Но больше всего мне понравился взрыв его чувства, когда однажды мы целый вечер говорили о неприятностях, унижениях его бродячего существования. Кто-то заметил, что было бы приятнее иметь миллион, и мадемуазель Ферарио сказала, что она променяла бы свою жизнь на жизнь миллионерши.
— Eh bien, moi non, я нет! — крикнул де Воверсен, ударив кулаком по столу. — Кто больше меня неудачник? У меня было искусство, в котором я шел хорошо, не хуже других, а теперь оно закрыто для меня. Я принужден разъезжать, собирая медные монеты и распевая разные глупости. Но неужели вы думаете, что я недоволен существованием? Неужели вы думаете что я предпочел бы сделаться жирным буржуа, спокойным, как откормленный теленок? Нет, нет. Иногда мне аплодировали на сцене, и это не волновало меня. Но порой, в те разы, когда в зале не раздавалось ни хлопка, я сам чувствовал, что нашел правильную интонацию или выразительный жест, и тогда, господа, я понимал, что значит хорошо выполнить свою задачу, что значит быть артистом. Тот, кто знает, что такое искусство, имеет вечный интерес в жизни, и такой, какого не переживает буржуа в своих меркантильных понятиях. Tenez, messieur, je vais vous le dire — это похоже на религию.
Таково было исповедание веры господина де Воверсена; конечно, я привел его с некоторыми отступлениями, зависящими от недостатка памяти и неточности перевода. Я назвал Воверсена его собственным именем, чтобы другой странник, если он встретит этого милого артиста с его гитарой, папироской и мадемуазель Ферарио, узнал его. Ведь каждый с восторгом почтит этого несчастливого и верного последователя муз. Да пошлет ему Аполлон до сих пор неведомые рифмы! Да не будет река более скупиться, пряча от его удочки своих серебристых рыб! Да не будет холод щипать его во время долгих зимних переездов, или деревенские власти оскорблять невежливыми манерами! Да не потеряет он никогда мадемуазель Ферарио, за которой следит внимательными глазами, аккомпанируя ей на гитаре!
Марионетки были жалким развлечением. Они сыграли пьесу под названием „Пирам и Тизба“ в пяти смертельно длинных актах, написанных александрийскими стихами, такими же длинными, как сами действующие лица. Одна марионетка была королем, другая дурным советчиком, третья, одаренная изумительной красотой, изображала Тизбу; кроме того, на сцене являлись стражники, жестокие отцы и странствующие джентльмены. В течение двух-трех актов, которые я смотрел, не случилось ничего особенного, но вы с удовольствием услышите, что единство было соблюдено, и пьеса, за одним исключением, подчинялась весьма классическим правилам. Это исключение составлял комический крестьянин, худая марионетка в деревянных башмаках. Кукла говорила прозой на простонародном языке, очень нравившемся зрителям. Крестьянин обращался чрезмерно свободно с личностями своего государя, бил товарищей-марионеток в лицо деревянными башмаками и в то время, когда на сцене не было ни одного из ухаживателей Тизбы, говорящих стихами, комической прозой признавался ей в любви.
Игра этого малого и маленький пролог, в котором содержатель кукольного театра юмористически хвалил свою труппу, прославляя актеров за их полное равнодушие к аплодисментам и свисткам и за их преданность искусству, только и вызвали мою улыбку. Но обитатели Преси, казалось, были в восторге. Действительно, если вам показывают что-либо, за что вы заплатили, вы почти наверно останетесь довольны. Если бы с вас брали плату за право смотреть на закаты солнца или если бы Бог посылал вестников с барабанами перед расцветом боярышников, как много говорили бы мы о красоте тех и других. Но мы привыкаем к этим явлениям, как к хорошим товарищам; глупые люди скоро перестают замечать их, и торгаш, в широком значении этого слова, едет и не видит цветов, красующихся вдоль дороги, или красоты неба над головой.
ГЛАВА XXIII
Обратно в свет
О том, что случилось во время двух последовавших за тем дней, у меня осталось мало в уме и почти ничего в моей записной книжке. Река спокойно катилась между прибрежными пейзажами. Прачки в синих платьях и рыбаки в синих блузах разнообразили зеленые берега; смешение этих двух цветов казалось соединением листьев и цветов незабудки. Симфония незабудок. Я думаю, Теофил Готье мог бы так характеризовать двухдневную панораму, проходившую перед нашими глазами. Небо было чисто и безоблачно, и в спокойных местах поверхность реки служила зеркалом для неба и берегов. Прачки весело окликали нас, а шелест деревьев и шум воды служили аккомпанементом нашей дремоты.
Величина реки и ее неутомимое стремление сковывали наш ум. Теперь она казалась уверенной, спокойной и сильной, точно взрослый решительный человек. Валы прибоя шумели, ожидая ее на отмелях Гавра.
Скользя в моей байдарке, походившей на скрипичный ящик, я также чувствовал близость моего океана. Каждый цивилизованный человек, рано или поздно, начинает жаждать цивилизации. Мне надоело грести, мне надоело жить вне жизни, мне захотелось погрузиться в нее, захотелось работать; мне захотелось видеть людей, которые понимали бы мою речь, стояли бы со мной на равной ноге и смотрели на меня, как на человека, а не как на редкость.
Письмо, полученное в Понтуазе, заставило нас решиться, и мы в последний раз вытащили наши байдарки из Уазы, которая долгое время несла их на себе под дождем и солнечным светом. Столько миль это жидкое безногое возовое животное было связано с нашей судьбой, и, отвернувшись от него, мы почувствовали ощущение разлуки. Мы удалились от света, странствовали вне его, теперь же снова вернулись в знакомые места, в которых сама жизнь несет нас, и нам не нужно ударять веслом, чтобы сталкиваться с приключениями. Теперь нам предстояло увидеть, какие усовершенствования произошли за наше отсутствие кругом нас, какие неожиданности караулили нас дома, и куда, и как пропутешествовал свет. Можно грести целый день, но, вернувшись вечером домой и заглянув в знакомую комнату, увидеть, что у очага тебя поджидает любовь или смерть. И, право, не те приключения, за которыми отправляемся мы, самые лучшие!
ЭПИЛОГ
Местность, где они теперь путешествовали, зеленая, освежаемая ветерком долина Луана, способна пленить людей жизнерадостных и одиноких. Погода стояла великолепная: по ночам гремел гром, сверкала молния, и дождь лил потоками; а днем — безоблачное небо, жаркое солнце, прозрачный и чистый воздух. Шли они врозь; Сигаретка, с довольно философским видом, тащился где-то сзади, худощавый Аретуза торопился вперед.
Таким образом, каждый мог предаваться в пути собственным своим размышлениям; каждому, вероятно, они успевали порядком наскучить ко времени условленной встречи с попутчиком в каком-нибудь трактире, и их день был заполнен всеми удовольствиями компании и одиночества. В сумке у Аретузы были сочинения Карла Орлеанского, и он в течение нескольких часов пути занимался стряпней английских хороводных песен. На этом поприще он был предшественником Лэнга, Добсона, Хенлея и всех современных хороводных поэтов; но, по уважительным причинам, он опубликует свои труды самыми последними. Сигаретка же был обременен томом сочинений Мишле. Обе эти книги, как скоро будет видно, сыграли роль в предстоящем приключении.
Аретуза был в неблагоразумном одеянии. Он вообще не строг в выборе своей одежды, но, конечно, он никогда еще не был под таким злополучным влиянием, как на этот раз: дело в том, что он, без долгих сборов, отправился в путь из наименее чопорного места во всей Европе — из Барбизона. На голове у него была индусская тюбетейка, на которой золотое шитье плачевным образом потерлось и потускнело. Фланелевая рубаха приятного темного цвета, которую люди, склонные к сатире, называли черной, легкий пикейный пиджак, сшитый хорошим английским портным, купленные готовые дешевые полотняные брюки и кожаные штиблеты составляли его наряд. По внешности, он был на редкость худощав, а его лицо, в отличие от лиц более счастливых смертных, не могло служить удостоверением благонадежности. За все эти годы каждый его переезд через границу, каждое его посещение банка возбуждало подозрения; полиция косилась на него всюду, кроме его родного города; и (хотя я уверен, что это покажется неправдоподобным), ему решительно закрыт доступ в казино в Монте-Карло. Представьте его в вышеописанном костюме, вообразите его, согбенного под тяжестью сумки, идущего со скоростью около пяти миль в час, так что складки полотняных брюк развеваются вокруг его веретенообразных ног, и все время с живым вниманием смотрящего по сторонам, как будто его кто преследовал по пятам, — и фигура, которая получится, далеко не внушит вам доверия. Когда Виллон отправлялся к месту своего изгнания в Руссильоне (и проходил, быть может, именно через эту прелестную долину), то не было ли в его внешности чего-нибудь похожего? Что он коротал свое время подобным же образом, в том нет сомнения, потому что и он в дороге сочинял стихи, но с большим успехом, чем его последователь. И если на его долю выпало что-нибудь похожее на эту вдохновляющую погоду с ее бушующими ночами, когда люди в латных доспехах грохочут и с гулким топотом сбегают по небесным лестницам и когда дождь хлещет на улицах деревни, а свирепые отблески грозы до утра озаряют внезапными вспышками голые стены трактирного номера, и с теми же повторениями ясного утра, бездонной полуденной синевы и пылающего спокойного заката, и, в особенности, если у него был такой же хороший товарищ, и он находил такое же острое наслаждение во всем, что он видел, что ел, в той реке, где он купался и в той дребедени, которую он писал, то я бы сейчас же согласился поменяться своей участью с бедным изгнанником и считал бы себя в барышах.
Но между этими двумя путешественниками была и другая черта сходства, за которую Аретузе пришлось дорого поплатиться: и тот и другой странствовали в не совсем безопасное время. Это было некоторое время спустя после франко-прусской войны. Хоть люди и быстро все забывают, но в этой местности еще живы были предания об уланах, о часовых на форпостах, о чудесных спасениях от позорной петли и о приятной, но мимолетной дружбе между победителями и побежденными. Через год, самое большее через два, вы могли бы обойти всю местность вдоль и поперек и не услышать ни единого анекдота. И через год или два (если б вы и были подозрительным с виду молодым человеком в несуразном костюме), вы могли бы совершить вашу прогулку с большею безопасностью, потому что, наряду с другими, более интересными подробностями, прусский шпион к тому времени несколько потускнел бы в воображении людей.
Как бы то ни было, наш путешественник уже миновал Шато-Ренар, когда он впервые почувствовал, что возбуждает всеобщее удивление. По пути, между этим местом и Шатильон-сюр-Луаном, он встретил сельского почтальона; они заговорили друг с другом и продолжали беседовать о всякой всячине, но при этом заметно было, что почтальон занят какою-то неотвязной мыслью, и его глаза часто возвращались к сумке Аретузы. Наконец, он с таинственным лукавством осведомился о ее содержимом и, получив ответ, с ласковой недоверчивостью покачал головою. «Non, — сказал он, — non, vous avez des portraits». Потом добавил каким-то протяжным, умоляющим тоном: «Voyons, покажите мне портреты». Лишь по прошествии некоторого времени Аретуза понял, на что он намекает, понял и расхохотался. Говоря о «портретах», он подразумевал фотографические карточки непристойного содержания, а в Аретузе, в этом строгом нарождавшемся авторе, он, ему казалось, распознал бродячего торговца порнографией! Если французский крестьянин своим умом припишет кому-нибудь определенный род занятий, то никакие доводы не способны его в этом разуверить. И почтальон всю остальную дорогу тянул свою медовую песню, прося, чтоб ему хоть разок дали взглянуть на коллекцию; то он упрекал, то начинал уговаривать: «Voyons, я никому не скажу»; прибегал даже к подкупу и хотел во что бы то ни стало заплатить за стакан вина; и, наконец, расставаясь на перекрестке, сказал: «Non ce n'est pas bien de votre part. O, non ce n'est pas bien». И качая головой с грустным сознанием понесенной несправедливости, он так и ушел, не получив удовлетворения.
Я не располагаю возможностями, чтобы входить в подробности некоторых мелких затруднений, встреченных Аретузою в Шатильон-сюр-Луане; слишком близко высится другой Шатильон, с которым связаны более леденящие воспоминания. На другой день, проходя через деревню, которая называется La Jussiere, он остановился выпить стакан сиропу в очень бедной и почти пустой распивочной лавчонке. Хозяйка, пригожая женщина, кормила грудью ребенка и в то же время ласково и сострадательно разглядывала путешественника. «Вы не здешнего департамента?» — спросила она. Аретуза ответил ей, что он англичанин. «А»! — промолвила она с изумлением. — «У нас тут нет англичан. Итальянцев довольно много и живется им очень хорошо, на здешний народ не жалуются. Ну, англичанину тоже можно здесь прожить: он новизной возьмет». Эти слова были загадочны, и Аретуза ломал над ними голову, допивая свое гранатовое питье, но когда он встал и спросил, сколько надо заплатить, то догадка озарила его внезапно, как молния. «О, pour vous, — ответила хозяйка, — полпенни!» — «Pour vous? Боже мой, она приняла его за нищего!» Он заплатил полпенни, чувствуя, что поправить ее было бы слишком невежливо. Но как только он пустился в дальнейший путь, досада начала мучить его. Наша совесть чуждается джентльменского великодушия, скорее она склонна к раввинизму; и совесть Аретузы говорила ему, что он украл стакан сиропу.
Путники переночевали в Жиане. На следующий день они переправились через реку и, направляясь в Шатильон-сюр-Луар, приступили (порознь, как всегда) к следующему небольшому этапу, лежавшему среди зеленых равнин беррийского берега. Это было как раз в день открытия охотничьего сезона; в воздухе то и дело раздавались ружейные выстрелы и восторженные крики охотников. Над головой встревоженные птицы кружились стаями, садились и снова взлетали. Но несмотря на всю эту окружавшую суматоху, дорога была безлюдна. Аретуза, присев у верстового столба, закурил трубку, и я хорошо помню его подробные размышления насчет всего, что ему предстояло в Шатильоне: с каким наслаждением он окунется в холодную воду, как он переменит рубаху и как он, в восторженном бездействии будет поджидать Сигаретку на берегах Луары. Воспламенившись этими мечтаниями, он с тем большей стремительностью пустился вперед и вскоре, после полудня, изнывая от жары, приблизился ко входу в этот злополучный город. «Роланд-Оруженосец к башне мрачной подошел».
Тень учтивого жандарма упала поперек дороги.
— Monsieur
И Аретуза, уверенный в своей невиновности и совершенно забывший о своем преступном костюме, ответил… Я готов сказать, шутливым тоном: «По-видимому, так».
— Ваши бумаги в порядке? — осведомился жандарм. И когда Аретуза несколько изменившимся голосом признался, что у него таковых с собою нет, то ему было заявлено (в достаточно учтивой форме), что он должен будет явиться к комиссару.
Комиссар сидел в своей спальне за столом; он снял с себя все, кроме рубахи и панталон, но все-таки обливался потом; и когда он повернул к арестованному свое широкое бессмысленное лицо, которое (как у Бардольфа) «все состояло из бородавок и прыщей», то даже самый непроницательный наблюдатель должен был предчувствовать нечто недоброе. Очевидно, это был человек тупой, одурелый к тому же от жары и раздосадованный тем, что нарушили его покой; его не проймешь ни просьбами, ни доводами разума.
Комиссар. У вас не оказалось бумаг?
Аретуза. С собой их не имею.
Комиссар. Почему?
Аретуза. Они следуют за мной в чемодане.
Комиссар. Но вы же знаете, что путешествовать без документов запрещено?
Аретуза. Простите, я убежден в противном. Я нахожусь здесь на основании своих прав — английского подданного, и это подтверждено международным договором.
Комиссар (презрительно). Вы именуете себя англичанином?
Аретуза. Да.
Комиссар. Гм… Ваш род занятий?
Аретуза. Я — шотландский адвокат.
Комиссар (с видом нетерпеливой досады). Шотландский адвокат! Неужели вы станете еще утверждать, что вы в нашем департаменте добываете себе пропитание этой практикой?
Аретуза скромно возразил, что он вовсе не питает подобных притязаний. Комиссар что-то отметил на бумаге.
Комиссар. Зачем же вы в таком случае путешествуете?
Аретуза. Я путешествую для своего удовольствия.
Комиссар (указывая на сумку с величественным недоверием). Avec èa? Voyez vous, je suis un homme intelligent! (С этим? Полноте, я человек смышленный!).
Преступник умолк, уничтоженный этим метким ударом, и комиссар несколько мгновений наслаждался своим триумфом; затем он (подобно почтальону, но с совсем другого рода ожиданиями!) пожелал узнать содержимое сумки. Тут Аретуза, еще не успевший вполне привыкнуть к своему положению, совершил грубую ошибку. В комнате почти не было мебели, кроме кресла и стола комиссара, и чтобы упростить ход дела, Аретуза (с самым невинным видом) прислонил котомку к углу кровати. Комиссар буквально подпрыгнул со своего места, его лицо и шея не только покраснели, но сделались почти синими, и он заорал, чтобы эту святотатственную вещь переложили на пол.
В сумке оказались: смена рубах, башмаков, носков и полотняных брюк, несессер, кусок мыла в одном из башмаков, два тома Collection Jannet под заглавием Poésies de Charles d'Orléans, карта и тетрадь, содержавшая, кроме разных заметок в прозе, ряд замечательных английских хороводных песен, сочиненных путешественником и до сего дня неопубликованных: шатильонский комиссар — единственный человек, которому довелось взглянуть на эти поэтические шалости. Он пренебрежительным перстом перелистывал все это собрание; по его брезгливости, легко было заметить, что он смотрит на Аретузу и на все его пожитки, как на истинный очаг заразы. Как бы то ни было, в карте не нашлось ничего подозрительного; единственным преступлением, в сущности, были эти хороводные вирши; что же касается Карла Орлеанского, то невежественный пленник даже возлагал на него большие надежды, как на своего рода удостоверения, и уже начинал думать, что вся эта комедия близится к концу.
Инквизитор снова занял свое место.
Комиссар (после паузы). Eh bien! Je vais vous dire, ce que vous êtes. Vous êtes allemand et vous venez chanter a la foire. (Извольте, я сейчас скажу вам, кто вы такой. Вы — немец и отправляетесь петь на ярмарке).
Аретуза. Хотите, я спою вам сейчас? Надеюсь, я таким образом докажу, что вы ошибаетесь.
Комиссар. Pas de plaisanterie, monsieur!
Аретуза. В таком случае будьте любезны, сударь, взгляните, по крайней мере, на эту книгу. Вот я, не глядя, открыл ее. Прочтите любую из этих песен — вот хотя бы эту — и скажите мне вы, смышленый человек, возможно ли петь ее на ярмарке?
Комиссар (критически). Mais oui. Très bien.
Аретуза. Comment, monsieur! Как! Разве вы не видите, что это — старинный язык! Даже вам или мне трудно понять, а ярмарочной публике это показалось бы просто бессмыслицей.
Комиссар (берясь за перо). Enfin, il faut en finir. Как ваше имя?
Аретуза (произнося с присущей англичанам быстротой, глотая буквы). Роберт Льюис Стив'нс'н.
Комиссар (оторопев). Не! Quoi?
Аретуза (заметив это и обращая в свою пользу). Роберт Лью Стив'нс'н.
Комиссар (после нескольких стычек со своим пером). Eh bien, il faut se passer du nom. Ça ne s'écrit pas. (Ладно, придется имя пропустить. Его невозможно написать).
Все вышесказанное представляет собою общее резюме этого важного собеседника; до сих пор я старался, главным образом, воспроизвести все выпады комиссара, но остальная часть сцены не оставила почти ничего неопределенного в памяти Аретузы, вероятно, вследствие его возраставшего гнева. Комиссар, я полагаю, не был изощрен в литературных опытах; по крайней мере, лишь только он взялся за перо и приступил к составлению procès-verbal, тотчас же его неучтивость стала более заметна, и он начал обнаруживать предрасположение к этой простейшей форме всех возражений — «вы лжете!». Аретуза несколько раз стерпел это, но потом вдруг вспылил, отказался сносить дальнейшие оскорбления и отвечать на последующие вопросы, предоставил комиссару делать все, что ему вздумается, и пообещал, что ему придется горько раскаяться в этом. Возможно, что дело кончилось бы совершенно иначе, если б он с самого начала взял этот гордый тон, вместо того чтобы пускаться в разговоры и умствования, потому что даже в сей единый из десяти час комиссар был заметно поколеблен. Но слишком поздно; вызов был брошен; он приступил уже к proces-verbal; и он снова расставил локти над своим писанием, и Аретуза был уведен в качестве арестованного.
В нескольких шагах на раскаленной солнцем дороге стояло помещение жандармерии. Несчастного отвели туда, и там он должен был выворотить свои карманы. Носовой платок, перо, — карандаш, трубка и табак, спички и франков десять мелкими монетами — вот и все. Ни документов, ни шифрованных писем, ни единого клочка бумаги, по которому можно было бы установить виновность или удостоверить личность. Сам жандарм был испуган такой скудостью результатов.
— Я сожалею, — сказал он, — что арестовал вас: я вижу, что вы ne voyou.
И он обещал ему всякие поблажки.
Аретуза, поощренный этим, спросил свою трубку. Невозможно, сказали ему, но если он желает, то ему дадут немного табаку. Отказавшись от этого, Аретуза попросил тогда вернуть ему платок.
— Non, — ответил жандарм, — nous avons eu des histoires de gens, qui se sont pendus. (Нет, мы слыхали о случаях, когда люди вешались).
— Как! — воскликнул Аретуза. — И из-за этого вы отказываетесь дать мне носовой платок? Помилуйте, мне ведь еще легче повеситься на моих панталонах!
Тот был видимо поражен новизной этой идеи, но он оставался верным своему девизу и продолжал лишь повторять неопределенные обещания каких-то услуг.
— По крайней мере, — сказал Аретуза, — постарайтесь арестовать моего попутчика; он вскоре пройдет по той же дороге, и вы его легко узнаете по сумке через плечо.
Тот обещал сделать это. А пленника повели кругом, на задворки здания, отворили дверь погреба, поставили его на лестницу и заскрипели засовы, загремели цепи за спиной спускавшегося вниз Аретузы.
Ум философский, а в особенности — одаренный воображением, склонен считать себя готовым к встрече с любой житейской неожиданностью. Тюрьма принадлежит к тем бедствиям, с которыми неоднократно хотел столкнуться неустрашимый Аретуза. Уже спускаясь по лестнице, он говорил себе, что это — великолепный сюжет для баллады, и что он, подобно заточенным коноплянкам рыцаря-трубадура, сумеет наполнить мелодией свою темницу. Скажу правду сразу: баллада так и осталась ненаписанной, иначе она была бы напечатана, чтобы вызвать у читателя улыбку. Тому помешали две причины: одна моральная, другая физическая.
К любопытнейшим свойствам человеческой натуры принадлежит то, что хотя все люди лжецы, но ни один из них не стерпит, если это ему скажут открыто. Выслушивать хладнокровно обвинение во лжи — это подвиг, выходящий за пределы стоицизма; и Аретуза, уже сверх меры пресыщенный этим оскорблением, был внутренне снедаем раскаленною добела глухой яростью. Причина физическая тоже оказала свое воздействие. Подвал, где он был заперт, устроен был на несколько футов ниже уровня земли и освещался только узким, без стекол, отверстием в самом верху стены, закрытым к тому же листвою свежей виноградной лозы. Стены были из голого камня, пол — земляной; в качестве обстановки — глиняный таз, кувшин с водой и деревянная кровать с синевато-серым плащом взамен подстилки. Оторваться от горячего воздуха летнего полудня, от дорожного шума и живительной, быстрой ходьбы и быть ввергнутым в полумрак и сырость этого вместилища бродяг — каким леденящим холодом это должно было влиться в кровь Аретузы! Знаете ли вы, что сущий пустяк иногда превращается в жестокое лишение? Дело в том, что земляной пол был до крайности неровен; вероятно, то были еще следы лопат тех самых работников, которые рыли фундамент казарм; и благодаря тусклому сумраку и неровной поверхности пола ходить было невозможно. Заточенный автор довольно долго не сдавался, но холод пронизывал его все больше и больше, и, наконец, он, с неохотою, о которой предоставляю вам судить, взобрался на кровать и закутался в общественное одеяло. Так лежал он, почти дрожа от стужи, погруженный в полумрак, закутанный покровом, прикосновения которого он боялся как чумы, и (далеко не в духе покорности судьбе) перечитывал список только что полученных оскорблений. Такие обстоятельства не могут благоприятствовать музе.
Тем временем (если взглянуть на внешний мир, где солнце продолжало светить и охотничьи ружья по-прежнему трещали в заросшей кустами равнине), Сигаретка понемногу приближался своим философски неторопливым шагом. В ту пору свободы и здоровья он был постоянным компаньоном Аретузы и имел достаточно случаев разделять непопулярность, которою этот джентльмен пользовался в глазах полиции. Не одну горькую чашу испил он со своим вредоносным товарищем. Сам он, казалось, был от рождения предназначен для того, чтобы пройти весь свой жизненный путь плавно и спокойно, так хорошо умел он внушить доверие своим лицом и обхождением. Одно только подозрительное обстоятельство вечно роняло на него тень, и это был — его попутчик. Едва ли он забудет комиссара во Франкфурте-на-Майне, иронически именуемом «свободным городом», как не забудет ни франко-бельгийской границы, ни трактира в Ла-Фере; и уж, конечно, он будет всегда помнить Шатильон-сюр-Луар.
При входе в город он попался в руки жандарма, как придорожный цветок, и через минуту в кабинете комиссара произошла встреча, которая их обоих повергла в величайшее изумление. Ибо если Сигаретка удивился своему аресту, то комиссар в неменьшей степени был поражен внешностью и кондициями своего нового пленника. Это был человек, относительно которого невозможно было сомневаться: человек бесспорно и безупречно воспитанный, безукоризненно аккуратный, одетый не только опрятно, но и с изяществом, готовый по первому требованию предъявить свой паспорт и хорошо снабженный деньгами; с таким человеком сам комиссар, пожалуй, первый раскланялся бы, встретив его на дороге; и этот-то beau cavalier, не краснея, заявляет, что Аретуза — его товарищ! Результаты допроса легко было предугадать заранее; из юмористических подробностей я запомнил только одну. «Баронет?» — спросил чиновник, читая паспорт и вскидывая на Сигаретку глаза: — «Alors, monsieur, vous eies le fils d'un baron?» И когда Сигаретка (то была единственная его ошибка в продолжение всего допроса) опроверг это деликатное обвинение, то комиссар сказал: «Alors ce n'ets pas vorte passeport!» Но эти перуны были безобидного свойства; он и не думал никогда засадить Сигаретку в тюрьму. Вскоре затем он впал в состояние необузданного восторга, пожирая глазами содержимое саквояжа и расхваливая портного нашего друга. Ах, какого важного гостя принимал у себя комиссар! Какой отличный костюм у него был для жаркой погоды! Какие прекрасные карты, какое увлекательное историческое сочинение у него было в саквояже! Вы понимаете, конечно, что теперь они были несогласны только в одном пункте: как поступить с Аретузой? Сигаретка требовал его освобождения, комиссар же все еще продолжал смотреть на него, как на достояние темницы. Сигаретке случилось прожить несколько лет в Египте, и там он познакомился с двумя очень скверными вещами: он узнал, что такое choiera morbus и что такое паша. И вот, когда комиссар перелистывал томик Мишле, нашему путешественнику показалось, что в выражении его глаз есть что-то турецкое. Я упоминаю об этом вскользь; весьма возможно, что тут было простое недоразумение, весьма возможно также, что комиссар (очарованный своим посетителем) предположил взаимность чувства и почел доказательством возраставшей дружбы то, на что сам Сигаретка смотрел как на взятку. И во всяком случае, где и когда давалась такая необычайная взятка, как разрозненный том «Истории» Мишле? Книга была обещана ему назавтра, до нашего отъезда. А вскоре после этого, потому ли, что он получил свою мзду, или для того чтобы показать, что он всегда рад оказать дружескую услугу, он промолвил: «Eh bien, je suppose, qu'il faut lâcher votre camarade». И он разорвал этот шедевр юмористической литературы, недоконченный proces-verbal. Ах, если б он вместо этого разорвал хороводные песни Аретузы! Многие из тех сочинений, что сгорели в Александрии, многие из тех, что хранятся в сокровищницах Британского музея, я охотно отдал бы за шатильонский proces-verbal! Бедный прыщавый комиссар! Я начинаю жалеть, что у него не было своего Мишле: я замечаю в нем столько благородных гуманных черт, такое фундаментальное тупоумие, такое увлечение своими должностными обязанностями, такой вкус к литературе, такую готовность восхищаться всем, что этого достойно. И если он не восхищался Аретузой, то ведь в этом он был не одинок.
До слуха узника, дрожавшего под общественным одеялом, вдруг донесся шум засовов и цепей. Он вскочил на ноги, готовый приветствовать товарища по несчастью, но вместо того дверь широко распахнулась, наверху в потоке яркого дневного света, показался дружелюбный жандарм и с величественным жестом (вероятно, он изучал драматическое искусство) сказал: «Vous êtes libre!» — «Давно пора!» — подумал Аретуза. Не знаю, провел ли он в заключении хоть полчаса; но по часам в человеческом мозгу (это были единственные часы, которые он носил с собою) он пробыл там в восемь раз дольше. И он с восторгом поднялся по лестнице подземелья и отдался целебной теплоте дневного солнца; и запах земли обдал его такой отрадой, как будто он почуял на себе дыхание коровы; и он снова услышал (и готов был засмеяться от удовольствия) гармонию нежных шумов, которую мы называем гулом жизни.
Могут подумать, что на этом кончается мой рассказ, но нет, это был только конец акта, а не падение занавеса. Я не решаюсь входить в подробности того, что произошло перед окнами казармы, потому что тут в дело замешана одна дама. Супруга лица, именуемого maréchal des logis, была красивая женщина, и все-таки Аретуза был рад поскорее удалиться из ее общества. Частичка ее образа, холодного как персик в тот жаркий день, до сих пор таится в его памяти, но еще лучше запомнил он кое-что из ее слов. «Какая у вас хорошая гостиная», — промолвил бедный джентльмен. — «О,— сказала madame la maréchale (des logis), — вы очень много понимаете в хороших гостиных!» — И если б вы видели, каким жестким и презрительным взглядом она смерила стоявшего перед нею бродягу! Едва ли он ненавидел комиссара; но прежде, чем кончился этот разговор, он успел возненавидеть madame la maréchale. Страсть его (по свидетельству одного из очевидцев) изобличалась горящими глазами, бледностью щек и дрожью в голосе; в то время как madame забавлялась над ним, подобно матадору, донимая его колкими словами и уничтожая его леденящим своим взором.
Разумеется, приятно было уйти подальше от этой дамы, а еще приятнее — сидеть за превосходным обедом в гостинице. К тому же здесь презренные путешественники завязали знакомство со своим соседом, который только что вернулся с охоты и был достаточно одарен хорошим вкусом, чтобы почерпнуть удовольствие в беседе с ними. По окончании обеда этот господин предложил закрепить новое знакомство в кафе.
Кафе было переполнено охотниками, во всеуслышание объяснявшими друг другу и всему миру пустоту своих ягдташей. Около самой середины комнаты сидели Сигаретка и Аретуза со своим новым знакомым; все трое были отменно довольны, потому что путешественники (после только что перенесенного испытания) чувствовали алчную потребность в уважении, а охотник был в восторге, что нашел парочку терпеливых слушателей. Вдруг стеклянная дверь шумно отворилась, на пороге появился maréchal des logis в сверкающей портупее и при аксельбантах, вошел, никому не поклонившись, прошел через всю комнату, бряцая оружием и шпорами, и скрылся через заднюю дверь. За ним следовал по пятам жандарм, давешний приятель Аретузы, воспроизводивший, с соблюдением почтительной разницы, царственную осанку своего начальника; проходя мимо, он лишь прикоснулся слегка ладонью к плечу своего недавнего пленника и промолвил: «suivez!» с той звучной, драматической интонацией, тайну которой он так хорошо познал.
Арест депутатов, клятва в Jeu de Paume, подписание декларации независимости, речь Марка Антония, все отважные деяния истории имеют, по-моему, кое-что общее с этим вечером в шатильонском кафе. Ужас незримо веял над собравшимися. Через минуту, как только Аретуза последовал за своими пленителями, Сигаретка остался наедине со своим кофе, в кругу опустевших столов и стульев; жизнерадостные спортсмены забились в углы комнаты, их доселе громкие голоса сменились боязливым шепотом и глаза их смотрели на него украдкой, как на прокаженного.
А Аретуза? О, ему предстояла долгая и подчас мучительная беседа в кухонных сенях. Maréchal des logis, который был человеком весьма красивым и, я надеюсь, умным и честным, не решался определенно высказаться об этом инциденте. По его мнению, комиссар был неправ, но ему не хотелось бы вовлекать своих подчиненных в неприятности; и он предлагал и то, и другое, и третье, но Аретуза (чувствуя у себя под ногами все более и более твердую почву) не соглашался.
— Попросту говоря, — заметил Аретуза, — вы хотите вымыть руки и избавить себя от дальнейшей ответственности? Хорошо, но в таком случае отпустите меня в Париж.
Maréchal des logis взглянул.
— С десятичасовым поездом вы можете уехать в Париж, — сказал он.
И на следующий день, в полдень, путешественники уже были в столовой у Сирона и рассказывали о своих злоключениях.