Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Стихотворения - Иоганн Вольфганг Гете на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Историческое значение «Вертера» заключается прежде всего в том, что Гете удалось вместить в эту небольшую книжку некоторые центральные, наиболее жгучие проблемы его времени. Это не значит, конечно, что «Вертер» не является вместе с тем одним из замечательнейших романов о любви. Совсем напротив. До «Вертера» не было романа, так точно и проникновенно воссоздававшего психологию страсти, своеобычность женского и мужского чувства и — рядом со светлыми картинами преданной любви, а также теплого уюта простой бюргерской семьи (отчего дома Лотты) — столько бездн, столько мрачных искушений, одному из которых, самоубийству, и поддался мятежный страдалец.

В первой части романа повествуется об истории зарождения и развития любовного чувства Вертера к Шарлотте, невесте его друга Альберта. Не желая нарушить чужого счастья, смутить покой любимой девушки, Вертер находит в себе душевные силы оторваться от предмета своей несчастной страсти. Он уезжает, поступает на государственную службу, хочет уйти с головой в практическую деятельность.

Этот план терпит крушение. Способному, самолюбивому юноше приходится служить под началом придирчивого, недалекого педанта, который занимает должность посланника лишь по праву рождения. Этого мало: Вертер подвергается оскорблению в доме графа фон К., когда он простодушно засиживается после обеда у благоволящего к нему хозяина.

Только после крушения служебной карьеры Вертер вторично встречается с Лоттой. Теперь трагическая развязка неизбежна, ибо юноше некуда бежать от своей страсти: ведь он вполне убедился, что практическая деятельность для него сопряжена с постоянными унижениями. Вертер уходит в себя, всецело отдается снедающему его страстному чувству. Он видит также, что напрасно уступил Альберту возлюбленную. Вертер и Лотта предназначены друг для друга. Теперь, когда Лотта — жена Альберта, юноша сделал трагическое открытие, что и она его любит.

Вертер на каждом шагу убеждается в бесчеловечности и жестокости окружающей его действительности. Жертвой того же косного, беспощадного миропорядка на его глазах становится простой крестьянский парень, горячо полюбивший свою хозяйку. Быть может, она бы и ответила взаимностью своему батраку, но жадной мужниной родне, ждущей наследства от бездетной вдовы, удалось их поссорить. Парень терпит и это. Но когда любимая им женщина выходит замуж за другого — вполне к ней равнодушного, расчетливого человека, несчастный в приступе безотчетной ярости убивает своего соперника. Так из-за гнусных козней, из-за стремления жадной родни приумножить свое благосостояние, любовь и верность, лучшие человеческие чувства, привели к насилию и убийству. «Тебе нет спасения, несчастный! Я вижу, что нам нет спасения!» — мысленно говорит Вертер своему собрату по страданиям.

На столе в комнате самоубийцы лежала открытой «Эмилия Галотти» — пьеса Лессинга, в которой великий немецкий просветитель всего решительнее восстает против произвола тиранов. «Вертера похоронили около одиннадцати часов ночи, на том месте, которое он сам для себя выбрал… Гроб несли мастеровые. Никто из духовенства не сопровождал его».

В одном из первых отзывов на «Вертера» рецензент (Мерк), ссылаясь на небывалый успех романа Гете, утверждал, что и ничтожнейший клочок действительности должен изображаться на основании той же действительности, наблюдаемой вовне или внутри нашего существа. И правда, в «Страданиях юного Вертера» «все пережито», но, конечно, воссоздано не так, как это было в жизни, то есть в узколичном опыте автора романа.

Записавшись по приезде в Вецлар (в мае 1772 г.) адвокатом-практиком, Гете почти не заглядывал в здание судебной палаты. Большую часть времени он проводил в так называемом Немецком доме, куда его влекло чувство к Лотте Буфф, дочери управляющего экономиями Тевтонского ордена, невесте секретаря ганноверского посольства Иоганна Кристиана Кестнера, с которым Гете состоял в тесной дружбе. 11 сентября того же года Гете покидает Вецлар, решив вырваться наконец из унизительно-двусмысленного положения, в котором он очутился. Искренний друг Кестнера, он любит Лотту, и она не остается равнодушной к этому непонятному ей, но неизъяснимо обаятельному юноше.

И вдруг, ни с кем не простившись, Гете пишет им такую прощальную записку: «Он ушел, Кестнер! Когда вы получите эти строки, знайте, что он ушел… Теперь я один и вправе плакать. Оставляю вас счастливыми, но не перестану жить в ваших сердцах». Мотивы отступничества остались, по сути, теми же, что и в случае с Фридерикой Брион; как тогда, так и теперь Гете не решался на счастье за невозможностью воспользоваться им. Это не делало новый разрыв менее болезненным и горьким.

Месяц спустя кончает самоубийством Иерузалем, влюбленный в жену своего сослуживца. Обстоятельный отчет Кестнера об этом событии приходит во Франкфурт в первых числах ноября. Гете потрясен настигшей его вестью. Кестнеровский отчет будет почти дословно воспроизведен в финале романа в виде «сообщения от издателя». Но «последним толчком, от которого вода в сосуде превращается в ледяную глыбу», как выразился Гете, весть о гибели Иерузалема все же не стала: «Вертер» был написан много позже, в 1774 году. Гете широко использовал в романе и свои вецларские письма к другу Мерку. Все это, как и позднейший эпизод его биографии: любовная дружба с Максимилианой Брентано, пресеченная ее ревнивым мужем, — вошло в его книгу.

Еще во Франкфурте, на вершине своей молодой славы, Гете не без горечи ощущал, что уже исчерпал себя как поэт, как писатель «Бури и натиска», что его мятежные творения не имеют под собой твердой исторической почвы. Предаваться и впредь беспоследственному призыву к действию в политически инертной Германии он не мог и не хотел. Для того чтобы уяснить себе, чем и как воздействовать на своих сограждан, надо было самолично заглянуть в реторту мировой истории.

А этого-то и нельзя было сделать, уступив своему влечению, своей любви к Лили Шёнеман, прелестной дочке франкфуртского банкира. Нет, надо бежать, и бежать немедленно! Тем охотнее, хотя и с израненным сердцем, откликнулся Гете на приглашение веймарского герцога Карла-Августа посетить его резиденцию — Веймар, где Гете суждено было прожить, лишь с малыми перерывами, всю свою позднейшую жизнь.

«Быстро, как бег саней, проносится моя жизнь! Звеня бубенчиками, летит она то туда, то сюда! Бог знает, что еще предназначено мне, прошедшему сквозь столько испытаний. Это последнее даст новый взлет моей жизни, и все обернется прекрасно», — таковы были первые строки Гете, написанные им из Веймара на исходе первых недель его пребывания, проходивших в беспрестанных увеселениях и в тесном дружеском общении с восемнадцатилетним герцогом. При первой же встрече с Гете Карл-Август предложил ему стать его ближайшим сотрудником и другом, на что тот незамедлительно согласился. «Герцогства Веймарское и Эйзенахское, — тотчас же отписал он Мерку, — как-никак достойное поприще для того, чтобы проверить, к лицу ли тебе историческая роль».

Поступая на веймарскую службу, Гете тешил себя надеждой добиться радикального улучшения на малом клочке немецкой земли, с тем чтобы проведенные им реформы стали бы прологом общенационального обновления немецкой государственности. Еще он верил тогда в дружескую поддержку герцога и в свое умение «перелукавить» противников задуманных им преобразований, «по виду им уступая», но «помня цель и на худой дороге», — как говорится в «Морском плавании», в котором поэт и веймарский легационный советник сравнивает себя со смелым мореходом в грозу и бурю.

Как ни мала была «реторта», в какую довелось заглянуть Гете, она все же отчасти приоткрыла ему «ход земных дел»: «Тяготеющее над нами проклятие — высасывать всю кровь из страны — лишает меня вожделенного покоя», — так писал он госпоже фон Штейн, с которой поддерживал любовную дружбу, на восьмом году своего пребывания в Веймаре, когда все задуманные им преобразования парализовались придворной камарильей. Его рассуждения о Карле-Августе становятся почти враждебными: «У герцога, в сущности, самые ограниченные воззрения. Решиться на отважный поступок он может разве лишь сгоряча. Напротив, провести в жизнь смелый и развернутый план он не способен…» «Лягушка хоть и может какое-то время попрыгать по Земле, но создана она все-таки для болота». «Счастлив я бываю, только когда мне удалось кое-что написать, и написать хорошо!» — признается он все той же госпоже фон Штейн.

Но на деле он пишет очень мало. И больше всего его волнует, что именно теперь, при нарастающем отвращении к делам службы, он не находит ключа к своим былым литературным замыслам, частично уже осуществленным, — к «Фаусту», к «Эгмонту» и «Мейстеру» (первоначально называвшемуся «Театральным призванием Вильгельма Мейстера»).

Ничто (даже прочная дружба с Шарлоттой фон Штейн) теперь не могло удержать его в герцогстве. Уже давно томило его желание бросить постылые обязанности первого министра и бежать в Италию. 3 сентября 1786 года Гете — тайно ото всех — совершает давно задуманное бегство. Почти два года проводит он в Риме, Неаполе, Сицилии, Венеции, общаясь с художниками, знакомясь с памятниками искусства, усердно работая над завершением «Ифигении» и «Эгмонта», пополняя новыми сценами «Фауста», вчерне заканчивая «Тассо» и свой научный труд «Метаморфоза растений».

Герцог вполне сознает, что, утратив Гете, он лишится славы своего княжения. Они договариваются: Гете соглашается вернуться в Веймар, но, сохранив звание первого министра, отныне в основном ведать только делами просвещения.

В Италии Гете не пишет лирических стихов. Лирическим итогом всей его «итальянской эпохи» являются его «Римские элегии» — цикл любовных стихотворений, обращенных к Христиане Вульпиус, девушке из народа, с 1806 года ставшей его законной женой.

Читая эти элегии, невольно приобщаешься к безоблачному роману, перенесенному фантазией и благодарной памятью поэта из маленького Веймара на стогны «вечного города». Столица языческого и христианского мира «весть о себе подает» в каждой строке этого искусно воссозданного «римского дневника». Современный город и предания языческой старины здесь как бы меняются местами: «поповское гнездо» кажется призрачной декорацией рядом со свободной чувственной страстью, охватившей обоих любящих, — страстью, в которой согласно античному воззрению «божественно все и все человечно».

Над «Римскими элегиями» Гете работает урывками с 1787 по 1790 год, но сам он неизменно датировал их 1788 годом — так не вязалось их интимно-личное содержание с новой эрой, возвещенной французской революцией 1789 года. Долгожданная, она не пробудила в поэте особого энтузиазма. Лишь гораздо позже открылась ему ее историческая плодотворность, и все же великий поэт и мыслитель тотчас же осознал, что отныне возможно рассуждать о смысле и цели истории человечества, только пристально всматриваясь в происходящую на его глазах перестройку европейского общества.

Гете, не веривший — и с полным на то основанием — в революционную готовность немецкого народа, видел в современности всего лишь переходный этап истории, ступень, ведущую к более достойному существованию людского племени. Однако подобная широта исторических воззрений у него уживалась с проповедью скромной, но плодотворной деятельности, направленной на удовлетворение «требований дня». Более того, он относился с недоверием, а порою и с неприязнью к тем, кто, не довольствуясь малым, стремился к быстрейшему ниспровержению социального зла современности. И это несмотря на то, что он во все периоды своей жизни отнюдь не отрицал революции как оружия для «разрешения неразрешимых конфликтов, коль скоро вся нация прониклась убеждением, что старая закваска должна быть выброшена и что впредь уже нельзя мириться со старой ложью, несправедливостью и пороками».

Но если Лессингу, сказавшему на склоне лет: «Неправда, что прямая линия всегда самая короткая!» — это отнюдь не помешало создать революционную драму «Эмилия Галотти», то Гете открыл классический период своего творчества драмой «Ифигения в Тавриде» (1787), в которой он ведет своего злосчастного героя от одержимости к умиротворению, от бунта к покорности. Ифигения спасает Ореста и его друга Пилада тем, что смиренно предает свою и их судьбу в руки царя Фоанта, отказывается от своеволия и снимает «праведным» своим смирением древнее проклятие, тяготевшее над ее родом. Так в «Ифигении» праведница одерживает нравственную победу над тираном.

Вслед за «Ифигенией» Гете закончил в Италии и «Эгмонта» (1788), начатого им еще во Франкфурте и снова переносящего нас в XVI век. Образ заглавного героя, графа Эгмонта, сложен и двойствен при всей цельности его характера. Двойственна и позиция, занятая им в борьбе нидерландских народов против испанских поработителей. Высокое положение испанского гранда и кавалера «Золотого руна», победы, одержанные Эгмонтом на службе королю Филипу II — все, казалось бы, накрепко связывало его с испанским двором и правительством. Но он любил свой народ и был его любимцем. Прежде всего потому, что в нем так ярко и обаятельно представлен фламандский характер. Он весел, щедр, храбр и беспечен. Он умеет запросто говорить с последним ремесленником и с беднейшим крестьянином. И народ охотно приписывает ему тайное сочувствие своим нуждам, своему религиозно-повстанческому движению. А это дает лишний повод герцогу Альбе видеть в Эгмонте одного из высокородных вождей народного бунта, с которыми суровый наместник короля порешил расправиться, чтобы тем легче покончить с мелкими бунтовщиками. Вся знать покидает Брюссель. Но Эгмонт остается. Даже настойчивые уговоры принца Оранского не могут сломить его беспечности. «У меня есть чудесное средство разгладить морщины раздумья», — говорит он.

Это средство — любовь к Клерхен. Эгмонт любит в ней девушку из парода, ее редчайшую чистоту и бескорыстие, как любит он безотчетно и свой народ. В привычных условиях он — всего лишь блестящий рыцарь и храбрый генерал — едва ли бы примкнул к восставшему народу. Но всему привычному пришел конец. Эгмонт в узилище. В гнетущем одиночестве каземата. Наутро казнь.

И тут героическая эпоха выявляет его лучшее Я. Теперь ему сполна открылось, какое значение возымеет его казнь на фоне надвигающейся беспощадной борьбы его народа за освобождение родного края от испанского ига. И Эгмонт (на фоне бессмертной музыки Бетховена, сопровождающей его монолог, — Гете запретил исполнять эту сцену иначе) с радостной отвагой идет навстречу «почетной смерти», призывая сограждан бесстрашно биться за свободу.

Как отличен этот конец от смерти Геца, омраченной сознанием безнадежности!

Другое дело «Торквато Тассо» (1790), где косное общество, напротив, побеждает мечтателя-поэта. «Тассо» еще при жизни Гете был назван «усугубленным Вертером». И действительно, любовные мучения Тассо переплетаются с социальным мотивом теснее даже, чем в юношеском «Вертере». Тассо, обласканный при дворе герцога Альфонса, наивно полагает, что допущен в этот «избранный круг» как равный. Когда же он убеждается, что нужен княжеской семье только как «украшение придворной жизни», он в душе восстает против своих бездушных покровителей, а сознание, что и любимая им принцесса Леонора не видит в нем равного себе, приводит его к безумию.

Финальный монолог Тассо проникнут высоким трагическим пафосом; каждый стих здесь горит и жжет. Вместе с тем Гете не дозволяет своему герою смотреть на постигшую его беду по-вертеровски — как на жестокий, ничем не заслуженный произвол небес и людей. Напротив, он дает ему осознать всю непреложность законов существующего общества, всю тщету, все безумие своей борьбы с ним.

Рядом с идеей восстания против несправедливого строя сменившая ее в эпоху классицизма идея «эстетического воспитания» кажется худосочно-либеральным рационализмом. Но она-то и легла в основу литературного сотрудничества Гете с Шиллером, хоть и не стремившихся к несбыточной тогда революции, но тем более к тому, чтобы человек — под воздействием искусства — научился «и в этой грязи быть чистым, и в этом рабстве свободным», дабы в час, когда рухнет старый миропорядок, «щедрый миг не застал бы неподготовленного поколения» (Шиллер).

Как бы то ни было, но тесная дружба двух величайших поэтов приносит прекрасные плоды: такие стихотворения, как «Прочное в сменах», «Душа мира» и другие, баллады «Коринфская невеста» и «Бог и баядера», поэма «Герман и Доротея» и, наконец, роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» (если говорить только о Гете).

Созданная в разгар борьбы Гете и Шиллера за воскрешение классической поэтики, поэма «Герман и Доротея» (1798) — отнюдь не слепое подражание Гомеру. Ее действие развивается эпически плавно, но вместе с тем с чисто драматической непрерывной последовательностью. Поэма подчинена ускоряющим ход событий пресловутым «трем единствам» античного театра, никогда в эпической поэме не применявшимся, чем лишний раз подчеркивается ее драматический характер.

Правда, пространство, на котором протекает действие поэмы, не сужено до малых размеров сценической площадки: оно обнимает городок и соседнюю деревню, где остановились бежавшие от Французов переселенцы (и вместе с ними избранница Германа Доротея). Это дает возможность воссоздать укромный уголок с наглядной тщательностью — то в пространстве, как широкую панораму, то во времени, как ряд длительных видоизменений, открывающихся глазам юноши и его милой спутницы по мере того, как он «по тропинке навстречу закатному солнцу» неторопливо ведет ее к дому своих родителей и, уже при свете луны, спускается и городу по садовой аллее, где не знакомая с местностью Доротея, оступившись, подвернула ногу, а «догадливый парень»,

Милую перехватив, заключил осторожно в объятья: Грудь прижалась к груди, и щека к щеке прикоснулась.

Совершенно так же и время наполняется богатейшим содержанием и выразительной долготою, тем более что речь идет об одном из дней глубоко драматической эпохи, а это придает времени более емкий исторически насыщенный смысл. В действие, хотя это на первый взгляд и незаметно, вторгаются неотвратимые судьбы Франции эпохи Директории, что, по выражению Гете, «в своей совокупности возмещает Гомеровы образы древних богов», незримых участников всемирно-исторических событий.

С мягким юмором воссозданный быт провинциального мещанства, чудесная пейзажная живопись и высокая патетика — готовность Германа с оружием в руках отстаивать свою семью, свой дом и отечество от вторжения французских полчищ — сведены в прекрасное классическое целое.

Гете не без гордости отмечал, что немцы (то есть он сам) впервые отобразили бюргерский мир революционной эпохи, «тогда как французы остались верны своему классицизму». Но он сделал большее: ему удалось достаточно отчетливо запечатлеть перелом в настроении своих соотечественников, когда во Франции, после 9 термидора и казни Робеспьера, а также кровавой расправы — пулей, штыком и гильотиной — с двумя последними массовыми выступлениями парижской «голытьбы», ничто уже не препятствовало крупной буржуазии перенести «ограбление революции», ограбление собственной страны, также и за пределы Франции.

Наполеон, вся кипучая и кровопролитная деятельность которого служила обогащению французской крупной буржуазии, презрительно назвал плутократию, господство толстосумов, «наихудшей из аристократий». Гете держался примерно того же мнения. Так в «Геце», так — завуалированно — в «Германе и Доротее», так — всего отчетливее — в «Вильгельме Мейстере», в письмах и в устных высказываниях.

Мы привыкли по старинке относить великого поэта и мыслителя к эпохе, которую Гейне назвал «Kunstperiode» («художественный период»). Это по меньшей мере не очень точно. Как поэт, как автор повествовательной прозы, Гете не мог, конечно, быть равнодушным к судьбам искусства. Но он отнюдь не придавал искусству того исключительного значения, какое приписали ему романтики. Достаточно вспомнить, что Гете сказал устами Геца: «Писание — трудолюбивая праздность» (сравнительно с его политической борьбой). И еще — о гениальности, которая в глазах Гете превосходная степень всякой продуктивной деятельности: «Да, да, дорогой мой, не только тот гениален, кто пишет стихи и драмы. Существует и продуктивность деяний, и во многих случаях она стоит превыше всего». Гете мечтал о том, что он сам называл «истинным либерализмом», — о справедливых правительствах, способных своевременными улучшениями предупреждать недовольство угнетенного народа.

Видеть в Гете чуть ли не вождя и идеолога «художественного периода» мешает еще одно немаловажное обстоятельство: то, что он был вместе с тем и выдающимся ученым-естествоиспытателем. Ограничусь дословным пересказом заключительной части памятной мне речи академика Вернадского: «В те достаточно давние времена только для Гете существовала одна лишь действительность, один лишь реальный мир, говоря обыденным языком. Почему, по его убеждению, и средства для раскрытия «открытых тайн природы» следует почерпать только в ней, в действительности. Как бы далеко ни ушла и ни уйдет наука от воззрений Гете, за ним останется неоспоримая заслуга зачинателя сравнительной анатомии, морфологии, генетической биологии и т. д.». Наше Собрание сочинений Гете почти целиком отведено его художественным произведениям; для научных его трудов в нем не нашлось места, если не считать малой подборки высказываний в «Максимах и рефлексиях».

А теперь несколько слов о «Годах учения Вильгельма Мейстера» (1796). Не о художественных достоинствах романа речь и не о замечательной его экспозиции, способной поспорить своим выразительным лаконизмом со вступительными абзацами «Анны Карениной». Роман писался в 1794–1796 годах, но действие в нем происходит еще до революционного 1789 года. Некоторые толкователи романа отождествляли воззрения Вильгельма с воззрениями автора. «Бюргер (в отличие от дворянина. — Н. В.) не смеет спросить себя, кто он есть, а только: достаточно ли его состояние?» — пишет Вильгельм другу своей юности Вернеру. Молодой энтузиаст полагает, что нашел средство сравняться с дворянином, и это средство — театр: «…на подмостках всякий образованный человек окружен тем же блеском, что и представитель высшего класса и… может безвозбранно действовать на каком угодно поприще».

Едва ли Гете солидаризовался с этими рассуждениями своего героя. Тому противоречит уже само название романа — «Годы учения Вильгельма Мейстера». Но нас здесь в первую очередь интересуют политические воззрения самого Гете, отразившиеся в «Мейстере». Особенно отчетливо они проступают в восьмой книге романа — в разговоре Лотарио с Вернером, другом юности Вильгельма, типичным немецким бюргером. Распродав ценную коллекцию картин после смерти старого Мейстера, он приобретает на имя Вильгельма дворянское имение, не обложенное налогами: «Меня интересует не столько это приобретение, — говорит по этому поводу либеральный дворянин Лотарио, — сколько его правомерность». — «О, небо! — вскричал Вернер. — Да разве наше приобретение не вполне правомерно?» — «Не совсем». — «Разве мы за него не заплатили чистоганом?» — «Конечно, но мне не представляется вполне чистым, вполне правомерным любое приобретение, если оно не уделяет государству причитающуюся ему долю». — «Как? Вы предпочли бы, чтобы купленные нами земли были обложены налогами?» — «Да, в известной мере. Ибо только такое равенство с прочими владельцами вполне обеспечивает владение. В чем видит крестьянин нынешнего времени, когда сместились все понятия, главный повод считать права дворянина на землю менее обоснованными, чем его права? Только в том, что дворянин не отягощен повинностями, а сам отягощает ими его, крестьянина». Страх перед крестьянской революцией сделал из дворянина Лотарио реформиста, но это невдомек Вернеру. Его тревожат другие заботы: «А что будет с процентами на наш капитал?» — «Хуже не будет! — успокаивает его Лотарио. — Если государство за справедливые отчисления избавит нас от фокусов ленного права и позволит нам свободно распоряжаться нашим достоянием. К тому же государство будет иметь больше хороших граждан». — «Могу вас уверить, — сказал Вернер, — что я еще в жизни своей не думал о государстве…» — «Ну, я все же надеюсь сделать вас добрым патриотом».

Этот диалог типичен для Германии дореволюционных времен, когда во всей Европе распространились теории французских физиократов, ставивших во главу угла «идею земельной ренты», чуть ли не обоготворявшуюся ими. Гете, когда он еще мечтал о реформах в Веймарском герцогстве, склонялся к той же идее, правда, с существенным коррективом в пользу народа — с мыслью о прогрессивном подоходном налоге. Теперь же, как видно из приведенного диалога, он уже вполне уразумел, что «законная» капиталистическая эксплуатация крестьян мало чем будет отличаться от феодальной. Более того, он убедился и в том, что немецкое бюргерство не поддержит простой народ в его борьбе с аристократией, не решится на революцию, что и оно будет, подобно Вильгельму Мейстеру, думать только о том, как ему быть «при теперешнем положении вещей», и идти своим путем, не надеясь на какие-либо перемены.

Иными словами, Гете критикует и осуждает как «практика» Вернера, так и «идеалиста» Вильгельма Мейстера. А сам Гете, как он думает решать этот острый социальный конфликт? Мы знаем, в «Фаусте» сказано:

Лишь тот, кем бой за жизнь изведан, Жизнь и свободу заслужил.

Но кто возглавит этот бой? В бюргерство Гете не верит, и с полным на то основанием: революция 1848 года сполна подтвердила его правоту. Оставалось только утопическое «решение» вопроса — надежда на мудрое, чутко откликающееся на нужды парода правительство и другие беспочвенные утопии, многословно изложенные в «Годах странствий Вильгельма Мейстера» (1821–1829), книге раздумий и глубоких предвидений, служащей продолжением «Годов учения».

Та же критика господствующих классов Германии неприметно проходит и по страницам романа «Избирательное сродство», романа о физиологии или даже «химии» любви, которая тем легче порабощает людей, не поглощенных полезным деятельным служением обществу, народу.

В 1809 году Гете принимает решение написать свою знаменитую автобиографию «Из моей жизни. Поэзия и правда», внушенную мыслью, что все написанное, а главное, все неоконченные замыслы поэта должны найти себе место «под единой крышей». Ибо смерть уже не раз стучалась в двери его дома, и только беззаветная отвага верной спутницы его жизни спасла его в 1806 году, когда Наполеон разгромил прусскую армию, от погибели. В разграбленном и полуразрушенном Веймаре Гете обвенчался с Христианой и ввел ее в ранее для нее закрытое общество.

«Поэзия и правда» — первая автобиография, в которой образ собственного Я нерасторжимо воссоединен с образом сверстного ему времени. Первая часть «Поэзии и правды» была закончена в октябре 1811 года, когда «звезда Наполеона» еще ярко сияла на историческом небе; вторая — в ноябре 1812 года, когда первые вести о гибели Великой армии на необъятных просторах России уже стали просачиваться в отдаленный Веймар. Работа над третьей частью автобиографии совпала по времени с безнадежной борьбой Бонапарта против европейской коалиции, с его последними победами и уже непоправимыми поражениями.

Ни разноречивые слухи и неопровержимые вести с театра военных действий, ни даже грохот приближавшегося фронта не могли отвлечь писателя от упорного стремления осуществить свой грандиозный эпический замысел. Но вот война отгремела, теперь, казалось бы, и отдаться мирному труду, и завершить историю своей жизни. Но работа над «Поэзией и правдой» внезапно прерывается. Спокойствие, необходимая сосредоточенность, которые он так мужественно отстаивал в годы исторических испытаний, его покинули. Гете чувствует себя помолодевшим, обновленным. Пробужденный мудрой восточной поэзией Гафиза и нежданно-негаданно свалившимся на него чувством к Марианне фон Виллемер — прельстительной Зулейке его «Западно-восточного дивана», Гете вновь отдается лирическому наитию. Стихи текут, слагаются сами собой, ничем не похожие на все, что им создавалось раньше. Восток стал для Гете не только источником поэтического омоложения, поскольку он для него как поэта означал открытие новых областей, еще не занимавших его фантазии. Усвоив гафизовский тип поэзии, его искусную игру намеками, иносказаниями, двузначностью слова, Гете мог свободно выступать против поповствующей реакции, расцветшей на развалинах наполеоновской Европы.

Гете касается в «Западно-восточном диване» самых малых и самых великих явлений Природы и Духа, прибегая скорее к сниженному, чем к «высокому штилю». Он и на себя и свое чувство смотрит с благосклонной улыбкой мудреца, как на «феномен», подвластный — и в его случае — извечным законам мира и души человеческой.

В одном из стихотворений «Дивана» Зулейка сокрушается над гибелью роз, над тем, что

За флакон благоуханий, Что, как твой мизинец, мал, Целый мир существований Безымянной жертвой пал… Но не плачь! Из их печали Мы веселье извлечем. Разве тысячи не пали Под Тимуровым мечом! (Перевод В. Левика)

Такие сопоставления мимолетной горести возлюбленной с беспощадной суровостью исторических событий — встречались ли они когда в мировой любовной лирике Запада? Необыкновенная свежесть чувств в сочетании с полной непредвзятостью впечатлений и составляет неповторимое обаяние «Дивана».

Иные стихотворения этого цикла стоят в одном ряду с высшими образцами философской лирики Гете, с такими, как «Прочное в сменах» (1802) или его «Завет» (1829). Назовем в этой связи хотя бы такие бесподобные воплощения философской мысли в поэтическом слове, как «Воссоединение» (1815) или «Блаженное томление» (1814) с его знаменитой финальной строфой —

И доколь ты не поймешь: Смерть — для жизни новой, Хмурым гостем ты живешь На земле суровой.

Хозяином жизни является тот, кто живет жизнью всего людского племени — в его прошлом, настоящем и будущем, кто «гостит на земле», зная, что должен ее покинуть но от этого не перестает ее считать своим «вечным жилищем». Ибо, как сказано в «Завете»:

В ничто прошедшее не канет, Грядущее досрочно манит, И вечностью наполнен миг.

Совсем особое место в творчестве Гете занимает его «Мариенбадская элегия» («Элегия», 1824) — удивительный отклик семидесятипятилетнего старца на свою последнюю любовь к Ульрике фон Левецов, вопреки радужным надеждам кончившуюся трагически пережитым разрывом. Стройные стансы этой элегии дышат неподдельной страстью. Они поистине написаны человеком, стоящим над бездной, где «жизнь и смерть в борении жестоком»!

5

Но обратимся к произведению, уже не раз нами поминавшемуся, — к «Фаусту» Гете.

«Есть высшая смелость: смелость изобретения, — так писал Пушкин, — создания, где план обширный объемлется творческой мыслью, — такова смелость… Гете в Фаусте…»

Смелость этого замысла заключалась уже в том, что предметом «Фауста» служил не одни какой-либо жизненный конфликт, а последовательная неизбежная цепь глубоких конфликтов на протяжении единого жизненного пути, или, говоря словами Гете, «чреда все более высоких и чистых видов деятельности героя». Такой план трагедии, противоречивший всем принятым правилам драматического искусства, позволил Гете вложить в «Фауста» всю свою житейскую мудрость и большую часть исторического опыта своего времени.

Самый образ Фауста — не оригинальное изобретение Гете. Он возник в недрах народного творчества и только позднее вошел в литературу — в целый ряд «книжек для народа», написанных разными авторами. Одна из них попала в руки Вольфганга Гете еще в детские годы.

В эпоху немецкого Просвещения образ Фауста, быть может, в театрализованной обработке знаменитого английского писателя Кристофера Марло (1564–1593), привлек к себе внимание самого передового из писателей того времени Лессинга, который, обратившись к легенде о Фаусте, первый задумал окончить драму не низвержением героя в ад, а громким ликованием небесных полчищ во славу пытливого и ревностного искателя истины. Смерть помешала Лессингу кончить так задуманную драму, и ее тема перешла по наследству к поэтам «Бури и натиска». Почти все «бурные гении» написали своего «Фауста». Но призванным его творцом был и остался только Гете.

Гетевский «Фауст» — глубоко национальная драма. Национален уже самый душевный конфликт ее героя, восставшего против прозябания в гнусной немецкой действительности во имя свободы действия и мысли. Таковы были стремления не только людей мятежного XVI века; те же мечты владели умами поколения «Бури и натиска», вместе с которым Гете выступил на литературном поприще.

Гете начал работать над «Фаустом» с дерзновением гения. Сама тема «Фауста» — драма об истории человечества, о цели человеческой истории — была ему во всем ее объеме еще неясна, и все же он брался за нее, полагаясь на прямое сотрудничество с «гением века». Как жители песчаной кремнистой страны умно и ревностно направляют в свои водоемы каждый просочившийся ручеек, всю скупую подпочвенную влагу, так Гете на протяжении долгого жизненного пути с неослабным упорством собирал в своего «Фауста» — каждый пророческий намек истории, весь подпочвенный исторический смысл эпохи.

Будучи драмой о конечной цели социального бытия человечества, «Фауст» уже в силу этого — не историческая драма в обычном смысле слова. Это не помешало Гете воскресить в первой части драматической поэмы, как некогда в «Геце», колорит позднего немецкого средневековья.

Начнем с самого стиха трагедии. Перед нами — усовершенствованный стих Ганса Сакса, нюрнбергского поэта-сапожника XVI столетия. Гете сообщил стиху замечательную гибкость интонации, как нельзя лучше передающих и соленую народную шутку, и высшие взлеты ума, и тончайшие движения чувства. В текст трагедии щедро вкраплены проникновенные подражания старонемецкой народной песне — «Король жил в Фуле дальной…», «Что сталось со мною, // Я словно в чаду…» или надрывная песня обезумевшей Маргариты в последней картине первой части. Необычайно выразительны и ремарки к «Фаусту», воссоздающие пластический образ средневекового немецкого города.

И все же Гете в своей драме не столько воспроизводит историческую обстановку XVI века, сколько пробуждает для новой жизни заглохшие творческие силы народа, действовавшие в ту славную пору немецкой истории. Легенда о Фаусте — плод напряженной работы народной мысли. Такой остается она и под пером Гете: не ломая остова легенды, поэт продолжает насыщать ее новейшими народными чаяниями своего времени. Подвиг Гете, творца «Фауста», в том и состоял, что он сумел соединить просветительскую критику с идущим из глуби веков горячим правдоискательством немецкого народа.

Вступая в необычный мир «Фауста», надо привыкнуть к присущему этой драме обилию библейских персонажей. Господь и архангелы, Мефистофель и прочая нечисть — не более как носители извечно борющихся природных и социальных сил. В уста господа, каким он представлен в «Прологе на небе» (в котором дается завязка «Фауста»), Гете вкладывает собственные воззрения на человека — свою веру в благое разрешение человеческой истории. Когда Мефистофель, прерывая славословия архангелов, говорит, что на земле царит лишь —

…беспросветный мрак, И человеку бедному так худо, Что даже я щажу его покуда[4], —

господь выдвигает, в противовес жалким, погрязшим в ничтожестве людям ревностного правдоискателя Фауста.

Мефистофель удивлен: в мучительных исканиях доктора Фауста он видит тем более веский залог его погибели. Убежденный в верности своей игры, черт заявляет господу, что берется отбить у него этого «сумасброда». Господь принимает вызов Мефистофеля. Он уверен не только в том, что Фауст —

Чутьем, по собственной охоте …вырвется из тупика,—

но и в том, что Мефистофель своими происками лишь поможет упорному правдоискателю достигнуть высшей истины.

Тема раздвоенности Фауста, впервые походя затронутая Мефистофелем в «Прологе на небе», проходит через всю драму. Но эта «раздвоенность» не имеет ничего общего со слабостью воли или отсутствием целеустремленности. Фауст хочет постигнуть «вселенной внутреннюю связь» и вместе с тем предаться неутомимой практической деятельности, жить в полный разворот своих нравственных и физических сил. Фауст ненавидит свой ученый затвор именно за то, что, оставаясь в этом «затхлом мире», ему никогда не удастся ни то, ни другое. Разочарованный в мертвых догмах и в застойных схоластических формулах средневековой премудрости, он обращается к магии. На троекратный призыв Фауста является «дух земли», но тут же снопа отступает от заклинателя именно потому, что он еще продолжает рыться в жалком «скарбе отцов», питаясь плодами младенческой, незрелой науки. Фауст снова один, снова продолжает бороться со своими сомнениями. Они приводят его к мысли о самоубийстве. Но и эта мысль продиктована отнюдь не усталостью или отчаянием; Фауст хочет расстаться с жизнью лишь для того, чтобы слиться со вселенной и тем вернее, как он полагает, проникнуть в ее «тайну». Чашу с отравой от его губ отводит внезапно раздавшийся благовест. Знаменательно, однако, что Фауста возвращает «земле» не ожившее религиозное чувство, а только память о детстве, когда он в дни церковных торжеств так живо чувствовал единение с народом.

В живом общении с народом мы видим Фауста в следующей сцене — «У ворот». Но и здесь Фаустом владеет трагическое сознание, что и столь дорогая ему народная любовь им не заслужена; что он скорее вредил народу своим лекарским искусством. Так замыкается круг: обе «души», заключенные в груди Фауста, созерцательная и действенная, остаются в равной степени неудовлетворенными. В этот-то миг трагического недовольства собой к нему является Мефистофель в образе пуделя. Неутомимый доктор трудится над переводом евангельского стиха: «В начале было Слово». Передавая его как: «В начале было дело» — Фауст подчеркивает не только действенный, подвижно-материальный характер мира, но и собственную твердую решимость действовать. Более того, он уже смутно предчувствует свой особый путь действенного познания. Но еще смутно. И это поддерживает в Мефистофеле расчет на то, что он завладеет душою Фауста. Но обольщение строптивого доктора дается ему не так-то легко. Пока Мефистофель завлекает его земными усладами, Фауст остается непреклонным.

Увлеченный смелой мыслью развернуть с помощью Мефистофеля живую, всеобъемлющую деятельность, Фауст выставляет собственное условие договора: Мефистофель должен ему служить вплоть до первого мига, когда он, Фауст, успокоится, довольствуясь достигнутым:

Едва я миг отдельный возвеличу, Вскричав: «Мгновение, повремени!» — Все кончено, и я твоя добыча, И мне спасенья нет из западни. Тогда вступает в силу наша сделка, Тогда ты волен, — я закабален. Тогда пусть станет часовая стрелка, По мне раздастся похоронный звон.

Мефистофель принимает условие Фауста. Неспособный на постижение «вселенной по весь объем», Мефистофель не допускает и мысли, что на него возложена некая положительная задача, что он и вправду «часть силы», вопреки ее воле «творящей добро». Более того, он верит не только в свою победу над одиноким правдоискателем, но и в конечную победу лжи над правдой, всемирного мрака над всемирным светом.

Маргарита — первое искушение на пути Фауста, первый соблазн возвеличить отдельный, прекрасный миг. Покориться чарам Маргариты означало бы так или иначе подписать мировую с окружающей действительностью. Бесспорно, в ней много хорошего, доброго, чистого. Но это пассивно-хорошее, пассивно-доброе само по себе не сделает ее жизнь ни хорошей, ни доброй. По своей воле она дурного не выберет, но жизнь может принудить ее и к дурному. Вся глубина трагедии Гретхен, ее горя и ужаса — в том, что мир ее осудил, бросил в тюрьму и приговорил к казни за зло, которое не только не предотвратил возлюбленный, но на которое он-то и имел жестокость толкнуть ее.

Фауст не принимает мира Маргариты, но и не отказывается от наслаждения этим миром. В этом его вина — вина перед беспомощной девушкой. Но Фауст и сам переживает трагедию, ибо приносит в жертву своим беспокойным поискам то, что ему всего дороже: любовь к Маргарите.

Фауст первоначально не хочет нарушить душевный покой Гретхен. Но его влечение к ней пересиливает голос разума и совести: он становится ее соблазнителем. В его чувстве к Маргарите теперь мало возвышенного. Низменные влечения явно вытесняют в нем порыв чистой любви. Всю глубину падения Фауста мы видим в сцене, где он убивает брата Маргариты и потом бежит от правосудия на Брокен, место сборища ведьм и сатанинской нечисти. И все же Фауст покидает Маргариту без ясно осознанного намерения не возвращаться к ней. Да он и вернется к ней, испуганный пророческим видением в страшную Вальпургиеву ночь:

Взгляни на край бугра, Мефисто, видишь, там у края Тень одинокая такая? …Как ты бела, как ты бледна, Моя краса, моя вина! И красная черта на шейке, Как будто бы по полотну Отбили ниткой по линейке Кайму, в секиры ширину.

Но за время отсутствия Фауста совершается все то, что совершилось бы, если б он пожертвовал девушкой сознательно. Гретхен умерщвляет ребенка, прижитого от Фауста, и в душевном смятении возводит на себя напраслину — признает себя виновной в убийстве матери и брата.

Мефистофелю не удалось отвлечь Фауста дьявольскими наваждениями от чувства к Гретхен. Он поспешает к ней на помощь. Фауст — свидетель последней ночи Гретхен перед казнью. Теперь он готов всем пожертвовать ей, быть может, и наивысшими своими устремлениями. Но она безумна. Она не дает себя увести из темницы. Гете избавляет Маргариту от выбора: остаться и принять кару или жить с сознанием совершенного греха. Многое в этой последней сцене первой части трагедии — от сцены безумия Офелии в «Гамлете», от предсмертного томления Дездемоны в «Отелло». Но здесь — пожалуй, впервые — поставлены друг перед другом эта полная беззащитность девушки из народа и это беспощадное полновластие карающего ее феодального государства. Слышать безумный, страдальческий бред любимой женщины и не иметь силы помочь ей — этот ужас каленым железом выжег все, что было в чувстве Фауста низкого, недостойного.

Теперь Фауст сознает безмерность своей вины перед Гретхен, равновеликой вековой вине феодального общества перед женщиной, перед человеком.

Одно бесспорно: сделать из Фауста беззаботного сластолюбца и тем отвлечь его от поисков высоких идеалов Мефистофелю не удалось. Таким путем пресечь великие искания героя оказалось невозможным. Мефистофель должен взяться за новые козни. Голос свыше: «Спасена!» — не только нравственное оправдание Маргариты, но и предвестник оптимистического разрешения трагедии.

Вторая часть «Фауста». Пять больших действий, связанных между собой не столько внешним, сюжетным единством, сколько внутренним единством драматической идеи и волевого устремления героя. Трудно сыскать в западной литературе другое произведение, равное ему по богатству и разнообразию художественных средств. В соответствии с частыми переменами исторических декораций здесь то и дело меняется и стихотворный язык. Немецкий «ломаный стих», основной размер трагедии, чередуется то с суровыми терцинами в стиле Данте, то с античными триметрами или со строфами и антистрофами трагедийных хоров, а то и с чопорным александрийским стихом, которым Гете не писал с тех пор, как студентом оставил Лейпциг, или же с проникновенно-лирическими песнями, а над всем этим торжественно звенит «серебряная латынь» средневековья, Latinitas argentata. Вся мировая история научной, философской и поэтической мысли — Троя и Миссолунги, Еврипид и Байрон, Фалес и Александр Гумбольдт — здесь вихрем проносится по высоко взметнувшейся спирали фаустовского пути (он же, по мысли Гете, путь человечества).

Вторая часть трагедии начинается с исцеления героя. Благодетельные эльфы стирают из памяти Фауста воспоминания о постигшем его ударе. То, с чем не может справиться наша совесть, могут одолеть жизненные силы, требующие душевной и телесной бодрости от человека, стремящегося к высокой цели. Фауст не раздавлен, а преображен былыми страданиями: вина перед Маргаритой и ее гибель остаются на нем. Но нет такой вины, которая пресекла бы стремление человека к правде.

Чем разнится умудренный Фауст от Фауста, знакомого нам по первой части трагедии? Прежде всего тем, что он осознал ограниченность возможностей отдельного человека, отдельной личности. Он уже не мнит себя ни богом и ни сверхчеловеком, а только человеком, и — как все люди — обречен всего лишь на посильное приближение к абсолютной конечной цели. Но эта цель и в преходящих ее отражениях причастна абсолютному и все ближе подводит человека и человечество к конечному, вернее же, к бесконечному — осуществлению всемирного блага, к решению загадок и заветов истории. Первые слова, произнесенные Фаустом во второй части трагедии, — это большой монолог, написанный терцинами, — одна из двух-трех величайших вершин «Фауста», где поэтическая гармония и философская глубина достигают полного слияния и предельного совершенства.

Пусть наш глаз не способен глядеть на солнце, но ведь он не видит и в полной тьме: зримый мир для нас существует, только поскольку он — скупо или щедро — озарен светом. Краски, согласно гетевскому «Учению о цвете», всегда — сочетание света и мрака. В этом монологе образ «потока вечности» вырастает во всеобъемлющий символ — радугу, не меркнущую в подвижных струях низвергающихся горных потоков. Водный фон обновляется беспрерывно. Радуга, отблеск вечного солнца, не покидает водной стремнины: «все минется, одна только правда останется» — залог высшей, грядущей правды, когда Человек — наконец-то! — «соберется вместе», как выражался Достоевский. Новый смысл, отныне влагаемый Фаустом в понятие правды как непрерывного приближения к ней, а не «моментального» ее захвата, затрудняет, а по сути, делает невозможным желанный для Мефистофеля исход договора, заключенного им с Фаустом.

Мефистофель не отказывается от своих «завлекательных» происков и новых соблазнов. Чем только он не соблазняет Фауста: и высоким положением при дворе императора; и приводом из Орка прекраснейшей женщины античного мира — Елены (здесь Фауст и вправду мог бы воскликнуть: «Повремени, мгновение», — если б не знал, что все это только обманчивый сон, дарованный Персефоной); и — славой великого полководца, спасшего императора от соискателя императорской короны.

Но строптивый Фауст покидает государственную службу, получив в награду клочок земли, которым думает управлять по своему разумению. Мефистофель усердно ему помогает. Он выполняет грандиозную «отрицательную» работу по разрушению здания и устанавливает бесчеловечную «власть чистогана». Для этого он сооружает мощный торговый флот, опутывает сетью торговых отношений весь мир; ему ничего не стоит с самовластной беспощадностью положить конец патриархальному быту поселян, более того — физически истребить беспомощных стариков, названных Гете именами мифологической четы — Филемоном и Бавкидой, о гибели которых возвещает зоркий Линкей:

Вот отполыхало пламя, Запустенье, пепел, чад. И уходит вдаль с веками То, что радовало взгляд.

Словом, он выступает здесь как воплощение нарождающегося капитализма, его беспощадного хищничества и предприимчивости.

Однако и эта жизнь во имя обогащения не по сердцу Фаусту, вовлеченному в стремительный круговорот капиталистического развития, Фауст считает, что он подошел к конечной цели своих упорных поисков только в тот миг, когда, потеряв зрение, тем яснее увидел будущее свободного человечества. Теперь он — отчасти «буржуа» сен-симоновского «промышленного строя», где, как известно, «буржуа» является чем-то вроде доверенного лица всего общества. Его власть над людьми (опять-таки в духе великого утописта) резко отличается от традиционной власти. В его руках она преобразилась во власть над вещами, в управление процессами производства. Фауст прошел долгий путь, пролегший и через труп Гретхен, и по пеплу мирной хижины Филемона и Бавкиды, обугленным руинам анахронического патриархального быта, и через ряд сладчайших иллюзий, обернувшихся горчайшими разочарованиями. Все это осталось позади. Он видит перед собою не разрушение, а грядущее созидание, к которому и думает теперь приступить:



Поделиться книгой:

На главную
Назад