Дед устало прикрывает глаза и видит, как длинный товарный поезд – весь из ленинградцев – подъезжает к Финляндскому. Поезд – в плакатах, в цветах, на вокзале оркестры. Это встречают победителей, и он, танкист-механик Колдуненко, тоже – победитель. Кругом – веселье, и он – с гармонью: все как на деревенской свадьбе.
Константин Иванович лезет в комод и достает из нижнего ящика желтое письмо. «6.07.1945 г. Дорогой старшина, Колдуненко Константин Иванович! Спасибо Вам за верную службу Родине. Уехав к своей родной любимой семье...» Была семья, да вся вышла. Колдуненко пропускает абзац. «Не забывайте о своей части, поддерживайте с нами постоянную связь, рассказывайте детям и внукам о боевых делах Вашей части, воспитывайте их на ее боевых традициях...» Как же, как же, воспитал... «До свидания, боевой товарищ! Счастливого пути!!! Командир в/ч полковник Ураган».
Хорошее письмо, старик его всем знакомым и гостям показывает, потому что оно ему вроде как медаль. Он еще раз читает: «Не забывайте... поддерживайте связь». Слова эти он понимает как «можно бы и пожаловаться...» Но куда писать? Живы ли, померли те, кто воевал с ним? И где сейчас тот полковник Ураган? Колдуненко задумчиво смотрит на свежие газеты на столе и вдруг догадывается.
«В газету «Известия». Прошу...»
Он переписывает все, что написал в областной суд, и добавляет главное. Про Шурочку, жену. «Мать, конечно, нигде не работала, была на моем иждивении». Все. Точка.
...За тонкой стеной покойно, сыто спит, не шевельнется Клава, молодая его новая жена.
Неприятно то уже, что после жалобы отца в газету ей, дочери, приходится объясняться, вроде как оправдываться. В чем?
«Уважаемая редакция!..»
Мария Константиновна не знает, как чужим, незнакомым людям объяснять свою жизнь. Мама была сирота, отец из богатой семьи – наверное, с этого надо начать. «...Маму взяли в семью вроде как из милости, как батрачку. Отец, получается, вроде как купил ее красоту и всю жизнь потом попрекал: «голытьба»... Отец даже по имени маму редко звал. Все – «эй, ты!». «Эй, ты, я – «в гости» или «на свадьбу». Гармонь в руки и пошел. И никогда маму с собой не брал. «Меня звали, не тебя». Однажды вот так ушел и вернулся через четыре года. И потом всю жизнь гулял, но не так затяжно. Воевал отец честно, тут что правда, то правда. «Страх за жизнь, общие лишения (мы с мамой оказались в оккупации, сестру угнали в Германию) вроде бы примирили маму с отцом. В 1945-м стали строить дом, работали все: отец, мама, сестра. Сами пилили лес, сами таскали, укладывали по веицу в неделю...»
Мама-то за всю жизнь с ним ни разу, кажется, не улыбнулась. Отец считал себя и хозяином семьи, и кормильцем. Но ведь и мама всю жизнь работала и на лесозаводе, и посудомойкой, и в прачечной.
Про себя, про подснежную клюкву писать ли?.. Каждый год в мае, еще не сходит вода, мама уже отправляется в лес. С мая начинается подснежная клюква. Потом до июля собирает чернику. Брусника хоть и осыпается, но держится до августа, пока не сожжет ее солнце. А в сентябре приходит черед осенней клюквы. Каждый день с малых лет уходила она в лес, двенадцать километров туда, двенадцать – обратно. Да обратно-то тащила по пуду ягод... Да возвращалась-то огородами, задами шла, стеснялась соседей до слез. Как будто на продажу, значит, ворованное. А ведь и вся деревня лесом кормилась. Однажды мама с ней пошла, снег еще не сошел, обе в ботиночках по болоту хлюпают, продрогли, промерзли. Мама домой стала звать, плохо себя почувствовала, а Мария о себе подумала: а как же я, такая маленькая и каждый день хожу. И никто меня не пожалеет. Вернулись, у мамы – радикулит. Слегла. И в тот вечер стыдно Марии стало, и до сих пор стыд этот не прошел, что тогда на болоте она себя, не мамулю, пожалела...
Марии Константиновне очень хочется написать обо всем этом, но – зачем? Прочитает письмо чужой человек, который, наверное, не знает даже, что есть такая подснежная клюква, вкуснее и слаще осенней. Лучше – по делу: «У нас с сестрой уже давно свои семьи,– пишет она вместо всего этого,– а мы почти ни разу не были в отпуске. Каждый раз приезжали к отцу косить сено. И в субботу приезжали, и в воскресенье. С утра до вечера косили – темно в глазах».
А все-таки сломалась мама из-за этих ягод. С весны и до заморозков они зарабатывали больше, чем отец на инкубаторной станции. Каждые три дня мама складывала в корзину 50 килограммов ягод и везла в Ленинград на продажу. До станции – далеко, и отец ни разу не поднес ей корзину...
«Скорая помощь» стояла у дома. Мама, мама... Две медсестры несли ее, грузную, в машину, а отец даже на крыльцо не вышел.
«...Наша мама умерла, все мы думали, от повторного инфаркта, а вскрытие показало – от шестого.. Когда шли за гробом, отец тихо пересчитывал деревенских вдов... Насчитал пятьдесят две. И на поминках, выпив, показывал женщинам комнаты, гардероб, мопед в сенях и говорил: за меня сейчас любая пойдет, у меня одних продуктов в подвале – на пять лет. Мы с сестрой просили: погоди, папа, хотя бы с год не женись. Нашли женщину, которая ему стирала готовила... Мы с сестрой памятник маме поставили, все как у людей: уральский гранит, сусальное золото. Отец ни рубля не дал. Цветов на полтинник не купил...»
Мария Константиновна вспомнила, как, поступив в институт вопреки воле отца (она, в конце концов, сама себя кормила: ягоды, стипендия), после первой стипендии искала себе материал на платье. Увидела – крепдешин, красивый, в рубчик. Но – дорого. И купила... маме на платье.
Теперь вот, через полтора месяца после смерти мамы, Клава, новая молодая жена приехала... В магазине сельском и водку берут, и красное каждый день. И уже к соседям понесли продавать мамины платья. Соседи пристыдили, так они с Клавой все платья – в корзину и в соседнюю деревню, в Ситенку. «А ведь отец при жизни мамы ни одного ей платья не подарил... Он каждый месяц отдавал маме половину денег, и если они у него кончались, она ему покупала водку, сколько потребует. Но если у мамы кончались деньги на хлеб, он ей давал только в долг и потом с нее высчитывал...» Все, что было нажито, проживают с молодой. Корову продали, свинью, продукты в подвале кончились... Последняя мамина память осталась – изба... И ее пропьют.
«Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить ее память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери, добиться уважения к ее труду, ко всей ее жизни. Это он получает от нее долю, а не она, «голытьба», жила за его счет... Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные ее наследники».
Кончено трудное письмо. Еще раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось – пережила и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвется в ней все прожитое. На базаре, увидев ягоды, она не торгуется: или берет как есть, или не берет. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому... И становится еще грустно, как будто это растет ни для кого. Пропадет.
Пока я до избы Коддуненко добрался, людей послушать успел, Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.
– Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя ты Костя дурак ты большеносый,– это я ему говорю,– как же это ты, девять дней ведь еще не прошло?»... Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришел: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала – лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего.
Еще я нянечку больничную встретил, Евгению Константиновну Асанову. Она рассказывала другим нянечкам и сестрам, а я слушал:
– Был ли он у нас, в больнице? А-а, был. Пришел, когда умерла. Он вроде заплакал. Главврач и разрешил, поди, говорит мне, покажи ее, пусть, говорит, посмотрит ее, простится. Можно было смотреть-то, можно: она хорошая осталась, покойница,– чистая, красивая. Он. это... вроде как собрался заплакать, я ему крикнула: нечего, говорю, притворяться. Да матом еще, матом!.. Ну, у меня язык-то! Надо было, говорю, плакать, когда она, красавица, живая была, а ты к Маруське ходил. Полгода у нее жил... Выпивает новая-то. А чего ей – молодая. Я иду, он, старик, во дворе дрова колет, а она, молодая-то, сидит на крылечке, курит.
– Да курит ли?
– Дымит вовсю. По две пачки в день.
– Эх, девки, какого мужа я упустила!..
Смеются.
– А что, я в молодости была – ничего...
В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.
– С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.
– Хорошо он у меня играет,– это подает голос Клава. Голос у нее низкий и хриплый.
– Вообще, я сейчас не играю,– спохватывается он,– траур у нас с женой по моей бывшей жене и по Клавиному мужу. У нее то же года еще не прошло.
Клава выжидательно смотрит на меня, знаю ли я что о ней? Знаю ли, что она уехала в отпуск, а мужа оставила в Ленинграде одного, больного. Вернулась, а он уже несколько дней как умер. Так и лежал один в пустой квартире. Знаю ли, что она, цветущая, розовощекая женщина, уволилась с фабрики, где сколачивала ящики, и сказала подругам, что будто бы в Москву к сестрам едет, сдала квартиру студенткам за 50 рублей и приехала в деревню к старику. И вот все лето играет он звонко на гармони, а она громко, во весь голос поет. Гуляют.
– Тут про меня разное болтают,– говорит она хрипловато,– что, мол, платья его бывшей продаю. Проживаем, мол. Да что продавать-то? Вот они... – она открывает комод и выбрасывает по одному.– Ситчик, за пятьдесят три копейки метр. А у меня в Ленинграде дома – нейлон, шелк, приемник, телевизор, ванная из кафеля. Я сама – самостоятельная.– И уже к старику Колдуненко: – Что же твоя бывшая-то платья себе хорошего не справила? Ситчик...
– Какая ни есть, а мануфактура,– бормочет он, вспомнив, что и за это деньги плачены.
– Тоже раскрасавица... Не могла дочку уберечь, в Германию отдала,– зло бросает Клава и выходит. А я прошу показать фотографию Шуры. Он долго роется в ящиках, находит.
– Да-а, красота-то в самом деле редкостная!.. – говорю я,– Давно со стены-то сняли?
Из-за двери старика зовет Клава, видно, стояла тут, под дверью. «Завтра же изорву все твои фотографии,– слышу я ее свистящий шепот,– завтра же...»
Он возвращается, жалуется на жизнь, на дочек, на районный и областной суды, на Шуру.
– Она от полноты своей погибла. Что она, измученная была? Нет, шесть пудов весила. А я? Вот,– он втянул щеки,– шестьдесят килограмм, и все живу.
– Красавица была,– снова вспоминаю я.
– За таким-то мужем можно быть красивой. Барствовала...
И красоту ее неписаную, природную обернул себе же в достоинство. Вернулась Клава:
– Мы в паспорте расписаны, все честно, но я, наверное, с год тут отдохну в деревне и обратно вернусь в Ленинград.
Сказала откровенно, старика не стесняясь.
К вечеру второго дня я уезжал. Решил заехать еще в Лугу на кладбище к Александре Александровне. К Шуре. «И я с вами,– попросился Колдуненко.– Один-то я ехать не могу...»
Мы стоим вместе у могилы. Вот он, памятник Шурочке: «Любимой матери, человеку большой души и горячего сердца». И подпись внизу: «Дети, внуки».
Вот ведь как: дети, внуки. А его – мужа и отца – и нет, вроде как и не жил с ними. Вот почему стыдно ему ходить сюда, люди же со стороны скажут: а это-то кто? Кто он ей? А сейчас Константину Ивановичу со мной удобно, он вроде как экскурсовод, вроде как при деле.
Рядом, на воинском кладбище, стоит еще памятник. Павшим. Колдуненко как-то подсчитал, сколько на него в войну враг металла выпустил. Килограммы переводил в пуды, пуды в центнеры, центнеры в тонны. Три тонны получилось. Вполне бы он мог погибнуть, как многие, в тех же синявинских болотах. И тогда бы и к нему на этом воинском памятнике относились слова о светлой памяти, которая вечно жива. И фамилия бы его тут значилась. И цветы бы ему круглый год носили. Все честь по чести. А жив остался – как будто и не было этих пятидесяти лет, с Шурой прожитых, как будто совсем тебя никогда и нигде не было.
Он зябко передергивается, потом быстро отходит, успокаивается.
Месяц уже в небе повис, тонкий и яркий, и все небо в звездах. Пора домой. Над двором его висит сейчас Большая Медведица, а во дворе пахнет березовыми дровами. На крыльце сидит Клава и курит. Пока есть еще нажитое, она будет с ним. А это значит, он не одинок.
1973 г.
ПРОКУНЯ
Усталая душа присела у порога могилы...
– Душа моя, где же твое тело?
– Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв.
Выпал снег. Черноморское побережье с его знаменитыми скалами и долинами выглядит слабым негативом привычного летнего пейзажа: белесые очертания без красок и тепла, тело без души.
Здесь, на Черноморском побережье, и происходили события. На побережье – в буквальном смысле, на диком пляже.
Вера Ивановна и Прокл Савельевич – санаторные врачи, она рентгенолог, он стоматолог. Познакомились четверть века назад. С той поры и до последних дней ничего для них не изменилось. Недавно он ездил в Москву на курсы усовершенствования врачей, был там 75 дней, и за это время она написала Прокуне 59 писем! Когда в санатории ее спрашивали, скоро ли муж вернется, она отвечала: «Осталось двенадцать дней, семь часов, восемнадцать минут».
Через несколько дней после возвращения и произошло все то, о чем Вера Ивановна написала в «Известия».
Летом, если точно, 20 июля, Прокл Савельевич, надев синюю безрукавку и серые брюки, отправился на работу. Она, как всегда, вышла на балкон проводить мужа. Он, прежде чем свернуть за угол и скрыться, обернулся и послал жене воздушный поцелуй. Как обычно, он отправился сначала на море. На часах было семь с минутами, начало работы – в восемь, а море – рядом.
Все эти дни, после Москвы, у Прокла Савельевича пошаливало сердце. В воде он, видимо, почувствовал себя плохо, поэтому лег на спину и в отличие от других утопающих стал спасать себя неподвижностью.
На берегу солдаты строительного подразделения возводили новый санаторный корпус. Увидев человека, лежащего на спине без движения, заподозрили неладное. Двое солдат вошли, не мешкая, в море.
В разгар лета, когда на море ни ветерка, ни ряби, в двадцати метрах от берега, на виду у всех, утонуть трудно даже самоубийце. Но послушайте, что было дальше.
Солдаты сделали всего шага два-три, когда последовал окрик прораба Аникина:
– Назад! Он и вас утопит!
Это был приказ, и солдаты остановились.
В восемь пятнадцать зазвонил телефон, Вера Ивановна сняла трубку. Женский голос попросил Прокла Савельевича, она узнала голос Клавы, санитарки из стоматологического кабинета. За 19 лет работы в санатории муж ни разу не опоздал.
Вера Ивановна побежала на берег.
В море, как поплавок, качалась чья-то спина, голова была в воде. На берегу лежали синяя безрукавка и серые брюки.
Она плакала, звала Прокуню, металась между прорабом Аникиным и Васько, председателем исполкома поселкового Совета, который тоже оказался здесь. Она умоляла солдат спасти мужа, но они стояли нерушимо.
Так происходили события, судя по письму Веры Ивановны в редакцию. В письме она требовала «привлечь к ответственности виновников гибели мужа». Здесь, видимо (судя опять же по письму), все были хороши. И Васько – председатель, ему еще нет тридцати. И, конечно, прораб Аникин. Он что же, пожалел солдат? Тогда почему он пожалел их, молодых и сильных, авансом, наперед, и не пожалел того, чья жизнь кончалась на его глазах? За этих он отвечал, за того, в море,– нет...
Солдаты рванулись в море, порыв – был, и если жизнь Прокла Савельевича в этот момент находилась еще в их руках, то прораб сделал молодых ребят подлецами на всю жизнь.
Все выстроилось в прямую, как струна, линию. К тому же, название этого южного местечка в переводе с греческого означает, представьте себе,– порыв. Тут и заголовок, и тема.
Заместитель главврача санатория – начмед был краток и сух.
– Нет, он не утонул. Это смерть на воде, в просторечии называется иногда «охотничья смерть». Охотник бросается за подбитой уткой в холодное озеро, смерть наступает мгновенно.
Невысокий, седой, в очках, начмед смотрит на часы и решительно обрывает разговор:
– Все. До завтра. Вы заняли у меня лишнюю минуту. Теперь я вынужден извиняться перед больными, они, вероятно, ждут приема.
Педант.
Судмедэксперты подтвердили: смерть на воде, поэтому тело не погрузилось. Спазм коронарных сосудов. Вода была в то утро холодной: 16°. Высчитали – смерть произошла почти за час до того, как тело обнаружили солдаты, пришедшие на работу.
Я разыскал солдат.
– Нас было на берегу тридцать пять, трое плавают плохо. Но если бы хоть какие-то признаки жизни были, все бы кинулись спасать, даже эти трое. От волнореза до трупа было метров пять, все ведь видно. Тут же позвонили в милицию.
Прораб добавил:
– Мы на море живем, что к чему знаем. ЧП здесь бывают, но чтобы кого-то не спасали – не помним.
Какая же правда осталась в письме в редакцию? Никакой. Не подтвердилось ни одно из обвинений.
Да, смерть всегда преждевременна, но всегда ли надо искать виновных? Оставалось объясниться с Верой Ивановной и уехать.
Но, вероятно, не бывает пустых жалоб, если ничто не подтвердилось, значит, были тому причины.
Зачем-то – еще не зная зачем? – я бродил по поселку, по санаторию, разговаривал с людьми. А вот, наверное, зачем: меня насторожило одно слово, которое Вера Ивановна добавляла, говоря о ком бы то ни было,– «некий». Милиционер, некий Стороженко, соседка, некая Власова, санаторный врач, некий Люблин.
– Вы знаете, Прокл с Верой скрытно жили. Друзей у них не было. В «Волгу» свою сядут, и покатили. По пути не подбросят.
– А уж прибеднялись-то. Вы у них дома были? Буфет видели? Вместо посудных ящиков – посылочные приспособили. Он всю жизнь в старом бостоновом костюме так и проходил.
Нелюдимы были, скупы? Но вреда-то никому не принесли.
Сравнительно недавно по поселку, словно дым, прибитый ветром, пополз слух: у Веры Ивановны в гараже, где «Волга», был клад – деньги, золото, бриллианты. Но опять же их дело – тратить или копить. И где хранить – их дело. Я все пытался примирить покойного с живущими. В конце концов, о покойном, как принято,– или хорошо, или ничего.
Прокла Савельевича, увы, не вернуть, можно лишь выразить глубокое соболезнование по поводу случившегося.
Но стало вдруг выясняться другое: спасать нужно живых, они, живые, не могут ухватиться хотя бы за соломинку.
Письмо в редакцию с требованием помочь привлечь к суду председателя исполкома поселкового Совета Васько «как участника гибели мужа» Вера Ивановна написала более четырех месяцев спустя после несчастья. И свидетельство о смерти она оформила тоже спустя эти же долгие месяцы – почему?
– Мне Сергей, брат Прокуни, посоветовал, он в городе живет, далеко: не отдавай, говорит, паспорт, оставь себе, на память.
С этого момента я поплыл уже против течения, удаляясь от того места, где умер несчастный Прокл Савельевич.