиевич едко высмеял так называемую интуицию. Что было бы, сказал он, руководись ею современная медицина — взамен рентгеновских аппаратов, электрокардиограмм, лабораторных исследований?.. Что было бы с астрономией, откажись она от электронных телескопов, от спектрального анализа и вычислительной техники?.. Но если, оперируя точными математическими методами, астроном проникает в глубины космоса, то кто помешает нам использовать те же методы применительно к ученику, который сидит от нас в двух шагах за партой?..
Грубо говоря, сказал Эраст Георгиевич, он предлагает разработать научно выверенную систему единиц, которая позволит в математической форме создать характеристику личности и коллектива. Пользуясь этой системой, окажется в пределах возможного выстроить, например, график поведения, начертить кривую добрых и дурных поступков. Тем самым принципиально изменится весь ход воспитательного процесса. В детях проснется дух неограниченной активности и инициативы. Творческие устремления приобретут небывалый размах и четкую цель. Возникает своеобразное соревнование между отдельными учениками, между звеньями, отрядами, классами. Система эта позволит подводить суммарный итог и делать доступным для общего внимания то, что раньше таилось подспудно...