Бренная жизнь наша. Пока все хорошо, много ли мы знаем друг о друге, даже живя под одной крышей,– на работе, дома. Братья Андриенко друг друга знают теперь до мелочей не столько потому, что одна кровь, сколько потому, что смерть Прокла была уже второй.
Всего их пятеро, братьев. Три зубных врача и два зубных техника. Клан. Еще была сестра – Нина, добрая, отзывчивая. Она и умерла первой. Старший брат Савелий, любивший Прокуню, написал ему тогда письмо. Цитирую. Разъяснения в скобках – мои.
«Душа страдает, сердце плачет по усопшей нашей звезде Нинуле! Кирилл (муж умершей) сказал мне, чтобы я организовал яму. Я нашел копачей, заказал обед. Взяли венки, замечу, все пять венков покупал я, Сергей (брат) ни одного. После похорон я с моей Людой поехал забрать свои деньги, которые оставлял покойной Нине. Только приехали, я сказал, что в шифоньере под газетой лежат мои 500 рублей. Кирилл открывает шифоньер, а там пусто. Моя Люда и говорит: а где Нинины платья, шерстяные кофты, рубашки, отрезы на платья, ситец? Он говорит: не знаю. Потом говорит: ну, что-нибудь возьмите на память. Люда ответила: ладно, ничего мне не надо, дай только чернобурку. Он отвечает: а ее нет. Тогда я нашел отрез в диване и говорю: это мой. А Кирилл говорит: нет мой, на костюм. Я говорю, там не мужской рисунок, это я Нине покупал. Я отрез забрал, а ему стало стыдно. Я еще взял пальто Нины, оно подошло на Люду, и туфли, они тоже подошли, предложил Кириллу рассчитаться со мной за моги\у, за обед. Он закричал: «Вы хотите меня ограбить!» Тогда мы с Людой забрали Нинины серьги... А остатки водки после поминок я взял себе, я же за нее платил, да еще две бутылки отдал копачам... Целую тебя – Савелий».
Только Савелий и Сергей называли еще Прокла Прокуней. Сергея я дома не застал. На замке оказался не вход, а длинная наружная лестница, ведущая в его комнату на втором этаже. Лестницу эту запахнула огромная – от земли до второго, верхнего этажа – самодельная дверь на петлях, амбарный замок наглухо пристегнул ее к ступенькам. Сразу почему-то вспомнился Прокунин буфет с ящиками из-под посылок. Комната, закрытая на дальних подступах, обретала давно нежилой вид. Хозяин, однако, появился скоро.
– Выгодно,– объяснял Сергей Савельевич, открывая поваленную дверь.– И лестницу берегу от солнца и дождя, и врезной замок покупать не надо. Проходите. Ремонт, вот посмотрите, недавно сделал. Это кажется, что небольшой, а отдал... тыщу рублей. Из своего кармана – что делать, закон. Я пошел в жэк, чтоб мне, может, хоть за квартиру не платить, чтоб я отжил на эту сумму. Говорят, нельзя. Я – в горжилуправление, потом – в горком партии. Ну, нельзя, так нельзя... Я хоть и принципиальный, но справедливый. ...Та-ак, значит, сожительница Прокла жалобу вам написала? А вы хоть знаете, что они не были расписаны? Нет уж, позвольте. Она скрывала от нас, что не расписана, и паспорт Прокла не сдавала, чтобы мы не могли подать иск о дележе наследства. Паспорт не сдан – справку о смерти не дают, а без справки – иск не принимают. Она хотела полгода протянуть, потом бы все наследство – ей. Полтора месяца ей не хватило, мы с Савелием нагрянули. Она без справки о смерти ухитрилась его похоронить, в Запорожскую область увезла. А два дня, пока он здесь, в городе, в морге лежал, это рядом со мной, кстати, она к нему даже не приехала. Знаете, почему? Она сберкнижки и ценности в квартире искала. Я ведь к ней хотел подъехать, успокоить, позвонил, она говорит, хочу одна побыть. Поняли? А-а. Уже трупу увозить надо – она приезжает. Трупа? Как что? Гроб. Заявляется: я, говорит, раньше не могла, одежду Прокуньке готовила. Готовила... Ремня даже брючного не взяла. Забыла. Я свой отдал. Старый, правда, не в этом дело. А расческу она ему в нагрудный карман вложила – извините, грязная, на мусорнике такую не найдешь. Проводить человека навеки с такой расческой. Мы потом с Савелием приехали, она нам ключи от гаража не дает, мы гараж опечатали, а она сорвала. Зачем? Во-первых, в гараже задний мост еще был, скаты, покрышки, две канистры белых, мы сквозь щели-то рассмотрели. Она все это успела продать. Ну, а главное, под задним левым колесом «Волги» у брата были закопаны в банке ценности Всего – на шестьдесят тысяч. Из них тридцать пять тысяч – в деньгах. Ну, мы, когда пришли, земля уже вскопана, а от банки одни осколки. Потом мы к ней домой пошли, участковый, правда, отказался, и понятые тоже отказались. Она в ванной лампочку темно-зеленой краской обмазала, чтоб не видно было, что цемент в полу разрушила, там золото было. Ну, мы с Савелием пришли с прожектором. Попользоваться, правда, не удалось, она без понятых обыск не разрешила. Но пока мы с ней говорили, я успел потихоньку вилкой землю в цветочном горшке проткнуть, там ничего не оказалось. Она нам бросила сберкнижки на четырнадцать тысяч и облигации на одиннадцать тысяч. Ей это выгодно: откупилась. У нее-то ведь шестьдесят тысяч осталось Это все Прокуней заработано, он чаще потный ходил, чем сухой.
Несчастный человек Прокл Савельевич, он готовился к какой-то будущей жизни, когда сможет только тратить. Впрочем, у неге, может быть, были и свои радости, может быть, он оттого, что копит, получал больше удовольствия, чем те, кто тратит?
– Зин, а Зин, расскажи корреспонденту, как он Беленко позавидовал.
– А-а, да. У нас в столовой Нюра работает, уборщица. У нее муж – пенсионер, все пропивает, пропащий мужик. Прокл Савельевич его как-то встретил пьяного: «Ну что, Беленко, все пьешь?» – «Пью, Прокл Савельевич, пью». «А что, хорошо иногда».– «Ну дак, пойдемте».– «Да я, брат, и рад бы, да денег нет. Тебе-то проще, у тебя жена из столовой хоть что-то принести может». А разговор-то из-за чего завязался. Прокл Савельевич ему говорит: «Хорошо тебе, Беленко, у тебя друзья есть. Хоть и собутыльники, да друзья». Кому позавидовал, пьянице последнему.
Вера Ивановна была и обижена, и возмущена.
– Зачем вы поехал к брату, в суд? (У нее такой оборот речи: «вы поехал».) Я разве в письме просила, чтоб вы этим занимался? Да, я не отдавала паспорт! Но они-то, Сергей и Савелий, как вели себя? Я иду за гробом Прокуни, рыдаю, а они меня спрашивают: «А ты была с ним расписана?» Говорю: «Да».– «Честно?» – «Честно». Савелий и Сергей заявились в поселок потихоньку, тайно. Моя квартира на третьем этаже, дак они забрались на гору напротив и смотрели, что я в квартире делаю. А я поняла, что они в поселке, когда участковый милиционер, некий Стороженко, ко мне в квартиру стал стучаться. За паспортом Прокуни. Я не открыла. Потом председатель исполкома поселкового Совета, некий Васько, пришел, в дверь стучит: верните, говорит, паспорт, это дело противозаконное. Я и ему не открыла. Потом председатель распорядился гараж опечатать, до суда. Вот вы наслушался разговоров в поселковом Совете, а они там с братьями заодно. Паспорт я потом отдала. Но денег братья ни копейки не получат, никто, ни копейки Мы с Прокуней любили друг друга, уж двадцать пять лет как поженились.– Вера Ивановна спотыкается на слове и поправляется: «Ну, не поженились, а... обдружились». Она нашла начало и конец слов «обвенчались» и «поженились».
Стараясь успокоить Веру Ивановну, я рассматриваю нищенскую обстановку в квартире. В углу – старый громоздкий телевизор с маленьким, как почтовая открытка, экраном. Это комбайн, здесь же и приемник. Они с Прокуней покупали этот телевизор двадцать лет назад, но он и тогда уже был старый, покупали с рук, по дешевке. Сейчас идет вечерняя программа «Время», на экранчике двигаются какие-то тени, даже силуэтов не разобрать.
– А любил Прокл Савельевич передачи-то смотреть?
– О, как же! – Вера Ивановна оживляется.– Особенно хоккей, футбол. У него команда любимая была – киевское «Динамо». Когда совсем уж не видно и звук пропадает, он в санаторий бежал.
Представляю: зима, поздний глухой вечер. Прокл Савельевич, немолодой, страдающий ишемической болезнью сердца и сахарным диабетом, спешит, задыхаясь, темными улицами в санаторий смотреть хоккей. Сначала – вниз, под гору, потом, миновав пустой поселок, круто и высоко вверх. А в санатории ходит по корпусам, ищет, где дежурный врач разрешил смотреть позднюю передачу.
Но почему Вера Ивановна совсем не о том написала в письме, не о братьях? А что ж о них писать? Здесь идет борьба – по их правилам. И все посмертные события развиваются по их прижизненным законам. А тут Васько, председатель, совсем некстати, помешал ее борьбе, влез со стороны со своей законностью.
Закон тут один, как сказано у Гойи: «Все живое пожирает и пожирается». Тяжелые слова, но здесь-то еще тяжелее: прошлое продолжает пожирать настоящее. То письмо к Проклу Савелий заканчивал так: «Это все жадные звери, и я думаю о Кирилле, что смерть Нины не обошлась без его...» Потом мне говорил Сергей: «Прокл себе инсулин вводил, вы уверены, что в то утро она ему дала именно инсулин?» Сейчас объясняет Вера Ивановна: «Васько не зря в воду не полез, Прокуня кое-что знал о председателе».
Бедный Прокл Савельевич. Его тело еще долго будет качаться на волнах, видимое родственниками, одно лишь тело, без души. Вспоминая, как Сергей Савельевич провожал меня, тщательно накрывал лестницу тяжелой дверью и запирал ее на амбарный замок, я представлял, как долог и беспощаден будет суд.
Память Прокуни Вера Ивановна чтит. Носит к морю цветы, кладет их на пирс или на прибрежную гальку. Однажды принесла их в банке и поставила на большой камень в море, недалеко от берега. Солдаты-строители следили, боялись как бы случайный мальчишка не подшиб банку камнем Нет, ничего. Только через неделю волна смыла цветы, часть унесла в море, а часть выбросила на берег, и они доживали свой век там, где лежал Прокл Савельевич.
Вернемся и мы последний раз в то неподвижное, закатное утро. Вот Прокл Савельевич, послав жене воздушный поцелуй, спускается к морю. Заходит в столовую, оставляет банки для творога и сметаны. У выхода из парка встречает сотрудников санатория, перекинулись парой слов о футболе, в этот день его родное киевское «Динамо» играло с минским. Перед самым морем встречает бухгалтера Ираиду Петровну, у ее мужа рак легких. «Как дела у супруга?» – спрашивает Прокуня. «Совсем плохо»,– отвечает она. «Нy что ж,– говорит он,– всем хана будет, одному позже, другому раньше»,– и спускается к морю... Через минуту и этот берег, и тот, невидимый, за горизонтом, будут одинаково далеки от него. Солдаты отнесут его в тень и накроют простыней.
Если бы кто-то сказал ему вчера: Прокл Савельевич, ты живешь сегодня последний день, завтра тебя не будет, никогда больше не будет... Что бы он стал делать? Купил цветной, самый дорогой телевизор? Излил бы душу пьянице Беленко за самым дорогим коньяком? Ведь позавидовал же он ему, «кому позавидовал...». А может быть, делал бы что-нибудь совсем другое, суетился, ошибался. Но он бы жил. Жил.
С чем вообще больше всего жаль человеку расставаться на этой земле? Не с тем, конечно, что можно обратить в рубли. Нет. Более всего жаль, наверное, покидать облака, волны, листья, звуки узловой станции. Прокл Савельевич и Вера Ивановна все собирались в отпуск вместе – «как люди», сесть в поезд и махнуть куда-нибудь подальше, например, в Ленинград, на белые ночи.
Этого города для них больше нет.
Можно бы совсем не жалеть о прожитом, о безвозвратном, если бы потом, после смерти можно было видеть хотя бы сны – пусть самые плохие; или превратиться в прибрежный куст, и видеть только облака, и слышать только шум волн.
Чье-то чужое, читанное, воспоминание чьего-то чужого детства: кладешь на ладонь камешек и долго смотришь на него – кажется, если сейчас долго дуть на него, вдыхать в него тепло, он шевельнется, оживет и, став жуком, улетит в бесконечность.
А больше всего жаль, наверное, покидать добрых людей – родных, близких, случайных спутников. Вы знаете, в этой истории есть кого выбрать в друзья – надо лишь из узкого, душного семейного крута шагнуть в любую сторону, в любую – и сразу можно свободно вздохнуть. Вот – солдаты на берегу, врачи, тот же начмед. Вы уже, наверное, забыли о нем – седом, сухом педанте в очках. Это он, прибежав на берег и сразу же поняв, что Прокл Савельевич мертв, около часа делал ему искусственное дыхание. Зачем? Рядом была Вера Ивановна, которая никак не верила, что она – вдова. Начмед взмок от усталости, иногда его подменяли.
А однажды он отдыхал на пляже со всей семьей – рядом были мать, жена, двое детей. Где-то, далеко, у самого края горизонта, он увидел исчезающую в волнах точку, и понял, что гибнет человек. Он предупредил семью и шагнул в море. Плыл очень долго. Здесь, на побережье, морские течения и ветры сменяются вмиг, и когда начмед возвращался обратно, море заштормило, он выбился из сил, течение отнесло его далеко в сторону, и он, ослабевший, с огромным трудом выполз на пустынный берег.
Оказалось, что там, на волнах, качалась старая автомобильная шина.
1983 г.
ВСПОМНИЛ ИМЯ СВОЕ
Другой такой судьбы, наверное, нет. Подобное воскресение возможно разве что в старой сказке: «В некотором царстве, в некотором государстве...»
У нас, однако, адрес вполне конкретный и не самый дальний: Вологодская сторона, а точнее, северо-восточная земля ее – здесь, на оконечности, разместился чудный деревянный городок Никольск. И избушки, и дома – все сплошь дерево, и тротуары тоже – мосточки деревянные, так легко и вольно идти по ним, куда ни пойди – все словно под гору.
Целомудренные края здешние, заслоненные и оберегаемые густыми лесами, топкими болотами, холодными и чистыми реками и озерами, не были ни тронуты, ни потревожены вражьими набегами и нашествиями. Тишина вокруг – вековая.
Здесь, в неярком, застенчивом северном пейзаже, в особенности открывается «природы русской чистая душа». Такая отрада во всем, и такой покой, и такое ощущение жизни.
Отсюда, от Никольска то есть, если шагать не по пыльной дороге, а напрямик, через поля, перелески и овраги, четыре версты приведут в запустелую, неприбранную деревеньку Коныгино. Как раз здесь и жил-был крестьянский сын Михаил Смолин.
Как почти всякий сын в деревенской многодетной семье, работал он много, и работал в охотку – ив поле, и по дому. Как все мужчины – рыбачил и охотился. А еще – гармонист был отменный, а поскольку с гармонями в те годы было трудно, он своей тальянкой гордился.
Трижды подстерегал рок Михаила Смолина. Подростком пилил он с Борисом, братом, огромную, до небес, осину, и повалилась она против всякого закона прямо на Михаила. Просто чудо, что коснулась она соседних молодых ветвей, и он успел отскочить. В другой раз, уже после учебы в речном училище, он плавал по северным рекам, на чужой одинокой пристани его чуть не убили – почти убили – хулиганы. Три месяца лежал он в Архангельской областной психиатрической больнице, выжил, выкарабкался.
В 1936 году Михаила призвали в армию. Домой вернуться уже не довелось, задержался в Ленинграде. Отсюда перед самой войной и написал матери, что, мол, все хорошо, жив-здоров, работает на заводе. Еще написал, что собрался жениться,– Варя, коныгинская землячка, тоже здесь, в Ленинграде,– приехала учиться.
Война все спутала. Вторая мобилизация была скорой, неожиданной, он зашел к Варе, простился, оставил два костюма, новых, неношеных, и гармонь.
А все-таки повидала еще мать сына. В сорок третьем из блокадного Ленинграда исхудавшего Михаила отправили на десять дней домой на поправку. Бориса не застал – воевал старший брат. Прасковья Петровна, души не чая в младшем сыне, вздыхала, глядя на него:
– Ходить не может, так и валится. Как же жить-то будешь?
Через десять дней Михаил ушел из деревни, словно в воду канул.
Злой рок подстерег его в третий раз Прасковья Петровна получила извещение, что сын ее, Михаил Смолин, пропал без вести. Ни Красный Крест, ни другие организации, куда ей советовали обратиться, ничем не помогли ей. Она бережно хранила благодарность командира части, в которой до войны служил Михаил, вспоминала, какой был кроткий и совестливый у нее сын, и никак не могла поверить, что он убит.
Послевоенная жизнь матери была недолгой, она умерла в 1950 году. До последних дней своих получала пенсию за погибшего сына.
Неизвестный солдат давно стал символом павших, их собирательным именем. Но тут – другой случай.
В самой середине войны, после жестокой бомбежки, солдат был тяжело контужен – напрочь забыл и родство свое, и имя, и век, в который живет. В небытие, словно одушевленный предмет, он пребывал в госпиталях и больницах – месяцы, годы, десятилетия. Если точно – тридцать пять лет! Из них около тридцати живой солдат был Неизвестным.
Последние семнадцать лет он пролежал в Кувшиновской больнице, под Вологдой. Это были уже не самые худшие годы солдата, некоторые страницы истории болезни можно даже огласить. «В контакт ни с кем не вступает. Целыми днями стоит в столовой в одной позе. Мышление разорванное. На вопросы отвечает не по существу, прислушивается к чему-то, полон бредовых переживаний». «Жалуется на беспричинное чувство страха, на головные боли. Дезориентирован. Контакту мало доступен, ни с кем не общается. Сидит неподвижно, безучастен ко всему. Прислушивается к чему-то. Погружен в мир своих переживаний».
Перевернем несколько десятков страниц, пропустим полтора десятка лет жизни. «Спокоен. Бредовых идей активно не высказывал. Контакт с больными формальный». (А все-таки уже есть контакт!) «В месте пребывания и во времени ориентируется неточно». (А все-таки частично уже ориентируется!) «Контакту доступен».
Эти записи только в малой мере помогут понять, чего стоила человеку его собственная жизнь. И все эти годы рядом с ним была Раиса Геннадиевна Варакина – врач. Когда в памяти больного из глубокой темноты стали проступать наконец очертания детства, он подошел к ней:
– Я не Виктор,– сказал он,– Раиса Геннадиевна, я вспомнил. Я – Михаил. Михаил Смолин.
На дворе стояла счастливая весна счастливого 1970 года.
Вспомнив по крохам детство и юность, Михаил Смолин решил написать домой письмецо.
«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна»,– диктовал он соседу по койке.
Из юноши сразу став – очнувшись – седым, Михаил Смолин, наверное, еще не совсем ясно понимал, что из его жизни была вынута огромная середина, главная ее часть. А может быть, и понимал, но как-то надеялся, что мать еще ждет его.
«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна, и сестра Александра, и брат Борис,– диктовал он соседу по койке, который тверже его держал в руке карандаш.– Пишу Вам письмо. Напишите, как Вы живете, если можете, приезжайте. Здоровье хорошее, живу хорошо, но очень хочется повидаться. Жду ответа, выписки из больницы Очень хочется домой.
Пишите, жду, или приезжайте.
21 марта 1970».
Взяв у соседа карандаш, Михаил собственноручно выписал внизу три слова – буковки получились дрожащие, согнувшиеся: «Смолин Михаил Алексеевич».
Адрес на конверте был вполне конкретный: сельсовет, Смолиной Прасковье Петровне. Письмо вернулось обратно, поскольку опоздало на двадцать лет.
Но уже врач Варакина написала письмо в Коныгино, проверяя вернувшуюся память больного.
Наступил важный день, когда в больницу приехал старший брат Борис, с которым они не виделись с 1936 года. Прежде чем свести их, Варакина рассказала старшему брату о здоровье Михаила, о его заторможенном состоянии – как-никак уже килограммы лекарств принял его больной организм, тысячи инъекций. Она просила также Бориса Алексеевича не называть себя первым, оставила его в коридоре и ушла в палату.
Потекли тяжелые, мучительные минуты.
Наконец распахнулась дверь, и она вышла под руку с Михаилом.
– Кто это? – осторожно спросила она больного.
– Это брат мой, Борис,– ответил он.
Борис плакал, а заторможенный Михаил обнимал и целовал старшего брата без слез.
В этот день он узнал подробно о коныгинском житье-бытье, о своих родных, о матери, о сестре, об урожае, о погоде.
– Что у меня добренького-то пропало? – спросил младший брат старшего.
– Дак ведь что оставил у Вари, то пропало.
– А гармонь?
– У нее ведь и свое все пропало в блокаду-то.
Помолчали. Вспомнили оба, как готовили клепки для бочек, как пилили злосчастную осину. Михаил странно улыбнулся.
– Чтоб меня убило тогда, осиной-то... дак и не мучился бы.
– Ну что ты, ну что ты! – встревожился Борис.– Выжил ведь.
– Петька Леонов – где? Вместе призывались.
– Дома.
– А Колдаков Николай?
– Дома.
– А со мной еще иордановских и абатуровских было много. Живы ли Пановы-то, да Ельцыны-то?
– Не видал, не знаю.
Михаил вздохнул, жалко глянул на брата:
– Домой бы... Съездить бы домой, глянуть, да и с жизнью проститься.
– Ну что ты,– говорил, волнуясь, Борис,– ну что ты. Теперь живы остались – будем гоститься.
– Жаль, мать не знала, что жив был.
Хорошо бы где-то в этом месте поставить точку, за ней все остальные события подразумевались бы сами собой – и встреча на родной земле, и оставшиеся недолгие, но счастливые, ничем не омраченные дни многострадального человека Михаила Алексеевича Смолина.
Но, к сожалению, последующие события повернулись иначе и требуют рассказа. Михаил лежал в больнице, лечился еще долгих восемь лет. Ушла на пенсию Раиса Геннадиевна Варакина. На ее место пришла новая заведующая отделением – Фоменко. У нее с родственниками больного Смолина отношения не сложились, затеялась странная история.
Больница желала выписать Михаила Смолина и направить его к родным. Борис Алексеевич просил врачей прежде оформить младшему брату военную пенсию, запросить соответствующие военные ведомства и архивы. «И материально будет полегче,– объяснял он,– но главное, люди же сейчас подумать могут: уходил-то брат на войну, но где-то, видно, отсиделся, ни с чем вернулся».
Что говорить, хорошо бы бывший солдат выписался при полном довольствии на всю оставшуюся жизнь.
Подумалось: если бы чудом оживший солдат таким же чудом очнулся вдруг не человеком, а, скажем, редким одиноким деревом. Исключительное это дерево, средь бурь и гроз пережившее через века своих собратьев, непременно бы огородили, землю бы рядышком с ним поливали и подкармливали, и ни одному листку не дали бы упасть с его удивительных веток, от всякой малой царапины уберегали бы его многострадальный ствол.
Но был Михаил Смолин просто солдат, задержавшийся между мертвыми и живыми: и к тем двадцати миллионам погибших уже давно не принадлежал, и к дому своему все никак не мог прибиться.
Тут, видно, был еще принцип: кто должен хлопотать за инвалида войны – больница или родственники – после выписки из больницы.
Выписали неожиданно, не известив о том Бориса Алексеевича. Еще 20 января – год идет уже 1978-й – старший брат побеседовал с заведующей отделением и уехал домой, а вслед ему, через пять дней, был выписан Михаил. Второпях его даже на первую группу инвалидности не перевели, что обычно делают при выписке домой таких больных. Выписали без единой копейки денег, только бумажка в кармане – с такого-то по такой-то год лечился в Кувшиновской больнице.
Правда, до аэропорта – это недалеко – проводил его Ляликов, тоже больной, они вместе в одной палате и лежали. Михаил Давыдович Ляликов попал в Кувшиновскую больницу еще в войну и с тех пор – здесь. После контузии он надолго оглох и лишился речи, а сейчас и слышит, и разговаривает, здоровье неплохое, но, поскольку растерял он всех, ни единой родственной души у него не сохранилось, он остался в больнице. Так как Ляликов больной примерный, то – вот судьба – доверяют ему провожать к самолету тех, у кого отыскались родственники. Вроде как эвакуатор.