Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Маркиз де Сад и XX век (сборник) - Пьер Клоссовски на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Действительно, обычный, средний человек (и только он) может обнаружить в проявлениях насилия отрицание правила, отказ не только от человеческого или божественного закона, но от мира и от самого бытия. И он же может знать, что этот отказ лежит в основе человеческой жизни, ставя сладострастие в пропорциональную зависимость от мира, который его подавляет.

Впрочем, нормальный человек подобным образом участвовал во всеобщем уничтожении, но другим путем — предаваясь религиозному мистицизму. Однако и здесь возникали те же сложности, так как сознание мистика ускользает в той мере, в какой им овладевает духовное насилие: восторг мистика также пропорционален беспорядку сознания. Но у Сада сам принцип беспорядка, по меньшей мере, не ускользал от беспорядочного сознания. Насилие, лежавшее в основе человеческого опыта, не представлялось сознанию насилием и беспорядком; оно было лишь отрицанием вообще и, оставаясь неясным, не затрагивало право обычного человека на возможное. Тогда как из творений Сада он узнал, что, хотя поиск возможного составляет его удел, благодаря высшим проявлениям сладострастия он, тем не менее, принадлежит невозможному.

Суверенный человек Сада1

Те, кто ускользает из-под власти рассудка, — мошенники и короли

В мире, в котором мы живем, ничто не соответствует капризному возбуждению толп, повинующихся порывам неконтролируемой жестокости и неподвластных рассудку.

Каждому сегодня необходимо отдавать отчет в своих поступках, подчиняться во всем законам разума. От прошлого остались только пережитки, и лишь воровской мир, вследствие своей скрытой тяги к насилию, в достаточной степени избегает контроля, поддерживая внутри себя [определенное количество] избыточной энергии, не расходуемой в процессе работы. По крайней мере, так обстоит дело в Новом Свете, который оказался ограничен холодным рассудком в большей степени, чем Старый (разумеется, Центральная и Южная Америка, если обратиться к Новому Свету, отличаются от Соединенных Штатов, и наоборот, уже в противоположном смысле, сфера влияния Советского Союза противоположна капиталистическим странам; однако нам не хватает сегодня и еще долго не будет хватать данных, — подобных тем, что привел в своем докладе Кинси2, — которые описывали бы ситуацию во всем мире: те, кто пренебрегает этими данными, пусть даже и приблизительными, вероятно, не осознают, какое большое значение имел бы доклад Кинси, будь он посвящен положению дел в Советском Союзе).

В прежнем мире отказ индивида от избыточного эротизма в пользу разума осуществлялся по-иному. Он по крайней мере стремился к тому, чтобы в лице ему подобного человечество вообще избежало ограничений со стороны целого. Выражая всеобщую волю, монарх получал привилегию богатства и праздности, самые юные и самые красивые девушки обычно предназначались ему. Кроме того, войны предоставляли победителям более широкие возможности, чем каждодневный труд. Некогда завоеватели имели преимущество, которым по-прежнему обладает в американском обществе воровской мир (эти мошенники, правда, являются не более, чем жалким пережитком прошлого). Впрочем, наличие рабства продлило эффект войн: он имел место вплоть до русской и китайской революций, однако, остальная часть мира извлекает из этого выгоду, либо страдает, в зависимости от того, как на это посмотреть. Несомненно, Северная Америка, если взять некоммунистический мир, является той средой, где отдаленные последствия рабства, в плане социального неравенства, имеют наименьшее значение.

Во всяком случае исчезновение монархов, кроме тех немногих, кто еще сохранился (по большей части они приручены, и их власть ограничена разумными пределами), не позволяет нам сегодня увидеть «цельного человека», о котором мечтало когда-то человечество, не в силах обеспечить равные возможности для всех. Недосягаемая роскошь королей, подобная той, о которой мы узнаем из старинных описаний, лишь подчеркивает убогость примеров, являемых нам и поныне американским воровским миром или европейскими богачами. Не говоря уж о том, что этим последним не достает впечатляющего аппарата королевской власти. Мы имеем дело только с жалким ее подобием. Смысл старинных ритуалов заключался в том, чтобы зрелище королевских привилегий компенсировало убожество повседневной жизни (подобным же образом представления комедиантов компенсировали скуку безмятежной и сытой жизни). В последнем акте развязка комедии, которой предавался древний мир, была самой мучительной.

Высшая абсолютная свобода рассматривалась (в литературе) вслед за революционным отрицанием принципа королевской власти

В каком-то смысле это был целый букет фейерверков, но букет странный, огненный, ускользающий от взора, им ослепленного. Это зрелище давно перестало удовлетворять толпу. Усталость? Индивидуальная надежда каждого получить свою долю удовольствий?

Уже в третьем тысячелетии в Египте перестали поддерживать тот порядок вещей, оправданием которому служил один фараон: взбунтовавшаяся толпа желала получить свою долю роскошных привилегий, каждый хотел бессмертия для себя — ведь до сих пор оно было доступно одному лишь правителю. Французской толпе в 1789 году захотелось пожить в свое удовольствие. Величие сильных мира сего отнюдь не доставляло ей радости — раскаты ее гнева стали еще более оглушительными. Человек одинокий, маркиз де Сад воспользовался этим гневом, чтобы разработать систему и под видом хулы довести до крайности ее последствия.

Система маркиза де Сада на самом деле является не воплощением, а, скорее, критикой метода, ведущего к расцвету цельного человека, возносящегося над зачарованной толпой. Сад попытался в первую очередь поставить привилегии, унаследованные им от феодального режима, на службу своим страстям. Но уже в то время (как, впрочем, и почти всегда) этот режим был в достаточной степени ограничен разумом, чтобы восстать против злоупотреблений вельможей своими привилегиями. Внешне эти злоупотребления не отличались от тех, которым предавалась знать того времени, но Сад допустил неосторожность (к тому же, на его беду, у маркиза была влиятельная теща). И он очутился в башне Венсеннского замка, затем в Бастилии, став жертвой царившего тогда произвола. Произвол этот, враг старого режима, сломил его: Сад не одобрял эксцессов Террора, но был якобинцем, секретарем секции. Свою критику прошлого он развивал как бы в двух регистрах, совершенно различных и независимых друг от друга. С одной стороны, он встал на сторону Революции и осуждал королевский режим, а с другой — воспользовался безграничным характером литературы, предложив читателям образ своего рода высшего человечества с привилегиями, которые не требовали одобрения толпы. Воображение Сада нарисовало неслыханные (в сравнении с реальными привилегиями господ и королей) привилегии, которые были бы по плечу коварным вельможам и королям, наделенным благодаря романному вымыслу всемогуществом и безнаказанностью. Произвол фантазии и ее зрелищная ценность открывали гораздо более широкие возможности, нежели те институты, которые отвечали (в лучше случае — в весьма малой степени) потребности в существовании, свободном от ограничений.

Тюремное одиночество и ужасающая истина воображаемой чрезмерности

Некогда присущее всем желание вело к бесконечному удовлетворению эротических капризов экстатика. Но все это происходило в рамках, за которые, изумляя читателя, вырвалось воображение Сада. Суверенный персонаж Сада уже не является только тем человеком, которого подталкивает к чрезмерности толпа. Сексуальное удовлетворение, к которому стремятся все, не есть то удовлетворение, которое Сад намерен сделать целью своих воображаемых героев. Сексуальность, о которой он размышляет, даже идет вразрез с желаниями других людей (почти всех людей), становящихся в таком случае уже не партнерами, а жертвами. Сад исходит из уникальности (unicisme) своих героев. Отрицание партнеров, по Саду, является ключевым элементом его системы. Эротизм, если он ведет к согласию, противоречит в его глазах порыву к насилию и смерти, каковым он в принципе является. Сексуальный союз в основах своих скомпрометирован, он — нечто среднее между жизнью и смертью: только при условии разрыва общности, его ограничивающей, эротизм обнаруживает свой насильственный характер, который есть его суть и осуществление которого только и соответствует образу суверенного человека. Лишь ненасытность злобного пса могла бы воплотить бешенство того, кто ничем не ограничен.

Реальная жизнь Сада вынуждает нас заподозрить в утверждении суверенности, доведенной до отрицания другой личности, элемент бахвальства. Однако именно бахвальство и требовалось для того, чтобы разработать философию, очищенную от слабостей. Сад учитывал в своей жизни другую личность, но его представление о том, каким должно быть [ее] осуществление, о чем он мучительно размышлял в тюремном одиночестве, требовало, чтобы другой человек перестал приниматься в расчет. Пустыня, каковой сделалась для него Бастилия, литература, ставшая единственным выходом для его страсти, — все это привело к тому, что некий избыток раздвинул границы возможного, позволив [ему] выйти за пределы самых безрассудных фантазий, какие когда-либо рождались в человеческом уме. Благодаря этой выкристаллизовавшейся в заточении литературе мы получили убедительный образ человека, который перестал принимать во внимание другую личность.

По словам Мориса Бланшо[15], мораль Сада «зиждется прежде всего на факте абсолютного одиночества. Сад не раз повторял это в различных выражениях: природа рождает нас одинокими, каких-либо связей между людьми не существует. Единственное правило поведения заключается в следующем: я предпочитаю все то, что доставляет мне удовольствие, и ни во что ни ставлю все то, что, вытекая из моего предпочтения, может причинить вред другому. Самое сильное страдание другого человека всегда значит для меня меньше, чем мое удовольствие. Неважно, если я вынужден покупать самое жалкое удовольствие ценой невероятных преступлений, ибо удовольствие тешит меня, оно во мне, тогда как последствия преступления меня не касаются, ведь они — вне меня».

Анализ Мориса Бланшо адекватно отражает основную мысль Сада. Эта мысль, конечно, искусственна. Она игнорирует фактическую структуру каждого реального человека, который непредставим в отрыве от его связей с другими и их связей с ним. Независимость человека, однако, никогда не переставала быть чем-то большим, нежели ограничение, налагаемое на взаимную зависимость, без которой ни одна человеческая жизнь попросту не состоялась бы. Это — первое соображение. Но мысль Сада не столь уж безумна. Она есть отрицание лежащей в ее основе реальности; она содержит в себе момент чрезмерности, ставящий под угрозу основание, на котором зиждется наша жизнь. Для нас подобная чрезмерность неизбежна тогда, когда мы в состоянии рисковать тем, что составляет основу нашей жизни. И наоборот, если бы мы отрицали подобные моменты, нам не удалось бы узнать, кто мы такие.

В целом философия Сада вытекает из моментов [чрезмерности], игнорируемых разумом.

Эксцесс по определению находится вне разума. Разум связан с работой, трудовой деятельностью, являющейся выражением его законов. Но сладострастию нет дела до работы; как мы видели, трудовой процесс, по-видимому, не способствует интенсификации эротической жизни. По отношению к расчетам, в которых принимаются во внимание польза и затраты, даже если рассматривать сладострастие как полезную деятельность, оно по сути своей чрезмерно, тем более, что обычно сладострастие не имеет последствий, что оно желанно само по себе, и в этом желании проявляется стремление к чрезмерному, составляющему его содержание. И именно здесь в разговор вступает Сад: он не формулирует изложенных выше принципов — он их привлекает, утверждая, что степень сладострастия возрастает, если ему сопутствует преступление, и чем чудовищнее это преступление, тем большее сладострастие испытывает преступник. Понятно, каким образом эксцессы сладострастия приводят к тому отрицанию другой личности, которое, с точки зрения человека, является крайним отрицанием принципа, лежащего в основе жизни. Сад был уверен, что совершил важное в познавательном плане открытие. Поскольку преступление приводит человека к наивысшей степени сладострастного наслаждения, к утолению самых сильных желаний, вряд ли есть что-либо более важное, чем отрицание солидарности, противостоящей преступлению и не позволяющей им насладиться. Мне представляется, что эта жестокая истина открылась ему в одиночестве тюремного заключения. С тех пор он стал пренебрегать тем, что могло, даже в нем самом, служить доказательством тщетности подобных воззрений. Не любил ли он, как и всякий человек? Не привело ли бегство Сада со свояченицей к тому, что он оказался в тюрьме, ибо навлек на себя гнев своей тещи, которая добилась от короля письма о его заточении без суда и следствия? Не было ли закономерным то, что впоследствии он увлекся политической деятельностью, защищая интересы народа? Не ужаснулся ли он, глядя из своего окна (в тюрьме, куда привело Сада его несогласие с методами Террора) на действующую гильотину? Наконец, разве он не проливал «кровавых слез», оплакивая утрату рукописи, на страницах которой пытался высказать — высказать другим людям — истину о том, что другая личность не имеет значения?[16] Возможно, он рассуждал так: суть сексуальной привлекательности не может проявиться в полной мере, если другая личность берется в расчет и тем самым парализуется ее [телесное] воздействие. Сад неуклонно придерживался того, что открылось ему в нескончаемой тишине камеры, где с жизнью его связывали лишь образы вымышленного мира.

Губительный беспорядок эротизма и «апатии»

Природа чрезмерности, с помощью которой Сад утверждал свою истину, такова, что не так-то легко заставить ее принять. Однако из утверждений, которые он нам предлагает, можно понять, что нежность ничего не меняет в механизме, связывающем эротизм со смертью. Эротическое поведение противоположно обыденному поведению так же, как трата противоположна накоплению. Если мы живем, повинуясь велениям рассудка, то пытаемся приобрести разного рода блага, работаем с целью приумножения наших ресурсов — или наших знаний, — стараемся любыми способами обогатиться и обладать все большим количеством [благ]. В принципе именно таково наше поведение в социальном плане. Но в минуту крайнего сексуального возбуждения мы ведем себя противоположным образом: мы без меры расходуем наши силы и порой, в жестоком порыве страстей, без какой-либо пользы для себя растрачиваем значительные энергетические ресурсы. Сладострастие так близко разорительному растрачиванию, что мы называем «малой смертью» момент, когда оно достигает своего пика. Соответственно, образы, воскрешаемые в памяти эротически чрезмерным, всегда пребывают в беспорядке. Нагота разрушает благопристойность, которую мы придаем себе при помощи одежды. Но, встав на путь сладострастного беспорядка, мы не удовлетворяемся малым. Нарастание присущей нам от рождения чрезмерности иногда сопровождается разрушением или предательством. Мы усиливаем эффект наготы странным видом полуодетых тел, и отдельные предметы одежды лишь подчеркивают «расстройство» чьей-либо плоти, становящейся тем более беспорядочной, чем выше степень обнаженности. Пытки и убийства продлевают этот губительный порыв. Подобным же образом проституция, бранные выражения и все то, что связывает эротизм с низменной сферой, способствуют превращению мира сладострастия в мир упадка и разрушения. Мы испытываем истинное счастье, лишь растрачивая силы впустую, как если бы мы бередили свою рану: нам постоянно нужно быть уверенными в бесполезности, иногда в разрушительном характере наших усилий. Мы хотим почувствовать себя как можно дальше от мира, где правилом является приумножение ресурсов. Но мало сказать — «как можно дальше». Мы нуждаемся в опрокинутом мире, в мире наизнанку. Истина эротизма есть предательство.

Система Сада — это разрушительная форма эротизма. Нравственное одиночество означает снятие тормозов: оно придает глубинный смысл нашим затратам. Кто допускает ценность другой личности, непременно себя ограничивает. Уважение к другому затемняет суть дела и не позволяет оценить значение единственного не подчиненного потребности приумножения моральных или материальных ресурсов устремления. Ослепление, порождаемое уважительным отношением к другой личности, банально: обычно мы ограничиваемся краткими вылазками в мир сексуальных истин, который в остальное время не может не быть открытым для опровержения этих истин. Солидарность со всеми остальными существами мешает человеку стать суверенным существом. Уважение человека к человеку перерастает в цикл рабства, где не остается ничего кроме иерархии подчинения, где в конце концов нам не хватает уважения, лежащего в основе нашего образа действий, поскольку мы вообще лишаем человека его высших проявлений.

В противоположном смысле «центр садовского мира», по словам Мориса Бланшо, составляет «требование суверенности, утверждающей себя посредством безмерного отрицания». Безудержная свобода открывает пустоту, в которой возможным становится самое необузданное влечение, пренебрегающее второстепенными порывами: своего рода циничный героизм освобождает нас от знаков уважения, ласк, без которых нам обычно нелегко терпеть друг друга. Подобные перспективы уводят нас так же далеко от того, чем мы являемся в повседневной жизни, как удалено величие бури от солнечного дня или от скуки пасмурного неба. В действительности же мы не располагаем тем избытком силы, без которого невозможно проникнуть туда, где осуществилось бы наше верховенство. Реальная суверенность, какой бы несоразмерной она ни виделась безгласным народам, в худшие свои моменты стоит гораздо ниже неистовства страстей, открывающегося нам в романах Сада. Сам же Сад не обладал, конечно, ни силой, ни дерзостью, необходимыми для достижения описанного им высшего состояния. Морис Бланшо определил это состояние, господствующее над всеми остальными, которое Сад называл апатией. «Апатия, — писал Морис Бланшо, — это дух отрицания в приложении к человеку, избравшему суверенность. В некотором роде это источник энергии и ее принцип. Похоже, Сад рассуждает таким образом: современный индивид обладает некоторым количеством силы; в большинстве случаев он распыляет свои силы, отчуждая их в пользу тех видимостей, которые называются другими, Богом, идеалом; совершая подобное распыление, он допускает ошибку, так как исчерпывает свои возможности, неуемно растрачивая их, но еще большую ошибку он допускает потому, что в основу своего поведения кладет слабость, ибо если он расходует себя для других, то [делает он это] оттого, что полагает, будто ему необходимо на них опереться. Роковая непоследовательность: он ослабевает, впустую растрачивая силы, и он растрачивает силы, потому что считает себя слабым. Но истинный человек знает о своем одиночестве и принимает это состояние; он отрицает все то, что, являясь наследием семнадцати веков трусости, соотносится в нем с другими, которые им не являются; к примеру, жалость, благодарность, любовь — все эти чувства он разрушает; разрушая их, он накапливает ту силу, которую ему понадобилось бы вложить в эти расслабляющие импульсы и, что гораздо важнее, он находит в этой разрушительной работе источник подлинной энергии. — На самом деле, следует, разумеется, понимать, что апатия не заключается только в разрушении „паразитических привязанностей“, но также в том, чтобы противостоять спонтанности какой бы то ни было страсти. Порочный человек, предающийся сиюминутному пороку, не более чем выродок, обреченный на гибель. Даже гениальных развратников, прирожденных стать чудовищами, если они будут просто поддаваться своим наклонностям, ожидает неминуемая катастрофа. Сад считает: чтобы страсть стала энергией, ее нужно опосредовать с помощью неизбежного момента бесчувственности; тогда она достигнет высочайшей степени. В начале ее карьеры Клервиль непрестанно упрекает Жюльетту: она способна совершать преступления, только ощущая воодушевление; она возжигает факел преступления, лишь воспламеняясь страстями; выше всего для нее сладострастие, кипение страстей. Опасное попустительство… Преступление важнее сладострастия; хладнокровное преступление больше, нежели просто преступление, совершенное в состоянии аффекта; однако, преступление, „совершенное в очерствении сферы чувств“, преступление мрачное и затаенное, имеет наивысшее значение, ибо это — поступок души, которая, все разрушив в себе, накопила огромную силу, и последняя полностью отождествляется с порывом тотального разрушения, ею подготавливаемого. Все эти великие развратники, живущие одними удовольствиями, велики лишь потому, что они подавили в себе всякую способность к наслаждению. Вот почему они предаются чудовищным извращениям, в противном случае они удовлетворялись бы посредственностью обычных проявлений страсти. Но эти люди стали бесчувственными: они якобы наслаждаются своей бесчувственностью, отрицаемой уничтоженной ими чувствительностью, и становятся жестокими. Жестокость — это лишь отрицание себя, доведенное до той крайней степени, когда оно превращается в разрушительный взрыв; бесчувственность оборачивается содроганием всего существа. Сад утверждает: „душа приходит к своего рода апатии, которая преобразуется в удовольствия, в тысячу раз более божественные, чем те, которые доставляла им слабость“»[17].

Триумф смерти и страдания

Мне захотелось процитировать этот пассаж целиком: он проливает яркий свет на центральную точку, где бытие больше, чем обычное присутствие. Присутствие — это иногда упадок сил, нейтральный момент, когда бытие — это безразличие к бытию, уже переход к ничтожеству. Бытие — это также чрезмерность бытия, оно возвысилось до невозможного. Чрезмерное приводит к состоянию, когда, превосходя самое себя, сладострастие более не сводится к ощутимой данности, когда ощутимой данностью можно пренебречь и когда мысль (ментальный механизм), управляющая сладострастием, овладевает всем существом. Без такого крайнего отрицания сладострастие остается затаенным, презираемым, бессильным занять реальное место, высшее в процессе многократно умноженного сознания. «Я хотела бы, — говорит Клервиль, спутница Жюльетты по оргиям, — изобрести такое преступление, последствия которого сказывались бы даже тогда, когда я перестала бы действовать, чтобы в моей жизни не было ни одного мгновения, когда даже во сне я не была бы причиной какого-либо беспорядка, и чтобы этот беспорядок получил такое распространение, что повлек за собой всеобщее разложение или произвел бы расстройство столь значительное, чтобы и после моей смерти его воздействие не пресеклось»[18]. Достижение подобной вершины невозможного, по правде сказать, чревато не меньшими опасностями, чем восхождение на вершину Эвереста, куда никому не удавалось добраться без невероятной концентрации энергии. Но напряжение сил, которого требует путь к вершине Эвереста, лишь отчасти отвечает желанию в чем-то превзойти остальных. Исходя из принципа отрицания другой личности, вводимого Садом, мы замечаем странный факт: на вершине безграничное отрицание другой личности означает отрицание самого себя. Отрицание другого было в своей основе утверждением себя, но очень быстро стало ясно, что его неограниченный характер, доведенный до крайнего предела возможного, превосходящий личное наслаждение, граничит с поиском суверенности, свободной от всяческих колебаний. Стремление к могуществу заставляет реальную (историческую) суверенность отступить. Реальная суверенность это не то, чем она стремится быть, это всегда лишь усилие, имеющее целью освобождение человеческого существования от рабского подчинения необходимости. Кроме всего прочего, историческому правителю удавалось избежать велений необходимости. Он избегал этого в наивысшей степени с помощью могущества, которым наделяли его его верноподданные. Взаимная зависимость монарха и подданных покоилась на подчинении подданных и на принципе их участия в верховной власти. Но высший человек Сада не обладает реальной суверенностью, это — вымышленный герой, могущество которого не ограничено никакими обязательствами. Так что зависимости, за которую держался бы этот суверенный человек, по отношению к тем, кто дает ему его могущество, [этой зависимости] более не существует. Свободный перед другими, он, тем не менее, — жертва своей собственной суверенности. Он не волен в том, чтобы принять рабство, в которое превратилась бы погоня за ничтожными плотскими удовольствиями, он не волен преступать закон! Примечательно следующее: исходя из полной свободы от обязательств, Сад все же не приходит к суровости. Он стремится только к достижению наивысшего наслаждения, но это наслаждение означает отказ от подчинения жалким удовольствиям, означает отказ преступать! Обращаясь к другим, к читателям, Сад описал вершину, которой может достичь суверенность: процесс нарушения не остановится, пока не достигнет своего пика. Сад не избежал этого движения, он проследил его последствия, превосходящие изначальный принцип отрицания других и утверждения себя. Отрицание других, доведенное до крайности, становится отрицанием самого себя. В этом безжалостном порыве личное наслаждение уже не принимается в расчет, единственное, что имеет значение, — это преступление, и неважно, кто его жертва, важно только то, чтобы преступление достигло своего пика. Это внешнее по отношению к индивиду требование ставит порыв, приведенный им самим в движение, отделяющийся от него и его превосходящий, выше индивида. Сад неизбежно приводит в действие, выводя его за пределы личного эгоизма, эгоизм в некотором роде безличный. Мы не должны отдавать миру возможного то, что тот постигает лишь благодаря вымыслу. Но мы осознаем, что для него оказалось необходимым, несмотря на его принципы, связать с трансгрессией3 преодоление личного бытия. Вряд ли есть что-либо более впечатляющее, чем переход от эгоизма к стремлению, в свою очередь, быть истребленным в пылающем костре, разожженном эгоизмом. Сад наделил этим высшим порывом одного из своих самых совершенных персонажей.

Амелия живет в Швеции, в один прекрасный день она встретит Боршана… Последний, в предвкушении чудовищной казни, только что выдал королю всех членов заговора, который он сам и организовал, и его предательство привело молодую женщину в восторг. «Я обожаю твою жестокость, — говорит она Боршану. — Поклянись, что однажды я также стану твоей жертвой. С пятнадцати лет мой ум воспламенялся при одной мысли, что я могу погибнуть, став жертвой жестокого разврата. Разумеется, я не хотела бы умереть завтра же: моя прихоть не заходит так далеко; но я хочу умереть только так, чтобы, погибая, стать причиной преступления — эта мысль способна вскружить мне голову». Странная голова, вполне достойная такого ответа: «Я безумно люблю твою голову, и я думаю, что вместе мы совершим еще немало славных дел… Допускаю, она прогнила, разложилась!». Таким образом, «для цельного человека, который является всем человеком, не существует зла. Если он причиняет зло другим людям — какое сладострастие! Если другие причиняют ему зло — какое наслаждение! Добродетель доставляет ему удовольствие, ибо она беззащитна, и он может ее раздавить, а порок — потому что беспорядок, из него проистекающий, приносит удовлетворение, даже если это и наносит ему ущерб. Если он живет, то в его существовании нет такого события, которое он не мог бы переживать как счастливое. Если он умирает, то получает от своей смерти еще большее наслаждение, а в осознании своего разрушения состоит венец жизни, которую оправдывает одна только потребность все истребить. Так, отрицающий человек является в мире как бы носителем крайнего отрицания всех и вся, и в то же самое время он не может избежать последствий этого отрицания. Разумеется, сила отрицания, пока оно имеет место, дает некое преимущество, но совершаемое им отрицающее действие — единственая защита от нестерпимой остроты безмерного отрицания»[19].

Отрицания безличного, преступления безличного!

Их смысл отсылает нас по ту сторону смерти, к непрерывности бытия!

Суверенный человек Сада не предлагает нашему убогому существованию реальность, которая бы его трансцендировала. По крайней мере, в своем отклонении от нормы он стал открытым для непрерывности преступления. Эта непрерывность ничего не трансцендирует: она не превосходит того, что обречено на гибель. Однако в образе Амелии Саду удалось совместить бесконечную непрерывность с бесконечным разрушением.

Симона де Бовуар

Нужно ли аутодафе?1

1

«Властный, холеричный, раздражительный, доходящий до крайности во всем — в атеизме и в распутстве… Вам удалось запереть меня в этой клетке, но убейте меня или принимайте таким, каков я есть, потому что изменить меня вам не удастся».

Они предпочли его убить: сначала скукой тюрьмы, потом нищетой и, наконец, забвением. Этой последней смерти он желал сам: «…следы моей могилы исчезнут с лица земли, как и память обо мне, я уверен, уйдет навсегда из людских умов». Это желание было исполнено. Память о Саде была погребена под грузом многочисленных домыслов и легенд, само его имя запятнано такими словами, как «садизм» и «садистский», его дневниковые записи потеряны, рукописи сожжены. Хотя в конце XIX в. несколько пытливых умов, в том числе Суинберн, проявили к нему интерес, только Аполлинер вернул ему место во французской литературе. Однако, до официального признания еще далеко. Вы можете пролистать объемистые труды «Идеи XVIII века» или даже «Чувствительность в XVIII веке» и не встретить ни одного упоминания его имени. Вполне очевидно, что именно в ответ на это умолчание почитатели Сада объявили его пророком, предтечей Ницше, Штирнера и Фрейда. Но этот культ «божественного маркиза», основанный, как и все культы, на ложных представлениях, служит только его предательству. Критиков, которые относятся к Саду не как к злодею или идолу, а как к человеку и писателю, можно пересчитать по пальцам. Именно благодаря им произошло возвращение Сада.

Однако каково же его истинное место? Почему это имя заслуживает нашего интереса? Даже его поклонники признают, что произведения Сада по большей части нечитабельны. В отношении [содержащейся в них] философии они не банальны только в силу ее непоследовательности. А что до его грехов, то они не так уж оригинальны: в этой области Сад не изобрел ничего нового. В учебниках психиатрии описано множество не менее интересных случаев. Дело в том, что Сад заслуживает внимания не как сексуальный извращенец и не как писатель, а по причине взаимозависимости этих двух сторон его личности. Его отклонения от нормы приобретают ценность, когда он разрабатывает сложную систему их оправдания. Сад пытался представить свою психо-физиологическую природу как результат сознательного этического выбора. В этом акте заключено стремление преодолеть свою отделенность от людей и, может быть, просьба о помиловании. Именно поэтому его судьба и творчество приобретают глубокий общечеловеческий смысл. Можем ли мы существовать в обществе, не жертвуя своей индивидуальностью? В случае Сада индивидуальность доведена до предела, а его литературные усилия ясно свидетельствуют о том, насколько страстно он желал быть признанным обществом. Таким образом, в его книгах отражена крайняя форма конфликта человека и общества, в котором индивидуальность не может уцелеть, не подавляя себя.

Для того, чтобы понять развитие личности де Сада, оценить роль свободного выбора и предначертанности в его судьбе, было бы полезно располагать точными сведениями биографического характера. К несчастью, несмотря на усилия биографов, обстоятельства жизни и, тем более, черты характера Сада трудно воссоздать достаточно подробно. У нас нет даже его портрета, а описания его внешности современниками очень скупы, и по ним вряд ли возможно представить себе конкретный человеческий облик. Говорят, что описание шестидесятилетнего Сада Шарлем Нодье напоминает стареющего Оскара Уайльда и Робера де Монтескье2, хочется видеть в Саде и черты барона де Шарлю. Особенно огорчает недостаток сведений о детстве Сада. Если принять описание детства Валькура за автобиографический набросок, Саду в раннем детстве пришлось столкнуться с тяжкими обидами и несправедливостью. Позже, воспитываясь вместе с Луи-Жозефом де Бурбоном, он, по-видимому, настолько яростно и грубо защищался от эгоизма и высокомерия юного принца, что его пришлось удалить от двора. Нам неизвестно ничего достойного внимания ни о годах его учения, ни о пребывании в армии, ни о первых годах его светской жизни. Можно попытаться воссоздать его жизнь по его книгам, как это сделал Пьер Клоссовски, который видит ключ к судьбе и творчеству Сада в его непримиримой ненависти к матери. Как бы то ни было в действительности, хотя отношения с родителями наверняка играли весьма существенную роль в формировании его характера и мировосприятия, детали нам неизвестны. Мы встречаем Сада уже в зрелом возрасте и можем отметить только большую эмоциональность и необычный характер его сексуальности. Из-за этого биографического пробела вся правда о его личности навсегда останется недоступной, любые объяснения будут иметь темные места, которые могла бы прояснить только история раннего детства Сада.

Однако, как мы уже говорили, основной интерес для нас заключен не в анормальности натуры Сада и не в причинах ее формирования, а в его манере нести за нее ответственность. Он сделал из своей сексуальности этику, этику он выразил в литературе, и именно это сообщает ему истинную оригинальность. Причины его странных вкусов непонятны, но мы можем понять, как он возвел эти вкусы в принцип, и почему он довел их до фанатизма.

По внешним проявлениям двадцатитрехлетний Сад мало чем отличался от многих молодых аристократов того времени: он был культурен, любил книги, театр и искусство. Он славился расточительностью, содержал любовницу и часто посещал бордели. Он женился по настоянию родителей на Рене-Пелажи де Монтрей, не принадлежавшей к кругу высшей аристократии, но имевшей хорошее приданое. Это было началом бедствий, преследовавших его всю дальнейшую жизнь. Женившись в мае, Сад уже в октябре был арестован из-за эксцесса в публичном доме, который он регулярно посещал. Причина ареста была, по-видимому, достаточно серьезной, потому что Сад слал многочисленные письма начальнику тюрьмы, умоляя держать ее в секрете, иначе вся его жизнь будет непоправимо испорчена. Это обстоятельство заставляет предполагать, что эротизм Сада уже принял весьма компрометирующую форму, тем более, что спустя год инспектор Марэ разослал письменное предупреждение содержательницам публичных домов о нежелательности маркиза в качестве клиента.

Все эти факты имеют не только информативную ценность, они связаны с одним очень важным моментом: в самом начале самостоятельной жизни Сад получает жестокое свидетельство того, что его личные удовольствия практически несовместимы с общественной жизнью.

В молодом Саде не было ничего от революционера или бунтаря. У него не было ни малейшего желания отвергать привилегии, дарованные ему происхождением, положением в обществе и богатством жены. Однако общественная деятельность, ответственность, почести, роль мужа, отца, хозяина поместья не могли принести ему полного удовлетворения. Он хотел быть не только общественной фигурой, чьи действия строго регламентированы законом, условностями и заведенным порядком, но и живым человеческим существом.

Существовала идея, общая для большинства аристократов поколения Сада. Потомки идущего к упадку класса, некогда обладавшего всей полнотой реальной власти, они пытались символически, в обстановке спальни, воскресить статус суверенного феодала-деспота. Сад не был исключением и также жаждал иллюзорной власти. «Чего хочет человек, совершающий половой акт? Того, чтобы все внимание было отдано только ему, все мысли и чувства были направлены на него одного. Любой мужчина жаждет быть тираном, когда совокупляется». Опьянение тиранством прямым путем ведет к жестокости; распутник, мучающий партнера, «вкушает все удовольствия, которые сильная натура находит в полном проявлении своей силы; он доминирует, он — тиран». Лишь в одном месте Сад мог реализовать себя в этом смысле, и этим местом была не супружеская спальня, где его покорно встречала не в меру стыдливая жена, а бордель, где он за деньги получал право воплотить в жизнь свои фантазии.

На самом-то деле, отхлестать плеткой (по предварительно заключенному соглашению) нескольких проституток — не бог весть какой подвиг. И то, что Сад наполняет его таким значением, наводит на определенные подозрения. Ведь за пределами «своего маленького приюта удовольствий» ему и в голову не приходит «полностью проявить свою силу». В нем нет ни тени амбиции, притязаний, предприимчивости, стремления к власти, и я вполне готова допустить, что он был трусом. Сад систематически наделяет своих героев чертами, которые общество расценивает как пороки. Именно таким героем является де Бланжи, но автор рисует его с удовольствием, заставляющим предполагать, что это в какой-то степени его собственное изображение. Чрезвычайно похожа на признание следующая характеристика де Бланжи: «Смелый ребенок мог привести этого гиганта в состояние панического ужаса… он становился робким и трусливым, и при одной только мысли об участии в самой безобидной схватке, но на равных с противником, обратился бы в бегство на край света». То обстоятельство, что временами Сад был способен на своеобразную смелость, ничуть не наносит ущерба гипотезе о том, что он боялся людей, а в более широком смысле, боялся реальности мира.

Он так много говорил о силе своего духа не потому, что ею обладал, а потому, что хотел бы ею обладать. Сталкиваясь лицом к лицу с несчастьем, он начинал хныкать, впадал в уныние и бывал полностью деморализован. Страх перед нищетой, который постоянно его преследовал, был симптомом более глобального беспокойства. Он никому не доверял, потому что сам был ненадежен. Его поведение было беспорядочным и непоследовательным. Он залезал в долги, он приходил в беспричинную ярость, он мог сбежать или пойти на уступки в самый неподходящий момент. Он постоянно попадался во все расставляемые ему ловушки. Его не интересовал этот скучный и одновременно угрожающий мир, который не мог предложить ему ничего ценного. Он подчиняет все свое существование эротике, потому что она кажется ему единственным возможным смыслом существования. Но если он посвящает себя ей с такой энергией, настойчивостью, с таким бесстыдством, то потому только, что это дает ему возможность сплетать вокруг акта удовольствия сеть бесконечных фантазий, которые на самом деле имеют для него большую ценность, чем этот акт как таковой. Сад предпочел реальному миру мир воображаемый.

Вначале Сад, вероятно, считал, что находится в безопасности в этой стране призрачного счастья, которая, как ему казалось, была отделена непроницаемой стеной от мира ответственности. Если бы не разразился скандал, он, вероятно, стал бы самым обычным распутником, известным в определенных местах некоторыми специфическими вкусами. Но в его случае скандал был, по-видимому, неизбежен, и вряд ли виной тому была простая неосторожность. Может быть, в силу особенностей своей психологии Сад мог получить действительное удовлетворение от своих тайных триумфов только выставив их на всеобщее обозрение, сделав их явными. Тем не менее, играя с огнем, он ощущал себя хозяином положения. Но общество, стремящееся к безраздельному господству над личностью, терпеливо выжидало. Оно цепко ухватилось за его тайну и классифицировало ее как преступление.

Первыми реакциями Сада были стыд и раскаяние. Он просил свидания с женой, потребовал исповеди и открыл сердце священнику. Все это не было простым лицемерием. Вероятно, он с детства был знаком с горечью и болью угрызений совести, и скандал 1763 г. драматически вернул их к жизни. Один день внезапно перевернул все: естественные, невинные шалости, служившие, тем не менее, источником большого удовольствия, превратились в действия, подлежащие наказанию, а очаровательный молодой человек — в преступника. Сад предчувствовал, что до конца своих дней может остаться изгоем: он слишком ценил своих развлечения, чтобы хоть на минуту представить, что от них можно отказаться. Вместо этого он решил избавиться от чувства вины, бросив вызов обществу. Примечательно, что первая его преднамеренно скандальная демонстрация имела место сразу после освобождения из тюрьмы. Он приехал в замок Ла Кост в сопровождении любовницы, которая под именем мадам де Сад пела и плясала перед знатью Прованса, а аббат де Сад3 был вынужден присутствовать при этом представлении.

Близкое общение с женой явственно показало Саду, как пресна и скучна добродетель, и он восставал против добродетели со всем отвращением, которое только может испытывать существо из плоти и крови. Но та же Рене-Пелажи предоставила ему прекрасную возможность попирать Добро в его конкретной, облеченной в плоть форме. Жена не была для него врагом, но, как все жены, она автоматически оказывалась в роли добровольной жертвы и союзницы. Отношения де Сада с маркизой, вероятно, нашли почти точное отражение в его описании взаимоотношений Бламона с его женой. Бламон находит особое удовольствие в том, чтобы необыкновенно нежно обращаться с ней именно в те моменты, когда лелеет в уме самые черные замыслы. Нанести удар, когда от тебя ожидают наслаждения — в этом может заключаться одно из сладчайших проявлений воли тирана, и Сад понял это за сто пятьдесят лет до появления на свет первых психоаналитиков. Мучитель, загримированный под влюбленного, наслаждается при виде жертвы, преисполненной любви и благодарности, принимающей жестокость за проявления ответной любви. Несомненно, именно возможность совмещения небольших удовольствий подобного рода с выполнением социального долга позволила Саду иметь от своей жены троих детей.

Он с радостью мог наблюдать, как добродетель становится союзницей и прислужницей порока. Мадам де Сад в течение многих лет покрывала проступки и преступления мужа, она проявила незаурядную смелость, организовав его побег из тюрьмы, она поощряла его интригу со своей сестрой, оргии в замке Ла Кост происходили при ее поддержке. Она зашла настолько далеко, что скомпрометировала себя, подложив серебро в вещи горничной, чтобы дискредитировать ее обвинения против маркиза. Сад не испытывал ни малейшей благодарности, одно упоминание о таком человеческом качестве, как благодарность, приводило его в ярость. Однако вполне возможно, что он чувствовал к жене своеобразное расположение, свойственное отношению деспота к своей безусловной собственности.

Если Рене-Пелажи олицетворяла собой несомненный успех Сада, то мадам де Монтрей, теща, стала воплощением его поражения. Она была представительницей абстрактной и универсальной справедливости, неизбежно противостоящей индивидуальности. В лице мадам де Монтрей враждебное общество вторглось в его дом, и напор был так силен, что Саду пришлось отступить. Виновным человек может стать только будучи обвинен. Теща обвинила его и таким образом сделала из него преступника. Вот почему мадам де Монтрей в разных обличьях постоянно появляется на страницах его произведений, где ее можно высмеять и уничтожить. Расправляясь с ней, он расправлялся со своей собственной виной.

В конце концов Сад был побежден своей тещей и законом, но он и сам внес немалый вклад в свое поражение. Каковы бы ни были роль случая и его собственной неосмотрительности в первом скандале, несомненно, впоследствии он стал находить в риске и опасности источник дополнительного удовольствия. Не случайно он выбрал день Пасхи, чтобы заманить к себе в дом нищенку Розу Келлер. Она выбежала оттуда полураздетая, избитая и смертельно испуганная, и за это новое оскорбление общественной нравственности Сад поплатился двумя короткими сроками тюрьмы. Последовавшие за ними три года ссылки он провел в своем поместье в Провансе, и казалось, что он успокоился. Он старательно разыгрывал роль мужа и хозяина дома, произведя на свет двух детей и принимая у себя цвет соманского общества. Он много читал и ставил пьесы в домашнем театре, одну — собственного сочинения. Но примерное поведение не принесло ему ожидаемой награды, и в 1771 г. он снова оказался в тюрьме, на этот раз за долги. После освобождения его тяга к добродетели заметно уменьшилась. Он совратил свою юную свояченицу. Она была канониссой, девственницей и сестрой жены — все это придавало особую пикантность приключению. Однако он не оставил своих прежних привязанностей и продолжал посещать бордели, демонстрируя там свои специфические наклонности. Вскоре дело приняло неожиданный и угрожающий оборот. Маркиз сбежал в Италию со свояченицей, а в это время он и его слуга Латур были приговорены к смерти in absentia4 и преданы символической казни на городской площади в Эксе. Канонисса нашла убежище в одном из французских монастырей, где и провела остаток жизни, а Сад укрылся в Савойе. Его поймали и заключили в замок Миолан, откуда он спасся с помощью жены. Отныне он стал человеком, подлежащим преследованию, и отдавал себе отчет в том, что ему никогда не позволят вернуться к нормальной жизни. Тем больше усилий он приложил, чтобы реализовать свои мечты о другой жизни, свои эротические фантазии. При содействии жены он собрал в замке Ла Кост коллекцию из нескольких красивых лакеев, секретаря — неграмотного, но весьма привлекательного молодого человека, — соблазнительной кухарки, горничной и двух молоденьких девушек, доставленных своднями. Но Ла Кост не был неприступной цитаделью, изолированной от социальной атмосферы, и Сад потерпел очередное фиаско. Девицы в ужасе сбежали, горничная родила ребенка, чье отцовство она приписывала Саду, отец кухарки пытался его застрелить, а красавца-секретаря родители забрали домой

Сад уехал в Италию, но мадам де Монтрей, которая не могла простить ему падения младшей дочери, приложила некоторые усилия, и после ряда приключений с побегами и погонями 7 сентября 1778 г. Сад оказался в Венсенне, «запертый в клетке, как дикий зверь».

С этого момента начинается другая история. В течение одиннадцати лет, сначала в Венсенне, а потом в Бастилии, погибает человек, но рождается писатель. Человек был сломлен очень быстро. Обреченный на половое воздержание, не знающий, как долго продлится заключение, Сад несколько повредился в рассудке. Однако спустя некоторое время интеллектуальные способности к нему вернулись, а сексуальный голод он компенсировал радостями обильного стола. Его слуга рассказывал, что маркиз дымил как печная труба и ел за четверых. Экстремист во всем, он стал обжорой. Мадам де Сад ежедневно посылала ему горы снеди, и вскоре он достиг невероятной толщины. Он непрерывно жаловался на судьбу, обвиняя всех и во всем, умолял о прощении и слегка развлекался, продолжая терзать жену. Он имел наглость проявлять ревность, приписывал ей всевозможные козни против себя и находил, что для столь трагических обстоятельств маркиза недостаточно скромно одевается. В 1782 г. он пришел к выводу, что отныне только литература будет наполнять его жизнь «восторгом, вызовом, искренностью и усладами воображения». Его экстремизм сказался и здесь: он писал лихорадочно, неистово и чрезвычайно много, писал, одновременно поглощая немыслимые количества пищи.

Когда в 1790 г. Сада выпустили на свободу, он мог надеяться и надеялся, что в его жизни начинается новый период. Жена, наконец, просила развода, дети были ему абсолютно чужими. Освободившись от семьи, Сад, которого старое общество сделало изгоем, попытался приспособиться к новому, которое вернуло ему достоинство гражданина. Пьесы Сада ставились в театре, одна из них даже имела большой успех. Он сочинял речи в честь Республики, был назначен на официальный пост и с энтузиазмом подписывал петиции.

Но его роман с Республикой продолжался недолго. Мир, к которому он пытался приспособиться, снова оказался слишком реальным, и им управляли те же универсальные законы, которые Сад считал фальшивыми и несправедливыми. Когда общество узаконило убийство, Сад в ужасе отшатнулся. Читатель, удивляющийся тому, что Сад дискредитировал себя в глазах Революции гуманностью, вместо того, чтобы искать место губернатора в провинции и безнаказанно мучить и убивать людей, не понимает его по-настоящему. Пролитие крови могло служить для него источником особого возбуждения, но лишь при определенных обстоятельствах. Он ничто так не ненавидел в старом обществе, как его право судить и наказывать, право, жертвой которого стал он сам, он не мог с сочувствием отнестись к массовому террору. Вот почему Сад в качестве главного присяжного чаще всего оправдывал обвиняемого. Он держал в своих руках судьбу семьи мадам де Монтрей, но не захотел мстить ей с помощью закона. В декабре 1793 г. он был заключен в тюрьму по обвинению в умеренности. Освободившись через год, он с отвращением писал: «Республиканская тюрьма с ее вечной гильотиной перед глазами нанесла мне в сто раз больше вреда, чем все Бастилии вместе взятые». Зло перестало быть для него притягательным, когда преступление было объявлено узаконенной добродетелью, и хотя сексуальность Сада с годами не уменьшилась, гильотина уничтожила болезненную поэтику извращенного эротизма. Сад все еще пытался оживить свой прежний опыт и прежние мечты в книгах, но он перестал в них верить. Он не потерял памяти, но утратил движущую силу, и сама жизнь стала для него слишком тяжелым грузом. Он влачил жалкое существование в нищете и болезнях и работал в версальском театре за сорок су в день.

Декрет от 28 июня 1799 г., причисливший его имя к списку аристократов, подлежащих изгнанию, заставил его воскликнуть в отчаянии: «Смерть и нищета — вот моя награда за преданность Республике!». Он получил все же право гражданства, но к началу 1800 г. оказался в версальской больнице, «умирающий от голода и холода», под угрозой нового тюремного заключения за долги. Он был столь несчастлив во враждебном мире так называемых «свободных людей», что, может быть, сам стремился к одиночеству и безопасности тюрьмы. Сознательное или невольное, это желание было исполнено. 5 апреля 1801 г. его помещают в приют Сент-Пелажи, а потом переводят в Шарантон, куда за ним едет мадам Кенэ, которую он называет в письмах «Чувствительной Дамой» — единственная привязанность его последних лет. Конечно, оказавшись взаперти, Сад протестовал и пытался бороться за свободу. Но, по крайней мере, он снова смог полностью посвятить себя страсти, заменившей ему чувственные удовольствия — писательству. Он гулял по парку с «Чувствительной Дамой», писал комедии для обитателей приюта и ставил их на сцене. Он даже согласился сочинить дивертисмент по случаю посещения Шарантона архиепископом парижским. Его представления о жизни не изменились, но он устал от борьбы. Шарль Нодье пишет: «Он был вежлив до приторности, грациозен до нелепости и с почтением говорил обо всем, о чем принято говорить с почтением». Мысли о старости и смерти доводили его до состояния самого неподдельного ужаса, он падал в обморок при виде своих седых волос. Однако, смерть его была мирной. Он умер 2 декабря 1814 г. от астматического приступа.

2

Сад сделал эротизм единственным смыслом и выражением всего своего существования, поэтому исследование природы его сексуальности имеет несравненно более важное значение, чем удовлетворение праздного любопытства.

Совершенно очевидно, что он имел выраженные сексуальные идиосинкразии, но дать им определение довольно сложно. Его сообщники и жертвы хранили молчание, его частные записи утеряны, письма писались с предосторожностями, а в книгах больше фантазии, чем правды. Тем не менее, в его романах существуют ситуации и герои, которые явно пользуются его особым расположением. Именно они дают ключ к пониманию особенностей психологии автора.

В первую очередь в книгах Сада бросается в глаза именно то, что традиционно ассоциируется с его именем и словом «садизм». Он избивал Розу Келлер плеткой, наносил ей раны ножом и лил на них расплавленный воск. В марсельском публичном доме Сад вынимал из кармана девятихвостую «кошку», утыканную булавками. Все его поведение по отношению к жене демонстрирует исключительную душевную жестокость. Он постоянно твердил об удовольствии, которое можно получить, заставляя людей страдать: «Нет никакого сомнения, что чужая боль действует на нас сильнее, чем наслаждение; она заставляет все наше существо сладостно вибрировать». Дело в том, что в основе всей сексуальности Сада, и, далее, в основе его этики лежит оригинальное интуитивное представление об идентичности актов соития и жестокости. В письмах есть доказательства того, что его собственный оргазм был похож на эпилептический припадок, был чем-то агрессивным и убийственным как взрыв ярости. Чем можно объяснить эту странную ярость?

С раннего отрочества Сад, очевидно, испытывал постоянные, если не невыносимые, муки желания. Однако опыт эмоционального опьянения был, по всей вероятности, ему совершенно недоступен. В его книгах чувственная радость никогда не бывает связана с самозабвением, духовным порывом. Герои Сада ни на минуту не теряют своей животной сущности и одновременно рассудочности. Желание и наслаждение создают кризис, который разрешается чисто телесным взрывом. Истоки садизма находятся в попытке каким-либо способом компенсировать один необходимый и недостающий элемент — эмоциональное опьянение, которое позволяет партнерам достигнуть единства. Проклятием, всю жизнь тяжким грузом лежащим на Саде, была именно его «отделенность», которая не давала ему ни забыть себя, ни по-настоящему ощутить реальность партнера. Корни этой «отделенности» следует искать в детстве Сада, о котором мы почти ничего не знаем. Если бы он при этом был холоден от природы, не возникло бы никаких проблем, но его инстинкты неудержимо влекли его к другим людям, а возможности соединиться с ними он не имел. Ему приходилось изобретать методы, чтобы создать иллюзию этого соединения. Сад знал, что получение удовольствия может быть связано с актом агрессии, и его стремление к тиранической власти над объектом наслаждения иногда принимало именно такой характер. Однако и это не могло принести ему полного удовлетворения.

Если поставлена цель спастись от себя и почувствовать реальность партнера, можно попытаться достигнуть ее и другим путем — через боль собственной плоти. В борделе Сад испытывал действие плетки не только на девицах, но и на себе самом. Это было, по-видимому, весьма обычной для него практикой, и его герои ей также не пренебрегают: «…никто ныне не сомневается, что удары бича чрезвычайно эффективны в оживлении силы желания, истощенного наслаждением». Однако Сад не был мазохистом в обычном понимании этого термина. Необычным в его случае было напряжение сознания, наполняющего плоть, но не растворяющегося в ней. Он заставлял проститутку хлестать его плеткой, но при этом каждые две минуты вставал и записывал, сколько ударов он получил. Его желание боли и унижения могло существовать только как единое целое с желанием унижать и причинять боль. Он избивал девицу, в то время как над ним самим совершали акт содомии. Самой его заветной мечтой было пребывание в роли мучителя и жертвы одновременно.

Был ли Сад содомитом? Его внешность, роль, выполняемая его лакеями, значительное место, которое он отводит этой «фантазии» в своих произведениях, и страсть, с которой он ее защищает, не оставляют на этот счет никаких сомнений. Несомненно, женщины играли большую роль в его жизни, но подробности его чисто физиологических отношений с ними нам неизвестны. Примечательно, что из двух единственных свидетельств его сексуальной активности отнюдь не следует, что Сад вступал с партнершей в «нормальное» соитие. Если он имел детей от мадам де Сад, то это было связано с необходимостью выполнения социального долга. А принимая во внимание групповой характер развлечений в замке Ла Кост, мы не можем с уверенностью считать, что именно он был отцом ребенка горничной.

Разумеется, нет оснований приписывать Саду мнения, высказываемые убежденными гомосексуалистами его романов, но фраза, вложенная в уста Епископа в «120 днях Содома», достаточно близка ему по духу, чтобы звучать как признание: «Мальчик гораздо лучше девочки. Рассмотрим вопрос с точки зрения зла, поскольку зло почти всегда есть истина наслаждения и его главное очарование. Преступление должно казаться большим, когда совершается над существом, подобным тебе самому, и от этого удовольствие удваивается». В соответствии с какой-то своеобразной диалектикой, Сад в своих книгах часто отводит женщинам место победительниц, одновременно испытывая к ним отвращение и презрение. Возможно, эти чувства были вызваны к жизни его отношениями с матерью и ненавистью к теще. Можно предположить также, что он ненавидел женщин потому, что видел в них скорее своих двойников, чем дополнение, и поэтому ничего не мог от них получить. В его героинях больше жизни и тепла, чем в героях, не только по эстетическим соображениям, а потому что они были ему ближе. Сад ощущал свою женственность, и женщины вызывали его негодование тем, что не были самцами, которых он в действительности желал.

Я уже говорила о том, что рассматривать странности Сада только как факты, значит придавать им неверное значение. Они прочно связаны с его этикой. После скандала 1763 г. особенности эротики Сада перестали быть его личным делом — они превратились в проявление противостояния обществу. В письме к жене Сад объясняет, как он возвел свои вкусы в принципы: «Я довел эти вкусы до степени фанатизма, и это дело рук моих преследователей». Сад получил мощную движущую силу своей сексуальной активности — стремление к преднамеренному злу. Поскольку общество в союзе с природой расценило его удовольствия как преступление, он сделал само преступление источником удовольствия: «Преступление — душа похоти. Чем бы было наслаждение, не будь оно преступлением? Нас возбуждает не объект распутства, а идея зла». Совершал ли он зло, чтобы почувствовать себя виновным или спасался от чувства вины, совершая зло? Дать ответ на этот вопрос означало бы исказить черты личности, которая никогда не знала покоя и вечно металась между гордыней и раскаянием.

3

Литература дала Саду возможность освободить и утвердить его мечты. Его литературная деятельность стала актом демонизма, запечатлев преступные, агрессивные видения и сделав их достоянием публики. Это придает его произведениям несравненную ценность. Казалось бы, удивительно, что человек, который так все время отстаивал свое право на независимость от общественной морали и подчеркивал свою уникальность, проявил такое яростное стремление к коммуникации. Но в Саде не было ничего от мизантропа, ненавидящего людей и предпочитающего общество животных и девственной природы. Отделенный от людей непреодолимой преградой — особенностями психики — он, тем не менее, жаждал единения с ними. И это могла дать ему литература.

В 1795 г. он писал: «Я готов к тому, чтобы выдвинуть несколько глобальных идей. Их услышат, они заставят задуматься. Если не все из них окажутся приятными, а я уверен, что большинство покажется отвратительными, — что ж, я внесу свой вклад в прогресс нашего века и буду этим удовлетворен». Его искренность была неразрывно связана с бесчестностью. Беззастенчиво признаваясь в своих пороках, он оправдывал себя. Все, что он писал, является отражением двойственности его отношения к миру и людям.

Еще более удивителен избранный им способ выражения своих идей. От человека, который так ревниво культивировал собственную неповторимость, можно было бы ожидать столь же индивидуальной формы самовыражения, вспомним хотя бы Лотреамона. Но XVIII век не мог предоставить Саду таких лирических возможностей — время проклятых поэтов еще не пришло. Сам он ни в коей мере не обладал литературной смелостью. Настоящий творец должен — по крайней мере, на определенном уровне и в определенный момент творчества — освободиться от груза наследия и подняться над современниками в полном одиночестве. Но в Саде была внутренняя слабость, которую он пытался скрыть под маской самонадеянности. Общество поселилось в его душе под видом чувства вины. У него не было ни времени, ни средств заново создавать человека, мир, себя самого. Он слишком спешил защитить себя. Вместо того, чтобы самоутвердиться, Сад оправдывался, и для того, чтобы быть понятым, он использовал доктрины современного ему общества. Будучи порождением века рационализма, он ничто не мог поставить выше разума. С одной стороны, он писал, что «всеобщие моральные принципы — не более, чем пустые фантазии», а с другой, он охотно подчинялся принятым эстетическим концепциям и вере в универсальность логики. Это объясняет как его идеи, так и его творчество. Он оправдывал себя, но все время просил о прощении. Его труды — проявление двусмысленного желания довести преступление до предела и одновременно снять с себя вину.

То, что излюбленным литературным жанром Сада была пародия, естественно и в то же время любопытно. Он не пытался создать новый мир, ему достаточно было высмеять, имитируя его, тот, который был ему навязан. Он притворялся, что верит в населяющие этот мир призраки: невинность, доброту, великодушие, благородство и целомудрие. Когда он елейно живописал добродетель в «Алине и Валькуре», «Жюстине» или «Преступлениях из-за любви», им двигал не только расчет. «Покровы», которыми он окутывал Жюстину, были не просто литературным приемом. Чтобы получить удовольствие от бедствий добродетели, необходимо изобразить ее достаточно правдиво. Защищая свои книги от упреков в безнравственности, Сад лицемерно писал: «Можно ли льстить себя надеждой, что добродетель представлена в выгодном свете, если черты окружающего ее порока обрисованы без должной выразительности?». Однако он имел в виду совсем другое: может ли порок возбуждать, если читателя прежде не заманить иллюзией добра? Дурачить людей еще приятнее, чем шокировать. И Сад, плетя свои сладкие округлые фразы, испытывает от мистификации острое наслаждение. Его стиль нередко отличает та же холодность и та же слезливость, что и нравоучительные рассказы, послужившие ему образцом, а эпизоды развертываются в соответствии с теми же унылыми правилами.

И все-таки именно в пародии Сад добился блестящего писательского успеха. Он был предвестником романов ужасов, но для безудержной фантазии был слишком рационален. Когда же он дает волю своему необузданному воображению, не знаешь, чем восхищаться больше: эпической страстностью или иронией. Как это ни странно, тонкость иронии искупает все его неистовства и сообщает повествованию подлинную поэтичность, спасая от неправдоподобия. Этот мрачный юмор, который Сад временами обращает против самого себя, не просто формальный прием. Сад, с его стыдом и гордостью, правдой и преступлением, был одержим духом противоречия. Именно там, где он прикидывается шутом, он наиболее серьезен, а там, где предельно лжив, наиболее искренен. Когда под видом взвешенных, бесстрастных аргументов он провозглашает чудовищные гнусности, его изощренность часто прячется под маской простодушия; чтобы его не приперли к стенке, он изворачивается как может — и достигает своей цели: расшевелить нас. Сама форма изложения рассчитана на то, чтобы привести в замешательство. Сад говорит монотонно и путанно, и мы начинаем скучать, но вдруг серое уныние освещается блеском горькой сардонической истины. Именно здесь, в веселье, неистовстве и высокомерной необработанности стиль Сада оказывается стилем великого писателя.

И все-таки никому не придет в голову сравнивать «Жюстину» с «Манон Леско» или «Опасными связями». Как ни парадоксально, сама потребность в сочинительстве наложила на книги Сада эстетические ограничения. Ему не хватало перспективы, без которой не может быть писателя. Он не был достаточно обособлен, чтобы встретиться лицом к лицу с действительностью и воссоздать ее. Он не противостоял ей, довольствуясь фантазиями. Его рассказы отличают нереальность, внимание к лишним деталям и монотонность шизофренического бреда. Он сочиняет их ради собственного удовольствия, не стремясь произвести впечатление на читателя. В них не чувствуется упорного сопротивления действительности или более мучительного сопротивления, которое Сад находил в глубине своей души. Пещеры, подземные ходы, таинственные замки — все атрибуты готического романа имеют в его произведениях особый смысл. Они символизируют изолированность образа. Совокупность фактов отражается в восприятии вместе с содержащимися в них препятствиями. Образ же совершенно мягок и податлив. Мы находим в нем лишь то, что мы в него вложили. Образ похож на заколдованное царство, из которого никто не в силах изгнать одинокого деспота. Сад имитирует именно образ, даже когда утверждает, что придал ему литературную непрозрачность. Так, он пренебрегает пространственными и временными координатами, в рамках которых развертываются все реальные события. Места, которые он описывает, не принадлежат этому миру, события, которые в них происходят, скорее напоминают живые картины, чем приключения, а время в этом искусственном мире вообще отсутствует. В его произведениях нет будущего.

Не только оргии, на которые он нас приглашает, происходят вне определенного места и времени, но и — что более серьезно — в них не участвуют живые люди. Жертвы застыли в своей душераздирающей униженности, мучители — в своем неистовстве. Не наделяя их жизнью, Сад просто грезит о них. Им не знакомы ни раскаяние, ни отвращение; самое большое, на что они порой способны — это чувство пресыщения. Они равнодушно убивают, являясь отвлеченными воплощениями зла. И несмотря на то, что эротизм имеет некоторую социальную, семейную или личностную основу, он утрачивает свою исключительность. Он более не является конфликтом, откровением или особым переживанием, не поднимаясь выше биологического уровня. Как можно чувствовать сопротивление других свободных людей или сошествие духа на плоть, если все, что мы видим, это картины наслаждающейся или терзаемой плоти? Даже ужас не охватывает при виде этих эксцессов, в которых совершенно не участвует сознание. «Колодец и маятник» Эдгара По вселяет ужас именно потому, что мы воспринимаем происходящее изнутри, глазами героя; героев же Сада мы воспринимаем только извне. Они такие же искусственные и движутся в мире так же произвольно, как пастухи и пастушки в романах Флориана. Вот почему эта извращенная буколика отдает аскетизмом нудистской колонии.

Оргии, которые Сад всегда описывает в мельчайших подробностях, скорее превышают анатомические возможности человеческого тела, чем обнаруживают необычные эмоциональные комплексы. Хотя Саду и не удается сообщить им эстетическую правдивость, он в общих чертах намечает неизвестные дотоле формы эротического поведения, в частности те, которые соединяют ненависть к матери, фригидность, интеллектуальность, пассивный гомосексуализм и жестокость. Никто с такой силой не показал связь восприятия с тем, что мы называем пороком; и временами Сад позволяет нам заглянуть в удивительную глубину отношений между чувственностью и существованием.

Примечательно, что в 1792 г. Сад писал: «Я согласен, что чувственное наслаждение — это страсть, подчиняющая себе все остальные страсти и одновременно соединяющая их в себе». В первой половине этого текста Сад не только предвосхищает так называемый «пансексуализм» Фрейда, но и превращает эротизм в движущую силу человеческого поведения. К тому же во второй части он утверждает, что чувственность наделена значением, выходящим за ее пределы. Либидо присутствует везде и всегда гораздо шире самого себя. Сад, несомненно, предугадал эту великую истину. Он знал, что «извращения», которые толпа считает нравственным уродством или физиологическим дефектом, на самом деле связаны с тем, что теперь называется интенциональностью5. Он пишет жене, что все «причуды… берут начало в утонченности», а в «Алине и Валькуре» заявляет, что «изыски происходят только от утонченности; хотя утонченного человека могут волновать вещи, которые, как будто, эту утонченность исключают». Он также понимал, что наши вкусы мотивированы не только внутренним качеством объекта, но и его отношением к субъекту. В отрывке из «Новой Жюстины» он делает попытку объяснить копрофилию. Его ответ сбивчив, но, грубо используя понятие воображения, он указывает, что истина предмета лежит не в нем самом, а в том значении, которым мы его наделяем в ходе нашего личного опыта. Подобные прозрения позволяют нам провозгласить Сада предтечей психоанализа.

К сожалению, его рассуждения теряют блеск, когда он принимается отстаивать принципы психо-физического параллелизма. «По мере развития анатомических знаний мы легко сможем продемонстрировать связь между телосложением человека и его вкусами». Это противоречие поражает нас в странном отрывке из «120 дней Содома», где Сад обсуждает сексуальную привлекательность уродства. «К тому же доказано, что именно страх, отвращение и уродство вызывают особое наслаждение. Красота проста, а безобразие исключительно. И пылкое воображение, конечно же, предпочтет необычное простому». Хотелось бы, чтобы Сад подробнее описал связь между страхом и желанием, но ход его рассуждений резко обрывается фразой, снимающей поставленный им же вопрос: «все это зависит от устройства наших органов и их взаимодействия, и мы способны изменить наши пристрастия к подобным вещам не более, чем переделать форму наших тел».

На первый взгляд кажется парадоксальным, что столь эгоцентричный человек обращается к теориям, начисто отрицающим индивидуальные особенности. Он умоляет нас не жалеть сил, чтобы лучше понять человеческую душу. Он пытается разобраться в самых странных ее проявлениях. Он восклицает: «Что за загадка человек!». Он хвастает: «Вы знаете, что никто не анализирует вещи лучше меня»; и все-таки он уподобляет человека механизму и растению, просто-напросто забывая о психологии. Но это противоречие, как оно ни досадно, легко объяснить. Быть чудовищем, вероятно, не так-то просто, как думают некоторые. Он был очарован своей тайной, но он и боялся ее. Он хотел не столько выразить себя, сколько защитить. Устами Бламона он делает признание: «Я обосновал свои отклонения с помощью разума; я не остановился на сомнении; я преодолел, я искоренил, я уничтожил все, что могло помешать моему наслаждению». Как он без устали повторял, освобождение должно начинаться с победы над угрызениями совести. А что способно подавить чувство вины надежнее, чем учение, размывающее само представление об ответственности? Но было бы крайне неверным считать, что его взгляды этим исчерпываются; он ищет поддержку в детерминизме лишь для того, чтобы вслед за многими другими заявить о своей свободе.

С литературной точки зрения, банальности, которыми он перемежает свои оргии, в конце концов лишают их всякой жизненности и правдоподобия. Здесь также Сад обращается не столько к читателю, сколько к самому себе. Нудно твердя одно и то же, он как бы совершает обряд очищения, столь же естественный для него, как регулярная исповедь для доброго католика. Сад не являет нам плод усилий свободного человека. Он вынуждает нас участвовать в процессе своего освобождения. Этим-то он и удерживает наше внимание. Его попытки искреннее употребляемых им средств. Если бы детерминизм, исповедуемый Садом, устраивал его, то он покончил бы с душевными терзаниями; однако эти последние заявляют о себе с четкостью, которую не в силах замутить никакая логика. Несмотря на все внешние оправдания, которые он с таким упорством выдвигает, он продолжает задавать себе вопросы, нападать на себя. Именно его упрямая искренность, а вовсе не безупречность стиля или последовательность взглядов, дает нам право называть его великим моралистом.

4

«Сторонник крайностей во всем», Сад не мог пойти на компромисс с религиозными взглядами своего времени. Первое его произведение, «Диалог между священником и умирающим», стало декларацией атеизма. Сад ясно изложил свои взгляды: «Идея Бога — единственная ошибка, которую я не могу простить человеку».

Он начинает с разоблачения именно этой мистификации, ибо как истинный картезианец идет от простого к сложному, от грубой лжи к завуалированному обману. Он знает, что свергнуть идолов, которым окружило человека общество, можно лишь утвердив свою независимость перед небесами. Если бы человек не боялся жупела, которому он по глупости поклоняется, он так легко не отказался бы от свободы и истины. Выбрав Бога, он предал себя, совершив непростительное преступление.

На самом же деле он не отвечает перед высшим судьей; у небес нет права на обжалование.

Сад хорошо понимал, насколько вера в ад и вечность способна возбудить жестокость. Сен-Фон играет с этой возможностью, со сладострастием представляя себе вечные муки грешников. Он развлекается, воображая дьявола-демиурга, воплощающего все природное зло. Но Сад ни на минуту не забывает, что эти гипотезы — только игра ума. Воспевая абсолютное преступление, он хочет отомстить Природе, а не оскорбить Бога. Его страстные обличения религии грешат унылым однообразием и повторением избитых общих мест, но Сад дает им собственное толкование, когда, предвосхищая Ницше, объявляет христианство религией жертв, которую, на его взгляд, следует заменить идеологией силы. Во всяком случае его честность не вызывает сомнений. Сад по природе был абсолютно не религиозен. В нем нет ни малейшего метафизического беспокойства. Он слишком занят оправданием собственного существования, чтобы рассуждать о его смысле и цели. Его убеждения шли из глубины души. И если он отслужил мессу и польстил епископу6, так это потому, что был стар, сломлен и предпочел лицемерить. Однако его завещание не оставляет места сомнению. Он боялся смерти по той же причине, что и старости: как распада личности. В его произведениях совершенно отсутствует страх перед загробным миром. Сад хотел иметь дело только с людьми, и все нечеловеческое было ему чуждо.

И все же он был одинок. Восемнадцатый век, пытаясь упразднить Царство Божие на Земле, нашел себе нового идола. И атеисты, и верующие стали поклоняться новому воплощению Высшего Блага: Природе. Они не собирались отказываться от условностей категорической всеобщей нравственности. Высшие ценности были разрушены, а наслаждение признано мерой добра; в атмосфере гедонизма себялюбие было восстановлено в своих правах. Мадам дю Шатле7, например, писала: «Начать с того, что в этом мире у нас нет никаких иных занятий, кроме поиска приятных чувств и ощущений». Но эти робкие себялюбцы постулировали естественный порядок, обеспечивающий гармоничное согласие личных и общественных интересов. Процветание общества на благо всем и каждому следовало обеспечить с помощью разумной организации, в основе которой лежал общественный договор. Трагическая жизнь Сада уличила эту оптимистическую религию во лжи.

В XVIII в. любовь нередко рисовали в мрачных, торжественных и даже трагических тонах; Ричардсон, Пре-во, Дюкло, Кребийон и особенно Лакло создали немало демонических героев. Однако источником их порочности всегда была не собственная воля, а извращение ума или желаний. Подлинный, инстинктивный эротизм, напротив, был восстановлен в своих правах. Как утверждал Дидро, в определенном возрасте возникает естественное, здоровое и полезное для продолжения рода влечение, и страсти, которое оно рождает, столь же хороши и благотворны. Персонажи «Монахини» получают удовольствие от «садистских» извращений только потому, что подавляют свои желания вместо того, чтобы удовлетворять их. Руссо, чей сексуальный опыт был сложным и преимущественно неудачным, пишет: «Милые наслаждения, чистые, живые, легкие и ничем не омраченные». И далее: «Любовь, как я ее вижу, как я ее чувствую, разгорается перед иллюзорным образом совершенств возлюбленной, и эта иллюзия рождает восхищение добродетелью. Ибо представление о добродетели неотделимо от представления о совершенной женщине». Даже у Ретифа де ла Бретона8 наслаждение, хотя оно и может быть бурным, всегда — восторг, томление и нежность. Один Сад разглядел в чувственности эгоизм, тиранию и преступление. Только поэтому он смог занять особое место в истории чувственности своего века, однако, он вывел из своих прозрений еще более значительные этические следствия.

В идее, что Природа — зло, нет ничего нового. Саду нетрудно было найти аргументы в пользу тезиса, воплощенного в его эротической практике и иронически подтвержденного обществом, которое заключило его в тюрьму за следование своим инстинктам. Но от предшественников его отличает то, что, обнаружив царящее в Природе зло, они противопоставляли ему мораль, основанную на Боге и обществе, тогда как Сад, хотя и отрицал первую часть всеобщего кредо («Природа добра, подражайте ей»), как это ни парадоксально, сохранил вторую. Пример природы требует подражания, даже если ее законы — это законы ненависти и разрушения. Теперь нам следует внимательно рассмотреть, каким образом он обратил новый культ против его почитателей.

Сад неодинаково понимал отношение человека к Природе. На мой взгляд, эти различия объясняются не столько движением диалектики, сколько неуверенностью его мышления, которое то сдерживает его смелость, то дает ей полную свободу. Когда Сад просто пытается наспех подыскать себе оправдание, он обращается к механистическому взгляду на мир. Как утверждал Ламетри, действия человека не подлежат моральной оценке: «Мы виноваты в следовании нашим простейшим желаниям не более, чем Нил, несущий свои воды, или море, вздымающее волны». Так же и Сад, ища оправданий, сравнивает себя с растениями, животными и даже физическими стихиями. «В ее [Природы] руках я лишь орудие, которым она распоряжается по собственному усмотрению». Хотя он постоянно прячется за подобными утверждениями, они не выражают его истинных мыслей. Во-первых, природа для него не безразличный механизм. Ее трансформации дают нам основание предположить, что ею правит злой гений. На самом деле Природа жестока, кровожадна и одержима духом разрушения. Она «желала бы полного уничтожения всех живых существ, чтобы, создавая новые, насладиться собственным могуществом». И тем не менее человек не ее раб.

В «Алине и Валькуре» Сад уже говорил, что он способен вырвать у Природы собственную свободу и обернуть ее против нее. «Давайте отважимся совершить насилие над этой непонятной Природой, овладеть искусством наслаждаться ею». А в «Жюльетте» он заявляет еще решительней: «Раз человек сотворен, он более не зависит от Природы; раз уж Природа бросила его, она более не имеет над ним власти».

Человек не обязан подчиняться естественному порядку, поскольку тот ему совершенно чужд. Поэтому он свободен в своем нравственном выборе, который ему никто не вправе навязывать. Тогда почему из всех открытых перед ним путей Сад выбрал тот, который через подражание Природе ведет к преступлению? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно учитывать всю систему его взглядов. Истинная цель этой системы г- оправдать «преступления», от которых Сад никогда и не думал отказываться.

Когда он пытается доказать, что вольнодумец вправе угнетать женщин, он восклицает: «Разве Природа, наделив нас силой, необходимой для того, чтобы подчинить их нашим желаниям, не доказала, что мы имеем на это право?». Сад обвиняет законы, которые навязало нам общество, в искусственности; он сравнивает их с законами, которые могло бы выдумать общество слепцов. «Все эти обязанности мнимы, поскольку условны. Подобным образом человек приспособил законы к своим ничтожным знаниям, ничтожным хитростям и ничтожным потребностям, — но все это не имеет никакого отношения к действительности… Глядя на Природу, нетрудно понять, что все наши учреждения, сравнительно с нею, настолько же низки и несовершенны, как законы общества слепцов — сравнительно с нашими законами».

Порой он мечтал об идеальном обществе, которое не отвергало бы его за особые пристрастия. Он искренне считал, что подобные склонности не представляют серьезной опасности для просвещенного общества. В одном из писем он утверждает: «Для государства опасны не мнения или пороки частных лиц, а поведение общественных деятелей». Дело в том, что действия распутника не оказывают на общество серьезного влияния; они не более, чем игра. Если снять запреты, придающие преступлению привлекательность, похоть сама собой исчезнет. Возможно, он также надеялся, что в обществе, уважающем своеобразие, и, следовательно, способном признать его в качестве исключения, его пороки не будут вызывать такого осуждения. Во всяком случае, он был уверен, что человек, получающий удовольствие от того, что хлещет кнутом проститутку, менее опасен для общества, чем генеральный откупщик.

Однако совершенно очевидно, что интерес Сада к общественным преобразованиям носил чисто умозрительный характер. Будучи одержим собственными проблемами, он не собирался меняться и уж совсем не искал одобрения окружающих. Пороки обрекали его на одиночество. Ему необходимо было доказать неизбежность одиночества и превосходство зла. Ему легко было не лгать, потому что он, разорившийся аристократ, никогда не встречал похожих на себя людей. Хотя он не верил в обобщения, он придавал своему положению ценность метафизической неизбежности: «Человек одинок в мире». «Все существа рождены одинокими и не нуждаются друг в друге».

Но человек у Сада не просто мирится с одиночеством; он утверждает его один против всех. Отсюда следует, что ценности не одинаковы не только для разных классов, но и для разных людей. «Все страсти имеют два значения, Жюльетта: одно — очень несправедливое, по мнению жертвы; другое — единственно справедливое для ее мучителя. И это главное противоречие непреодолимо, ибо оно — сама истина». Попытки людей примирить свои стремления, пытаясь обнаружить за ними некий общий интерес, всегда фальшивы. Ибо не существует иной реальности, кроме замкнутого в себе человека, враждебного всякому, кто покусится на его суверенность. Свободный человек не в состоянии предпочесть добро просто потому, что его нет ни на пустых небесах, ни на лишенной справедливости Земле, ни на идеальном горизонте; его невозможно найти нигде. Зло торжествует повсюду, и есть лишь один путь отстоять себя перед ним: это принять его.

Несмотря на свой пессимизм, Сад яростно отрицает идею покорности. Вот почему он осуждает лицемерную покорность, носящую звучное имя добродетели, глупую покорность царящему в обществе злу. Подчиняясь, человек предает не только себя, но и свою свободу. Сад с легкостью доказывает, что целомудрие и умеренность неоправданны даже с точки зрения пользы. Предрассудки, клеймящие кровосмешение, гомосексуализм и прочие сексуальные «странности», преследуют одну цель: разрушить личность, навязав ей тупой конформизм.

Добродетель не заслуживает ни восхищения, ни благодарности, ибо она не соответствует требованиям высшего блага, но служит интересам тех, кто любит выставлять ее напоказ. По логике вещей Сад должен был прийти к этому выводу. Но если человек руководствуется только личным интересом, тогда стоит ли презирать добродетель? Чем она хуже порока? Сад с жаром отвечает на этот вопрос. Когда предпочтение отдается добродетели, он восклицает: «Какая скованность! Какой лед! Ничто не вызывает во мне волнения, ничто не возбуждает… Я спрашиваю тебя, и это — удовольствие? Насколько привлекательней другая сторона! Какой пожар чувств! Какой трепет во всех членах!». И опять: «Счастье приносит лишь то, что возбуждает, а возбуждает лишь преступление». С точки зрения распространенного в то время гедонизма, это веский аргумент. Здесь можно только возразить, что Сад обобщает свой личный опыт. Возможно, другие люди способны наслаждаться Добром? Сад отвергает подобный эклектизм. Добродетель может принести только мнимое счастье; «истинное блаженство испытывают только при участии чувств, а добродетель не удовлетворяет ни одно из них». Подобное утверждение может вызвать недоумение, поскольку Сад превратил воображение в источник порока; однако порок, питаясь фантазиями, преподает нам определенную истину, а доказательством его подлинности служит оргазм, т. е. определенное ощущение; тогда как иллюзии, питающие добродетель, никогда не приносят человеку реального удовлетворения. Согласно философии, которую Сад позаимствовал у своего времени, единственным мерилом реальности является ощущение, и если добродетель не возбуждает никакого чувства, то значит у нее нет никакой реальной основы.

Сравнивая добродетель и порок, Сад более ясно объясняет, что он имеет в виду: «…первая есть нечто иллюзорное и выдуманное; второй — нечто подлинное, реальное; первая основана на предрассудках, второй — на разуме; первая при посредничестве гордости, самом ложном из наших чувств, может на миг заставить наше сердце забиться чуть сильнее; другой доставляет истинное душевное наслаждение, воспламеняя все наши чувства…». Химерическая, воображаемая добродетель заключает нас в мир призраков, тогда как конечная связь порока с плотью свидетельствует о его подлинности.

Терзать свою жертву следует в состоянии постоянного напряжения, иначе, остывая, страсть обернется угрызениями совести, которые таят в себе смертельную опасность.

На последней ступени намеренного морального разложения человек освобождается не только от предрассудков и стыда, но и от страха. Его спокойствие сродни невозмутимости древнего мудреца, считавшего тщетным все то, что от нас не зависит. Однако мудрец ограничивался негативной защитой от страдания. Мрачный скептицизм Сада обещает позитивное счастье. Так, Железное Сердце [глава воровской шайки. — Н.К.] выдвигает следующую альтернативу: «Либо преступление, которое делает нас счастливыми, либо эшафот, который спасает нас от несчастья». Человек, умеющий превратить поражение в победу, не знает страха. Ему нечего бояться, потому что для него не существует плохого исхода. Грубая оболочка происходящего не занимает его; его волнует лишь значение событий, которое зависит исключительно от него самого. Тот, кого бьют кнутом или насилуют, может быть как рабом, так и господином своего палача. Амбивалентность страдания и наслаждения, унижения и гордости дает вольнодумцу власть над происходящим. Так, Жюльетте удается превратить в наслаждение те же муки, которые повергают в отчаяние Жюстину. Обычно содержание событий не имеет большого значения, в расчет принимаются лишь намерения их участников.

Так гедонизм кончается безразличием, что подтверждает парадоксальную связь садизма со стоицизмом. Обещанное счастье оборачивается равнодушием. «Я был счастлив, дорогая, с тех пор как я стал совершенно хладнокровно совершать любые преступления», — говорит де Брессак. Жестокость предстает здесь перед нами в новом свете: как аскеза. «Человек, научившийся быть равнодушным к чужим страданиям, становится нечувствительным к своему собственному». Таким образом, целью становится уже не возбуждение, но апатия. Конечно, новоиспеченному вольнодумцу необходимы сильные ощущения, помогающие ему осознать подлинный смысл существования. Однако впоследствии он может довольствоваться чистой формой преступления. Преступлению свойствен «величественный и возвышенный характер, всегда и во всем превосходящий унылые прелести добродетели». С суровостью Канта, имеющей общий источник в пуританской традиции, Сад понимает свободный акт только как акт, свободный от всех переживаний. Оказавшись во власти эмоций, мы теряем свою независимость, вновь становясь рабами Природы.

Этот жизненный выбор открыт любому человеку, независимо от того, в каком положении он находится. В гареме монаха, где томится Жюстина, одной из жертв удается переломить судьбу, проявив незаурядную силу характера: она закалывает свою подругу с такой жестокостью, что вызывает восхищение хозяев и становится королевой сераля. Тот, кто мирится с ролью жертвы, страдает малодушием и не достоин жалости. «Что общего может быть у человека, готового на все, с тем, кто не отваживается ни на что?». Противопоставление этих двух слов заслуживает внимания. По мнению Сада, тот, кто смеет, тот и может. В его произведениях почти все преступники умирают насильственной смертью, но им удается превратить свое поражение в триумф. На самом деле смерть — не худшая из неудач, и какую бы судьбу Сад ни уготовил своим героям, он позволяет им осуществить заложенные в них возможности. Подобный оптимизм идет от аристократизма Сада, включающего в себя учение о предназначении со всей его неумолимой суровостью. Те свойства характера, которые позволяют немногим избранным господствовать над стадом обреченных, являются для Сада чем-то вроде благодати. Жюльетта изначально была спасена, а Жюстина — обречена.



Поделиться книгой:

На главную
Назад