Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Стихотворения - Иоганн Вольфганг Гете на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Иоганн Вольфганг Гете

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ДЕСЯТИ ТОМАХ

Том первый

СТИХОТВОРЕНИЯ

ГЕТЕ И ЕГО ВРЕМЯ

1

Жизнь Иоганна Вольфганга Гете, величайшего поэта Германии и одного из замечательнейших ее мыслителей, неразрывно связана с великим историческим катаклизмом, преобразившим — под грохот войн и революций — Европу феодальную, дворянско-монархическую в Европу буржуазно-капиталистическую. Эпицентром этих чрезвычайных потрясений и социально-политических сдвигов была Франция, где медленно, на глаз современных наблюдателей и позднейших историков, но неуклонно назревала Великая французская революция.

Я сказал «медленно назревала», имея прежде всего в виду тот примечательный факт, что крупные и средние собственники, определявшие лицо так называемого «третьего сословия», чуть ли не до последнего предреволюционного часа ждали «благодетельных перемен» разве лишь от королевского абсолютизма; более того, устами своих идеологов не раз заявляли, что даже не могут себе представить Францию без сильной, никем и ничем не ограниченной королевской власти. Презирая и нещадно клеймя — вслед за великими энциклопедистами — весь социально-юридический уклад монархии Бурбонов сверху донизу, буржуазия предреволюционной Франции неизменно делала исключение для королевского абсолютизма, не желая замечать, как нерасторжимо спаяно полновластие французских государей со столь ненавистным ей режимом. То же приходится сказать и о величайших мужах французского Просвещения, о Вольтере, Дидро и даже о Руссо — этом страстном теоретике демократии. Что же касается известных слов Вольтера, что произойдет «un beau tapage» («хорошенький грохот крушения»), то они были «гениальным прозрением», но никак не политической стратагемой, не даже призывом к действию.

Только 5 мая 1789 года, в день открытия Генеральных штатов, стала очевидной — одинаково неожиданно для обеих сторон — полная немощь королевской власти и, напротив, полная «оснащенность» французской буржуазии для захвата и упрочения своего политического господства. В 1789, да еще и в 1791 году компактное большинство буржуазии считало наиболее отвечающей его интересам формой управления конституционную монархию.

Но этой сделке восторжествовавшего класса с монархией не суждено было состояться, как ни была она выгодна для имущих слоев третьего сословия, для революционеров malgré eux[1], уже мечтавших поскорее поставить «спасительную точку», то есть попросту пресечь «затяжную и разорительную смуту». Пришедшая в движение лавина грозных революционных событий приняла такие масштабы, которые, не без веского на то основания, закрепили за французской революцией 1789–1794 годов название Великой.

Гете отчетливо сознавал, сколь многим он был обязан своему времени, какое мощное воздействие на него оказали «грандиозные сдвиги в мировой политической жизни», — как сказано в предисловии к его знаменитой автобиографии. Но он же (в числе очень немногих) ясно уразумел, что буржуазно-капиталистическое мироустройство не является последним словом Истории. Прельстительный девиз французской революции — «свобода, равенство, братство» — не был ею претворен в живую действительность. «Из трупа поверженного тирана, — говоря образным языком Гете, — возник целый рой малых поработителей». А посему — по-прежнему — «ношу тащит несчастный народ, и в конце концов безразлично, какое плечо она ему оттягивает, правое или левое». Не отрицая неоспоримых заслуг французской революции перед человечеством, Гете отнюдь не считает достигнутое ею чем-то незыблемым. «Время никогда не стоит, жизнь развивается непрерывно, человеческие взаимоотношения меняются каждые пятьдесят лет, — так говорил он Эккерману. — Порядки, которые в 1800 году могли казаться образцовыми, в 1850 году, быть может, окажутся гибельными». Прошлым сделается и Великая революция, провозгласившая новую эру в истории человечества. Да она уже и сделалась им еще при жизни Гете. И, как все отошедшее в прошлое, станет и она «прилагать старые закоснелые мерки к новейшим порослям жизни. Этот конфликт между живым и отжившим, который я предрекаю, будет схваткой не на жизнь, а на смерть. Начнут ужасаться, искать выхода, издавать законы… и ничего не достигнут. Ни предупредительными мерами, ни запретами тут ничего не добьешься. Придется за все браться по-новому». Так — в «Годах странствия Вильгельма Мейстера» (кн. 3, гл. 3). И в другой раз — уже в беседе с канцлером фон Мюллером (от 4 ноября 1823 г.): «Нет такого прошлого, о котором стоило бы печалиться. Существует лишь вечно новое, образовавшееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна быть продуктивна, должна стремиться к лучшему будущему».

Да, он всегда «стоял за новое», если оно, по его разумению (не всегда безошибочному), было достойно этого имени. Больше всего возмущало Гете, когда (вслед за Бёрне) его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает: быть другом всего устаревшего и дурного». С юных лет и до глубокой старости Гете был великим тружеником, всеми средствами художественного, научного и философского познания стремившимся разгадать «тайны» природы и «тайны» исторического бытия человечества, дабы — на основе все более широкого опыта — посильно приблизить осуществление такого социального уклада на нашей планете, при котором свободное проявление высших духовных задатков, заложенных в душу человеческую, стало бы неотъемлемым свойством раскрепощенных народов.

В такой универсальности Гете иные его биографы и толкователи хотели видеть только заботу «великого олимпийца» о всестороннем развитии собственной личности. Но Гете не был таким бесстрастным «олимпийцем», равнодушным к насущным чаяниям и нуждам простого народа. Более того, его духовный демократизм не позволял ему смотреть и на собственное свое творчество как на лично ему принадлежавшее достояние. «Все мы, по сути, коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали… За долгую жизнь я, правда, кое-что создал и завершил, чем можно было бы похвалиться. Но, говоря по чести, что тут было собственно моим, кроме желания и способности видеть и слышать, различать и избирать, вдыхать жизнь в услышанное и увиденное и с известной сноровкой все это воссоздавать…»

Зачем так страстно я искал пути, Коль не дано мне братьев повести! —

сказано в «Посвящении», которое Гете (начиная с 1787 г.) предпосылал всем прижизненным изданиям своих сочинений.

Мы знаем, нетерпеливая надежда увидеть собственными глазами первые, еще смутные, контуры «золотого века» хотя бы только на малом клочке Германии побудила Гете на вершине его молодой славы откликнуться на призыв веймарского герцога, юного Карла-Августа: стать его ближайшим советчиком, наставником и другом. Ничего путного из этого союза не могло получиться. Широко задуманный план политических преобразований был положен под сукно. И все же картина лучшего будущего («Народ свободный на земле свободной») не померкла в душе создателя «Фауста». Но отныне она рисовалась воображению поэта лишь в отдаленной перспективе всемирной истории человечества.

Другое дело, что путь, которым шел Гете в поисках «высшей правды», не был неуклонно прямым путем. «Кто ищет, вынужден блуждать», — сказано в «Прологе на небе», предпосланном «Фаусту». Гете не мог не блуждать, не ошибаться, не давать порою неверных оценок движущим силам всемирно-исторического процесса. Отчасти уже потому, что вся его деятельность протекала в обстановке убогой действительности — в Германии, лишенной национально-политического единства и дееспособного прогрессивного бюргерства.

Цель настоящей вступительной статьи — ознакомление советского читателя с основными этапами жизни и творчества великого поэта, глубокого мыслителя и выдающегося ученого. Уже само сочетание в одном лице столь разнородных дарований и склонностей отводит Гете совсем особое место в мировой культуре.

2

Прежде чем приступить к хронологически последовательному отображению «трудов и дней» этого неукротимо деятельного человека — несколько слов о его народности (в самом широком значении этого слова). Впрочем, мы и здесь не обойдемся без хронологии, без краткого пересказа хроники двух семейств, давших жизнь Иоганну Вольфгангу Гете.

Отец поэта, действительный имперский советник Иоганн Каспар Гете (1710–1782), не мог похвалиться родовитостью. Он был сыном дамского портного, позднее виноторговца, винодела и владельца первоклассной гостиницы Фридриха Георга Гете (1657–1730) родом из Тюрингии, где его родитель имел кузню. Фридрих Георг предпочел копотному кузнечному горну, молоту и наковальне более изящные и сподручные портновские инструменты и с этой легкой поклажей прямиком направился в город Лион, славный не только изделием лучших французских шелков и бархата, но и отменным шитьем мужской и женской одежды. Там молодой сметливый подмастерье успешно обшивал и обряжал французских модниц и знатных иностранок, питая надежду в близком будущем открыть собственное портняжное заведение и навечно осесть в приглянувшейся ему «прекрасной Франции».

Но все эти радужные мечты развеялись прахом. В 1685 году, по безрассудному капризу Людовика XIV и его благочестивой наложницы мадам де Ментенон, был отменен Нантский эдикт о веротерпимости, некогда обнародованный Генрихом IV. А это означало изгнание из пределов королевства всех гугенотов и прочих приверженцев «de la religion prétendue réformée» («мнимо улучшенной религии»), то есть всех некатоликов, в том числе и лютеранина Жоржа Гете́ — Фридриха Георга Гете.

Изгнанный портняжий подмастерье обосновался в вольном имперском городе Франкфурте-на-Майне, одной из немногих патрицианско-бюргерских республик, вкрапленных в обширную, но лишенную реального политического единства «Священную Римскую империю германской нации». Сообразуясь с обыкновениями города, Фридрих Георг тотчас же женился на местной уроженке, чтобы обрести права франкфуртского гражданина, без чего он не мог бы стать мастером портняжного цеха. В 1701 году, овдовев, он женился вторично на состоятельной вдове Корнелии (урожденной Вальтер), принесшей в приданое мужу, помимо изрядного капитальца, и гостиницу «Вейденхоф», которая при новом хозяине стала едва ли не лучшей в городе.

Отдавая должное деловым качествам Фридриха Георга Гете, а также недюжинным музыкальным его способностям (старик свободно играл на целом ряде струнных и духовых инструментов), франкфуртские старожилы тем единодушнее порицали его за непомерное самомнение — черту, общую всему его кряжистому крестьянскому роду. Деньги без почестей, без видного положения в обществе не тешили преуспевшего простолюдина. Тем истовее мечтал он о возвышении своего потомства. Правда, старший сын от первого брака сызмальства был безнадежно слабоумен. Но второй его отпрыск, Иоганн Каспар, юноша способный, прилежный и, по папеньке, честолюбивый, давал все основания думать, что уж ему-то удастся войти в почтенное сословие ученых юристов и запять одно из первых мест в городской бюрократии.

Старику не довелось дожить ни до окончания его сыном Лейпцигского университета, ни до успешной защиты его ученейшей диссертации «Electa de aditione hereditatis ex jure Romano et Patrio»[2]. Но на этом, собственно, и оборвалась карьера новоиспеченного «доктора обоих прав». Тотчас же по получении вожделенной ученой степени Иоганн Каспар Гете отправился в долгое «образовательное путешествие» (что, по воззрениям того времени, приличествовало разве лишь дворянину или сыну именитого патриция), побывал в Нидерландах, в Париже, в Вене, в Швейцарии, почти три года пространствовал по Италии, а на обратном пути — в течение семестра — возобновил свои юридические занятия в Страсбургском университете.

Во Франкфурт доктор Гете возвратился только в 1742 году, почти позабытый своими земляками, и с ходу же удивил правителей города и впрямь беспримерным заявлением: он ходатайствовал о предоставлении ему вакантной второстепенной должности, каковую брался отправлять безвозмездно, коль скоро он будет избавлен от общеобязательной, но в его случае, как он полагал, вполне излишней, баллотировки.

Ходатайство, противоречившее законам и обычаям города, было отклонено с назидательной лаконичностью, и это так уязвило его, что он поклялся впредь никогда уже не поступать на городскую службу. Чтобы досадить своим обидчикам, «не оценившим его бескорыстие и немалую ученость», а заодно сразу же запять равное им положение в обществе, доктор Иоганн Каспар Гете в том же 1742 году исхлопотал себе титул «действительного советника его римского императорского величества», то есть попросту купил Это почетное звание за триста тринадцать гульденов у вечно нуждавшегося в деньгах императора Карла VII.

Сравнявшись чипом с первыми должностными лицами города, Иоганн Каспар Гете, само собою, уже не мог служить на младших должностях, несовместных с его высоким званием. Но ничто не препятствовало «его превосходительству» вступить в сословие адвокатов или стать поверенным одного, а то и нескольких владетельных князей, поддерживавших торговые отношения с патрицианской республикой. Однако ни тот, ни другой вид юридической деятельности не отвечал его вкусам и убеждениям. Оскорбленный, разочарованный, он ушел в сугубо частную жизнь, так и не испробовав своих сил на каком-либо поприще.

Прошло еще шесть лет полупраздного, одинокого существования, прежде чем Иоганн Каспар Гете, уже на тридцать девятом году жизни, женился на семнадцатилетней Катарине Элизабете Текстор, пусть бесприданнице, но как-никак девушке из весьма уважаемой семьи ученых правоведов.

Надо сказать, что и Тексторы, подобно семейству Гете, лишь сравнительно недавно обосновались во Франкфурте в лице прадеда нареченной невесты — первого синдика, то есть юрисконсульта городского совета. Гордостью семьи был его внук Иоганн Вольфганг Текстор (1693–1771), дед великого поэта. Высокообразованный юрист и дельный чиновник, он с честолюбивым рвением поднимался по ступеням служебной лестницы и в 1748 году — не будучи ни патрицием, ни отпрыском старинного городского дворянства — достиг высшего поста в городе-республике, став «имперским и городским шультгейсом», то есть бессменным главою судебного ведомства и председателем городского совета, а заодно и наместником германо-римского императора, подданными которого числились «вольные горожане».

Сама фамилия рода Тексторов (или Веберов, как раньше они прозывались) указывала на то, что их предки занимались ткачеством («текстор» по-латыни, равно как «вебер» по-немецки, означает «ткач»). Тем самым величайший поэт Германии не только со стороны отца, но и со стороны более «аристократической» материнской линии — потомок преуспевших простолюдинов. Только что Тексторы, в отличие от рода Гете, «вышли в люди» уже в XVI веке. Большинство из них, не исключая самого шультгейса, довольствовалось относительно скромным жалованьем.

В августе 1748 года состоялось венчание Иоганна Каспара Гете с Катариной Элизабетой Текстор. А через год, 28 августа 1749 года, «в полдень, с двенадцатым ударом колокола», появился на свет будущий величайший поэт Германии.

Роды были трудными. Они длились без малого трое суток, повивальная бабка вконец растерялась. Но фрау Корнелия, мать Иоганна Каспара, принялась усердно встряхивать и растирать вином маленькое тельце. «Советница, он жив!» — растроганно возвестила старая женщина, когда ее внучек широко раскрыл глаза — очень большие и темно-карие.

Такими большими темно-карими глазами природа не наделила представителей ни рода Гете, ни рода Тексторов. Были они у бабки поэта, Анны Маргариты Линдхеймер, в замужестве Текстор. Никто из родных ее детей не унаследовал ни ее темных больших глаз, ни величаво-простонародных черт ее и впрямь «итальянского» лица. Минуя ближайшее потомство, ее внешнее обличье передалось только ему, ее любимому внуку, и служило достойной оболочкой его «духовной сути», как то не раз отмечалось самим Гете.

Странно, но ни «старая Линдхеймер», ни ее знаменитый внук ничего не знали о том, что одним из прямых ее предков (в восьмом колене) был замечательный немецкий художник XVI века Лука Кранах (1472–1553). Едва ли приходится сожалеть об этом неведении Гете. Ведь вплоть до второго пребывания в Риме (1787 г.), то есть на тридцать восьмом году своей жизни, он все никак не мог решить, кем быть ему: поэтом или живописцем. Желание «достойно воссоздать» — маслом, акварелью, тушью и карандашом — «всю красоту зримого мира» не переставало владеть его душою. Узнай он — невесть как и от кого — о кровном родстве с великим Кранахом, и он охотно истолковал бы это «открытие» как поруку за сбыточность его давней мечты — стать художником. Тем более что природа не отказала ему и в этом даровании. Пейзажи Гете, проникнутые тонким импрессивным лиризмом, куда интереснее декоративно-условных пейзажных полотен его современников классицистов.

И все же истинно великим художником Гете не был, что он и сам осознал на исходе своего двухгодичного пребывания в Италии. Но, навсегда порешив довольствоваться «только» деятельностью поэта, писателя и естественника, Гете широко пользовался своим опытом творчески деятельного художника-живописца и на поприще литературы. «Вернувшись (из Дрезденской галереи. — Н. В.) в дом моего башмачника, я едва поверил своим глазам, — читаем мы в «Поэзии и правде» (кн. 13). — Мне почудилось, что передо мною картина Остаде, столь прекрасно выполненная, что хоть сейчас неси ее в галерею. Расположение предметов, свет, тени, коричневый колорит целого, магическая сила сдержанности и соразмерности, поражавшая нас в его полотнах, — все это наяву предстало передо мной. Здесь я впервые и в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника…» За чтением «Вертера», «Вильгельма Мейстера», «Германа и Доротеи» нельзя не вспомнить этого авторского признания. Та же совсем особая зоркость художника не покидала Гете и при оценке произведений других писателей.

По тому, что́ было сказано выше о Гете, да и самим Гете, нетрудно заключить, что он-де является «живописцем в литературе». Слов нет, Гете не скупился на похвалы глазу, вполне сознавая, сколь многим он обязан «этому благороднейшему органу» и как поэт, и как пытливый естественник. Более того, он не раз высказывался в том смысле, что зорко уловленная наглядность образа есть высшее мерило его правдивости. И все же признание великого поэта всего лишь «живописцем в литературе» было бы ложно или, по меньшей мере, весьма неточно. Да, Гете был и «живописцем в литературе», но вместе с тем и первым истинным в ней «музыкантом». В этом, как мы увидим, и заключалось его исключительное значение в истории мировой культуры.

Все, что мы знаем из лирики предшествующих эпох, включая сонеты таких гигантов, как Данте и Шекспир, по большей части «повествует» (трезво или, напротив, риторически-приподнято) о душевном состоянии поэта — в канонических формах, созданных веками и поколениями. Я не говорю уж о большинстве английских и французских современников Гете, редко и с большим запозданием выходивших за пределы рассудочной культуры слова XVIII столетия. То, что отличает лирику Гете от лирики его великих и малых предшественников, — это повышенная его отзывчивость на мгновенные, неуловимо-мимолетные настроения; его стремление — словом и ритмом — преображенно отображать живое биение собственного сердца, сраженного необоримой прелестью зримого мира или же охваченного чувством любви, чувством гнева и презрения — безразлично; но, сверх и прежде всего, его способность мыслить и ощущать мир как неустанное движение и как движение же поэтически воссоздавать его.

Этот новый строй поэтического мышления и, соответственно, новый лад культуры слова не мог бы осуществить поэт, будь он только «живописцем в литературе», не умей он вовлекать в гениальную круговерть поэтического творчества то, что было названо «экспрессивно-музыкальной стихией», добытой слухом, никак не зрением.

Конечно, «музыка в поэзии», «музыкальность поэзии» отнюдь не совпадает с музыкой в обычном ее понимании, равно как «живопись в литературе» никак не живопись как таковая — это только необходимые метафоры большого познавательного значения. Но Гете, так явственно ощущавший соприсутствие «музыкального» начала в иных своих стихотворениях, не раз говорил, что они могут быть поняты читателем, только если тот будет, хотя бы про себя, напевать их. С этим высказыванием поэта можно, конечно, и не соглашаться. Но верно то, что Гете нередко сочинял стихи в расчете на их положение на музыку. И сколько же «текстов» Гете вдохновило его великих музыкальных современников — Моцарта, Бетховена, Шуберта и, позднее, Шумана.

Слух был для Гете чуть ли не равноправным органом восприятия (наряду со зрением) — и притом не только на поприще поэзии, но и в прозе.

Будущий поэт с младенчества и вплоть до его поступления в Лейпцигский университет (1765 г.) неизменно слышал вокруг себя верхненемецкий диалект — местный говор его родного города и края. Отец, имперский советник, усердно приучал детей, Вольфганга и Корнелию, а заодно и свою супругу, говорить «более литературно». Но в Вольфганга (не говоря уже о «госпоже советнице») прочно въелись многие диалектизмы — уже потому, что они ему «нравились».

В Лейпциге своеобычное верхненемецкое наречие строго осуждалось. «Мне были запрещены парафразы из Библии, — пишет Гете, — равно как пользование простодушными оборотами старинных хроник. Мне вменялось в обязанность позабыть, что я читал Геймера фон Кайзерсберга (1445–1510; страсбургского проповедника, отлично владевшего народной речью. — Н. В.), и отказаться от поговорок, которые не ходят вокруг и около, а прямо берут быка за рога. Я чувствовал себя внутренне парализованным и теперь не знал, в каких выражениях говорить о простейших вещах. К тому же мне внушали, что надо говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, мне же изустная речь и литературный язык всегда представлялись явлениями друг от друга весьма отличными и способными постоять за свои далеко не однородные права».

Гете с ранних лет и до гробовой доски всем сердцем любил простой народ, уважал его труд, его телесную и нравственную силу. Никакие пороки и неблаговидности, бытовавшие в народе, не могли смутить его. Он умел отличать здоровое зерно в простом человеке от наносного дурного, что пристало к нему под воздействием гнусной немецкой действительности, беспросветной нищеты и рабской зависимости. Гете любил наблюдать трудовую и семейную жизнь простых людей — крестьянина, лесничего, горнорабочего. Для Гете народ не был абстрактным понятием, как, скажем, для Вольтера, никогда не забывавшего о своем превосходстве над непросвещенным простолюдином.

Такая связь с народом, тесная солидарность с ним, с его жизненными интересами, с его радостями и горестями, и составляла прочную основу духовного демократизма Гете, всего его творчества, проникнутого высоким гуманизмом, да и всей его (во многом неудачно сложившейся) общественно-политической деятельности. Не случайно, конечно, что все созданные им наиболее обаятельные и трогательные образы — Гретхен («Фауст») и Клерхен («Эгмонт»), Марианна («Вильгельм Мейстер»), Филимон и Бавкида (V действие второй части «Фауста») — выходцы из народа. И все они гибнут, столкнувшись с беспощадным строем угнетателей. Такова концепция трагического, выстраданная великим поэтом.

3

Итак — об отдельных этапах жизни, а там и творчества Гете. Маленький Вольфганг не был вундеркиндом, да поэты и не бывают таковыми. Он учился легко у отца и других преподавателей. Что касается отца, то он, считаясь с правом сына, «учил его всему шутя», но весьма основательно: французскому (впрочем, Вольфганг с ним знакомился и как неизменный посетитель французского театра, игравшего в оккупированном французами Франкфурте в пору Семилетней войны), а также итальянскому и, позднее, английскому, которому совместно с сыном и дочерью обучался и сам имперский советник, выступавший также и в роли учителя танцев.

Обучение молодой поросли семейства происходило на дому, за вычетом нескольких месяцев, когда Вольфганг с большим недовольством посещал городское училище, что было вызвано перестройкой дома, предпринятой Иоганном Каспаром Гете вскоре после смерти его матери, фрау Корнелии. Кроткой, милой, благожелательной, всегда в белом опрятном платье — такой она навек запечатлелась в памяти внука. «…однажды, в канун рождества, бабушка велела показать нам кукольное представление, и это был венец ее благодеяний, ибо тем самым она сотворила в старом доме некий новый мир, и на детях, особливо на мальчике, долго сказывалось это глубокое, сильное впечатление».

Гете утверждал, что «многоразличные системы, из которых состоит человек», часто «взаимовытесняют… более того, взаимно пожирают друг друга». С ним этого не случилось. Разнообразные блестящие способности подростка заставляли многих достойных людей видеть в нем наследника их профессий. Юный Гете «тоже хотел сделать нечто из ряда вон выходящее», но ему «вожделенное счастье представлялось в виде лаврового венка, которым венчают прославленных поэтов».

С языком поэзии, с его усвоением обстоит не иначе, чем с усвоением просто языка: говорящие и тем более стихотворствующие младенцы не рождаются. Они перенимают язык с чьего-то голоса. Немецкую поэзию поры детства и отрочества Гете нельзя отнести к эпохам ее мощного расцвета. Она никак не выдерживает сравнения с полногласной, исполненной трагизма поэзией времен Тридцатилетней войны. За сто лет, прошедших со дня рокового для немцев Вестфальского мира (1648 г.), слезы повысыхали, возмущение народа было подавлено, отчаяние притупилось. Воцарилась «мертвая зыбь» безвременья. Самобытные традиции мятежного XVI и трагического XVII веков, измельчав и потускнев, сохранились разве лишь в худосочных стихотворениях на библейские темы. Значительным лирическим даром обладал разве что Фридрих Готлиб Клопшток (1724–1803), но советник Гете его не признавал, руководствуясь, надо думать, известным сужденьем Вольтера: «Писать нерифмованными стихами не труднее, чем сочинить письмо». Вольфганг Клопштока читал, но тайком от отца и не смея ему подражать. Остальные поэты держались общепринятой поэтики европейского Просвещения. Одни из них пели в сентиментальных гимнах хвалу господу и его премудрому творению, другие, напротив, писали сугубо светские стихи, добросовестно скопированные с ложноклассических образцов французских и итальянских анакреонтиков.

В Лейпциге, этом «малом Париже», студент Гете примкнул к школе немецко-французской анакреонтики (родоначальником которой был Фридрих фон Гагедорн, а наиболее популярной посредственностью И.-В.-Л. Глейм). Таков был выбор молодого Гете, и, уж конечно, не случайный. В центре анакреонтической поэзии как-никак стоял человек, пусть светский, беспечно срывающий «цветы удовольствия», но все же человек. Человек, но уже не «светский», — так только, на первых порах, — а человек, все разноликое людское племя, с его судьбами и конечным высоким его предназначением, и образует ту ось, вокруг которой вращается огромный мир великого поэта.

Ранние поэтические опыты Гете еще мало разнились от стихов его прямых предшественников. Юный стихотворец легко усвоил их «галантные сюжеты» и кокетливые эпиграмматические «разрешения» рассудочных антитез, — к примеру, противопоставление понятия «ночи вообще» понятию «ночи в объятиях любимой» («Прекрасная ночь»). Но и в этих ученических подражаниях сколько же живых, «необщих черт», предвещавших будущий облик поэзии Гете! Возьмем хотя бы стихотворение «К Луне». И оно не свободно от условной ложноклассической поэтики: туманному лунному пейзажу рассудочно противопоставлена нескромная мечта поэта одолеть пространство, отделяющее его от возлюбленной, взглянуть на нее хотя бы сквозь «стеклянную ограду» заветного окна. Он молит Луну:

Созерцаньем хоть в ночи Скрашу горечь отдаленья. Обостри мне силу зренья, Взору дай твои лучи! Ярче, ярче вспыхнет он,— Пробудилась дорогая И зовет меня, нагая, Как тебя — Эндимион. (Перевод В. Левика)

Эпиграмматически заостренная композиция сохранена и здесь. Но гармоническая разработка темы равно окутывала «фатой из серебра» и эту зыбкую лунную ночь, и эротическое видение заключительного четверостишия, в силу чего «антитеза» — скрытая насмешка поэта над собственным (только воображаемым) счастьем — почти не доходит до читателя, покоренного властными чарами этого лунного ноктюрна.

Ученические годы поэта длились недолго. Гете начал сознательно отступать от эстетического канона анакреонтиков еще в Лейпциге. Уже тогда им были написаны «Элегия на смерть брата моего друга» и вслед за тем «Три оды к моему другу Беришу», в которых прорезались новые, непривычно страстные, порою даже гневно обличительные интонации, не имеющие ничего общего с изящным легкомыслием немецких классицистов.

Гете всегда болезненно переживал все, что стесняло его развитие, его творчество. Такие кризисы духовного роста нередко кончались серьезными заболеваниями. Так было и в Лейпциге, где Гете остро ощутил несостоятельность поэтики «немецкого рококо», точнее: все несоответствие его форм и содержания расширившемуся, пусть еще смутному, мировоззрению поэта. В одну июльскую ночь 1768 года кровь хлынула горлом у внезапно занемогшего юноши. Несмотря на вмешательство врачей, его здоровье не восстанавливалось. 28 августа, в день, когда Гете исполнилось девятнадцать лет, он прервал свои (не слишком усердные) университетские занятия и спешно выехал во Франкфурт.

Два с лишним года, проведенных в родительском доме по болезни, так и не опознанной, и во время медленного выздоровления, были годами напряженной духовной подготовки к тому бурному творческому расцвету, которым ознаменовалось пребывание Гете в Страсбурге, куда он прибыл летом 1770 года и где весною следующего года закончил свое юридическое образование.

Во Франкфурте Гете завершает своих «Совиновников», комедию, начатую еще в Лейпциге. Как и несколько раньше сочиненная им пьеса «Причуды влюбленного» (легкая «саксонская статуэтка» в вкусе немецко-французского рококо), «Совиновники» написаны гибким александрийским стихом в подражание французам. Чеканные стихи, острые диалоги, непринужденно развивающийся ход событий — все свидетельствовало об отменном усвоении традиционного комедийного жанра.

В старости Гете утверждал, будто бы в основу его «Совиновников» положено Христово речение: «Кто без греха, пусть первый бросит камень». Едва ли юный автор руководствовался этим евангельским текстом. Правдоподобнее полагать, что он им позднее оборонялся от упреков в безнравственности его драматической сатиры на бюргерское общество, о котором у юного Гете сложилось достаточно безотрадное представление. Какие только пороки и преступления не таились «под тонким слоем штукатурки» внешней благопристойности в хорошо знакомом ему Франкфурте-на-Майне! Банкротства, домашние кражи, убийства, отравления, подделанные завещания…

В таком мизантропическом настроении не оправившийся от болезни юноша дружески сошелся со старшей подругой и уважаемой родственницей его матери, девицей Сусанной фон Клеттенберг, принадлежавшей к религиозной секте гернгутеров. Как многие ее единоверцы, она усердно занималась «тайными науками» и даже алхимией.

Гете с интересом прислушивался к ее речам. Тем более что в его руки попал солидный труд Готфрида Арнольда (1666–1716) «Беспристрастная история церкви и ереси», произведший на него неизгладимое впечатление уже потому, что убеждения Арнольда во многом совпадали с его собственными.

Арнольд не без оснований назвал свой монументальный трактат, охватывающий историю христианских вероучений от «времен апостольских» до пиетистов конца XVII века, беспристрастным. Его двухтомное сочинение и впрямь поражает необычной для того времени исторической объективностью — точнейшим пересказом воззрений как представителей официальной церкви (будь то католической, лютеранской или кальвинистской), так и поборников всевозможных «ересеучений».

Тем менее «беспристрастна» концепция его сочинения: в глазах Арнольда вся история церкви равнозначна истории утраты церковью «истинно христианской веры» и «непосредственного общения с богом». Такое «общение с богом» предполагает в верующем «неиссякающий энтузиазм», а его-то и не терпит официальная церковь, подменяя «чистое религиозное переживание» обрядностью и догматами, тогда как «вся жизнь истинного христианина, — по Арнольду, — содержится в слове «энтузиазм». Прибегнув к этому словцу, Арнольд явно выдает свои симпатии к мятежным сектантам XVI века, которых Лютер клеймил поносной кличкой «энтузиасты». В официальной церкви и в ее неустанной борьбе с теми, кого она зовет еретиками, Арнольд видел главную виновницу «нескончаемых бедствий так называемого христианства».

Немногих проникавших в суть вещей И раскрывавших всем души скрижали Сжигали на кострах и распинали, Как вам известно, с самых давних дней,— (Перевод В. Пастернака)

вторит Арнольду автор «Фауста», переводя его обличительную прозу на бессмертный язык поэзии.

Готфрид Арнольд хотел перенести в свое время (конец XVII и начало XVIII в.) дух мятежного XVI столетия. Но вместе с тем и дух обветшавшей мыслительности той отдаленной эпохи, как будто со времен Парацельса и Якоба Бёме ничего не изменилось в научном сознании человечества под воздействием эпохальных трудов Галилея, Декарта, Спинозы, Лейбница и Ньютона и «христианское магическое естествознание» по-прежнему оставалось «последним словом» человеческой премудрости. Бесспорно, Парацельс (1493–1541), по праву считающийся «отцом немецкой пансофии», был истым сыном мятежного XVI века, во время Великой крестьянской войны горячо сочувствовавшим восставшему народу. Знаменитый врач, он первый стал применять химические медикаменты, выдающийся мыслитель, он создал — в разрез с учением официальной церкви — свою космогонию, изрядно насыщенную сакральными представлениями средневековой мистики, в которой он ставил себе целью: проникнуть в сокровенные тайны природы, обнаружить ту «первородную материю», из которой господь якобы сотворил мир, и, подобно ему, искусно тасуя «первоэлементы природы», создавать «новые вещи» ко благу человечества. «Мы хотим стать малыми богами во всеобъемлющем великом боге», — такова была мечта последователей Парацельса вплоть до эпигонствующих пансофов XVIII века. Смелая идея, конечно, но вполне несбыточная по тогдашнему состоянию науки.

Не будем подробнее вникать в учения эпигонствующих пансофов. Каждый из них (будь то Георг фон Веллинг или особенно популярный Сведенборг) сочинял свою фантастическую космогонию. Удивительнее, что и юный Гете с его ясным умом и проницательным глазом мог с 1768 по 1770 год принимать всерьез эти анахронические бредни и производить совместно с девицей фон Клеттенберг алхимические опыты, более того, сочинять, в подражание пансофам, свой собственный «космогонический символ веры». Но таково было веяние времени. XVIII веку присвоено имя «века Просвещения», «века философии» — и с полным на то основанием, если иметь в виду наиболее выдающихся его представителей. Но тот же век крупнейших научных завоеваний был вместе с тем и веком широчайшего распространения «тайных наук», веком повышенного интереса ко всему «чудесному», иррациональному, трансцендентному.

Не будем жалеть, что и Гете на малый срок углубился в эти пансофские дебри. Не случись этого, не вдохни он в себя полной грудью воздуха позднего средневековья, он едва ли бы мог создать своего «Фауста». Ведь и Фауст, подобно своему создателю, выбирался из бездны бесплотного суемудрия на вольный простор «более чистого восприятия действительности»:

О, если бы мне магию забыть. …Брось вечность утверждать за облаками! Нам здешний мир так много говорит. (Перевод Б. Пастернака)

Окончательный и бесповоротный разрыв Гете с пансофскими бреднями произошел после страсбургской встречи с Гердером. Для Гердера магия была давно отжившим свой век этапом в истории духовной культуры. Почитать «магическое постижение природы» незыблемой божественной правдой, по его убеждению, означало не понимать «истинной сути божественного откровения». Неизменны-де «не содержание и буква однажды явленного открытия», а те «духовные силы, коими бог наделил человека», — так утверждал Этот свободомыслящий богослов. «В наши дни посланцами бога являются Ньютоны и Лейбницы, подобно тому как в первобытные времена оными являлись и Моисей, и Давид, и Иов».

Тех же воззрений держался теперь и страсбургский студент Вольфганг Гете. Стоило ему убедиться в несостоятельности магического естествознания, как он тут же с необычайной легкостью отрешился и от «христианского энтузиазма». «Те, кто видит в набожности самоцель и конечное назначение, обычно впадают в ханжество», — скажет Гете позднее (в «Максимах и рефлексиях»).

4

Вестфальский мир 1648 года, положивший конец Тридцатилетней войне (1618–1648), оставил западную прирейнскую Германию в состоянии феодальной раздробленности и беззащитности. Ничто не препятствовало ее захвату Французским королевством, впрочем, позволившим себе вполне излишнюю роскошь каждый раз юридически обосновывать право французской короны на владение той или иной прирейнской территорией. В 1675 году Эльзас был, собственно, уже завоеван; в 1681-м та же участь постигла и пограничный Страсбург.

Полная, безоговорочная покорность французским властям и «христианнейшему королю Франции и Наварры» — только этой ценой можно было сохранить за Страсбургом права и привилегии «вольного города» (еще вчера «имперского», ныне же «королевского»). Правда, вся административно-законодательная деятельность «королевской республики» протекала под неусыпным контролем представителя короны, но королевское вето на деле почти не применялось благодаря неизменному «благоразумию» отцов города.

Ко времени поступления Гете в Страсбургский университет прошло ровно девяносто лет, как Эльзас вошел в состав Франции, над которой уже начинали сгущаться грозовые тучи медленно надвигавшихся политических событий. Уже многие не таясь поговаривали о предстоящих переменах. Велись такие разговоры и среди «германских подданных французского короля». Но до немецкой оппозиции по отношению к Франции дело не доходило, солдаты, шагая по улицам города, горланили немецкие песни французско-патриотического содержания, офицеры — почти сплошь немецкие аристократы — перед строем и в своем кругу говорили и думали по-французски.

И все же в завоеванной французами прирейнской Германии немцы осознавали себя только немцами, в то время как в феодально-раздробленной германо-римской империи по-прежнему противостояли друг другу австрийцы, пруссаки, саксонцы, баварцы и т. д. Лишь в Страсбурге, куда по прихоти судьбы съехались почти одновременно Гете и Гердер, Ленц и Вагнер и прочая одаренная молодежь, и могла зародиться так называемая литература «Бури и натиска», привнесшая в лирику, в драму, в повествовательную прозу столь недостававшее литературной Германии национально-немецкое содержание.

«Бурные гении» ополчались не только на гнетущую обстановку в Германии, но и на все обветшавшие устои дореволюционной Европы XVIII века. И в первую очередь — на Францию, включая ее литературу, которая, по их убеждению, «была стара и аристократична, как сама по себе, так и благодаря Вольтеру». Гердер, признанный идеолог течения, внушал своей литературной пастве, что не холодный рассудок, а горячее сердце творит язык поэзии — и не по прописям «кабинетного» классицизма, а «изнутри», как творят безыменные создатели народных песен, как творили Гомер и Пиндар, Шекспир и легендарный Оссиан. Гердер был первым эстетиком XVIII века, преодолевшим рассудочность теоретиков искусств его времени (не исключая такого гиганта, как Лессинг). Это ему впервые удалось — как эстетику и поэту-переводчику — раскрыть безбрежно богатый лирический мир, поющий голосами всех народов Востока и Запада.

Нетрудно себе представить, какие широкие горизонты открыла встреча с Гердером молодому Гете: «Я вырвался на свежий воздух и впервые почувствовал, что у меня есть руки и ноги». Уже в первых любовных песнях, обращенных к Фридерике Брион, былая наигранная «светскость» сменилась непринужденной сердечностью, весело вторящей девичьим голосам дочерей зезенгеймского пастора. Здесь, в Страсбурге и в буколическом Зезенгейме, юность нежданно обрела свой собственный, только ей присущий язык. Ликующая «Майская песня» и дышащее неподдельной страстью «Свидание и разлука» — первые гениальные образцы поистине новорожденной лирики Гете. Позднее, в 1775 году, Гете написал свое «На озере», где на протяжении всего двадцати строк трижды меняется стихотворный размер, мгновенно откликаясь на каждую перемену, происходящую в природе и во взволнованном сердце поэта.

Совсем особое место в раннем творчестве Гете занимают его так называемые «большие гимны», написанные вольными ритмами. В них, быть может, особенно ярко проявляется способность Гете мыслить и поэтически воссоздавать зримый и душевный мир в их неразрывном единстве и неустанном движении. Отсюда их необычайное ритмическое и лексическое богатство, отсюда же и отчетливая периодизация их «ритмического дыхания». Тут каждая строфа — своего рода «выдох» неодинаковой длительности, отчего строфы, соответственно, разнятся друг от друга числом строк и «тактических» единиц.

Через все его «большие гимны», как ни разнообразна их тематика — богоборческое самоволие Прометея, жажда Ганимеда раствориться в целокупности «бога-природы» или же стремление мудрого кормчего «перелукавить» морскую бурю, «помня цель и на худой дороге», — проходит общая им, так сказать «сквозная», тема: восприятие мира глазами гения, глазами творца-поэта, который, согласно теориям английского философа Шефсбери, а также Лессинга, Гамана, Гердера, наделен «сверхобычным» даром прозревать бесконечное в конечном, вечное в преходящем.

Гете не рассуждает в своих гимнах о природе гения и гениальности, а создает, как художник, титанический образ гения. Конечно — из материала собственной его гениальной одаренности, но вместе с тем как бы увиденный со стороны (объективно), в качестве «лирического героя» его вдохновенных дифирамбических монологов.

В Страсбурге Гете живет повышенно интенсивной жизнью, наполненной до краев разными событиями, впечатлениями, переживаниями. Сдавши экзамен за весь курс обучения еще в сентябре 1770 года, Гете уже не посещает лекций профессоров-правоведов, по тем усерднее — лекции медиков и химиков. Работает в университетской клинике. Пешком и верхом блуждает по красивым окрестностям города, собирая, по совету Гердера, народные песни. Как всегда, часами беседует с крестьянами, угольщиками, вникая в их быт и труд, перенимая с их голоса сильный и самобытный язык народа.

Тогда же Гете переживает глубокое сердечное увлечение дочерью зезенгеймского пастора Фридерикой Брион, с каковым не выдерживают сравнения ни его детская любовь к некой Гретхен, ни галантное ухаживание за кокетливой простушкой Кетхен Шенкопф (в его лейпцигские годы).

Образ Фридерики «во всей его ласковой прелести» вошел в душевный мир молодого поэта, запечатлелся в его стихах. Через несколько недель молодые люди были помолвлены. Но свадьба не состоялась. В августе 1772 года, сейчас же по получении ученой степени, Гете спешно покинул Эльзас. И это означало разрыв. Юный Гете меньше всего годился для сельской идиллии, для тихого счастья. «Приятная местность, люди, которые любят меня, дружеский круг, — так пишет он близкому другу еще будучи женихом. — Уж не те ли это сады фей, о которых я некогда грезил? Да-да, это они! Я это чувствую, милый друг! Но чувствую также, что ни на волос не приблизился к счастью, даже теперь, когда сбылись мои упования».

Развязка зезенгеймского романа была трагична. Для Гете она означала отказ от столь, казалось бы, желанного счастья — отказ, тем более скорбный, чем печальнее была судьба брошенной им девушки, уже нареченной его невесты. Тут ключ к «Фаусту», к его первой «субъективной» части…

В Страсбурге в фантазии поэта ожили два могучих образа, вскормленных духом мятежного XVI века, который расценивался Молодым вождем литературы «Бури и натиска» как напутственный дар, ему врученный драматическим прошлым его родины, — Гец фон Берлихинген и Фауст, чьи судьбы, как представлялось Гете, стояли в тесной связи с судьбами его народа. Но в то время как работа над первыми картинами «Фауста» была отложена более чем на два года, «Гец фон Берлихинген» всецело завладел воображением Гете в первые же месяцы по его возвращении во Франкфурт.

Впрочем, литературная деятельность молодого Гете не ограничилась одной лишь художественной сферой. Он усердно работал также постоянным рецензентом и во «Франкфуртском ученом вестнике», пропагандировавшем идеи «Бури и натиска». С почтением назывались в этом кругу имена Гердера, Лессинга, Клопштока, но высшим воплощением поэзии сотрудники названного журнала почитали Шекспира. Племенем титанов представлялись им его герои с их большими характерами и страстями. «Шекспирианство» Лессинга, Гердера, молодого Гете, при всем несходстве их эстетических воззрений, объединялось единым стремлением: призвать современность перерасти скудные пределы безропотной рабской психологии, восстать против гнетущей немецкой действительности с ее обветшалыми феодальными учреждениями.

Наиболее раннее упоминание о работе над «Гецем фон Берлихингеном» имеется в письме от 28 ноября 1771 года: «Все мои силы сосредоточились на предприятии, ради которого позабыты и Гомер, и Шекспир, и все на свете. Я, воплощая в драматическую форму одного благороднейшего немца, спасаю от забвения память о прекрасном человеке, и большой труд, которого мне это стоит, является для меня прекрасным времяпрепровождением. А я в нем здесь очень нуждаюсь… Франкфурт — это гнездо, удобное для того, чтобы выводить птенцов, в остальном же, выражаясь фигурально, сущий вертеп, гнусная дыра». Франкфуртской и всегерманской «дыре» Гете и противопоставляет образ своего героя, свою «дань уважения памяти мятежника», как определил «Геца фон Берлихингена» Фридрих Энгельс[3].

Несколько слов о языке «Геца», который сам по себе является великим произведением искусства. Под влиянием плодотворной встречи с Гердером Гете раз и навсегда пришел к убеждению, что «поэзия — дар, присущий всему миру и всем народам, а не частное достояние отдельных тонких и образованных людей». Гете почерпал в немецком народном языке, уходящем корнями в глубинные пласты истории, поэтические средства для самых возвышенных своих творений. Язык «Геца» — совершенный сплав живой обиходной народной речи с речевыми оборотами, извлеченными из Лютерова перевода Библии, из хроник XVI и XVII веков, а также из «Истории жизни господина Геца фон Берлихингена, написанной им самим». Не перегруженный анахронизмами, этот язык доходчив, сразу же окунает нас в атмосферу отдаленной эпохи, обдает дыханием неподдельной старины.

Гец фон Берлихинген, каким его создал Гете, «муж, которого ненавидят князья и к кому обращены взоры всех угнетенных», борец за национальное сплочение Германии, — не реальное историческое лицо, а идеальный, то есть всего лишь «возможный» трагический герой мятежного XVI века. Исторического Геца, авантюриста, возглавившего Светлый отряд восставших крестьян и позднее их же предавшего, Энгельс никогда бы не назвал мятежником. Иными словами, гетевский Гец легендарен. Но именно эта легендарность, привнесенная поэтом в его драму, и сообщила ей внутреннюю историческую правду и обострила ее политическую актуальность. Ведь задача национального сплочения немецкого народа, которую тщетно пыталось разрешить в XVI веке низшее немецкое дворянство (наиболее «национальное сословие» империи в ту отдаленную эпоху, по определению Энгельса), в XVIII веке столь же неотступно стояла перед немецким бюргерством, оставаясь по-прежнему неразрешимой.

Драматическое действие в «Геце фон Берлихингене», говоря словами Гете, «вращается вокруг скрытой точки… где вся самобытность нашего Я и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого». Время («неизбежный ход целого») благоприятствовало торжеству своекорыстного княжеского сепаратизма, предрешало поражение и гибель Геца.

И все же, когда Гете заставляет своего героя воскликнуть перед смертью: «Какой небесный воздух! Свобода! Свобода!» — это не только риторическая драпировка, прикрывающая бесславную гибель, но также и ясновидение сердца героя, видение грядущего освобожденного мира. Гете верил, что «бесполезный подвиг» героя будет еще довершен человечеством, если благородный образ Геца сохранится в народной памяти. «Горе потомству, если оно тебя не оценит!» — таковы последние слова трагедии.

Бунт Геца фон Берлихингена, каким он обрисован в драме Гете, — не бунт ради бунта. Гец бунтует во имя новой законности, стремится своим рыцарским «кулачным правом» осуществить лучшее будущее. В этом его отличие от Вейслингена, типичного представителя немецкого дворянства, пошедшего в услужение к князьям и епископам, который мечтает о совсем иной «свободе» — о безвозбранной власти над бесправным народом, обретенной на княжеской службе. Осуждая Вейслингена, молодой Гете осуждает ту часть немецкого бюргерства, которая — по примеру немецких дворян XVI века — мирилась с порядками феодально-раздробленной Германии.

Создав своего «Геца», эту обширную историческую панораму эпохи Реформации и Великой крестьянской войны, Гете сразу же стал популярнейшим писателем Германии. Уже не всегерманскую, а всемирную славу принесло ему второе крупное его произведение — «Страдания юного Вертера», роман, в котором с потрясающей силой показана трагическая судьба одаренного юноши, вся гибельность (для народа, для отдельного человека) дальнейшего существования в Германии обветшавших феодальных порядков.

Быть может, лучше всего раскрывает суть злосчастной любви Вертера к «Лотте, бесценной Лотте» мысль, высказанная Стендалем в трагический миланский период его страстного увлечения Метильдой Висконтини: «Мне кажется, покончить с собой помешал мне тогда интерес к политике». На пути Вертера к самоубийству не было такой спасительной помехи. Трагедия «мятежного мученика», как назвал Вертера Пушкин, не только трагедия злосчастной любви, но и трагедия вынужденного бездействия (и притом политического).

Трудно назвать другое произведение немецкой литературы, вызвавшее при своем появлении такой страстный отклик в сердцах современников, немецких и зарубежных, как «Страдания юного Вертера». Гете не без гордости писал в своей автобиографии: «Действие моей книжечки было велико, можно сказать, даже огромно — главным образом потому, что она пришлась ко времени. Как клочка тлеющего трута достаточно, чтобы взорвать большую мину, так и здесь взрыв, происшедший в читательской среде, был столь велик потому, что юный мир сам уже подкопался под свои устои». «Вертер» переводится на все европейские языки, в том числе и на русский. Во Франции им зачитываются просвещенные аристократы и будущие участники Великой революции, а также Наполеон Бонапарт — тогда еще безвестный артиллерийский лейтенант. Он возьмет с собой «Вертера» и в свой египетский поход.



Поделиться книгой:

На главную
Назад