Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Маркиз де Сад и XX век (сборник) - Пьер Клоссовски на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сад это знает. «А если удача отвернется?» — спрашивает его Жюстина. И вот он уходит еще глубже в свою систему, чтобы показать, что с человеком, который энергично связал себя со злом, никогда не может случиться ничего плохого. Это основная тема его творчества: добродетели — все напасти, пороку — счастье постоянного процветания. Подчас, особенно в первых редакциях «Жюстины», это утверждение кажется просто искусственным тезисом, который под видом доказательств иллюстрирует устройство некой истории, хозяином которой является автор. Говорят, что Сад отделывается баснями, что он слишком уж запросто полагается на некое черное Провидение, чья функция — дать самое лучшее тому, кто выбрал наихудшее. Но в «Новой Жюстине» и в «Жюльетте» все меняется. Наверняка Сад глубоко убежден, что абсолютно эгоистичный человек никогда не может попасть в беду; более того, он будет в высшей степени счастлив, причем счастлив всегда, безо всяких исключений. Мысль безумная? Быть может. Но в нем эта мысль связана с силами столь неистовыми, что, в конце концов, они делают в его глазах неопровержимыми поддерживаемые ими идеи. По правде говоря, перевод этой уверенности в теорию не обходится без затруднений. Он прибегает к нескольким решениям, он без устали пробует их, хотя ни одно не может его удовлетворить. Первое чисто словесно: оно состоит в отказе от общественного договора, который, по Саду, служит охраной для слабых и составляет для сильных серьезную теоретическую угрозу. В самом деле, на практике власть имущий отлично умеет пользоваться услугами законов, чтобы упрочить свое самоуправство, но тогда он могуществен только через закон, и именно закон — теоретически — воплощает власть и могущество. Пока не царит анархия или не разразилась война, Суверен всего-навсего суверенен, ибо даже если закон помогает ему раздавить слабых, все же именно благодаря системе власти, созданной во имя слабых и замещающей силу одинокого человека ложной связью [общественного] договора, становится он господином. «Неизмеримо меньше стоит бояться страстей ближнего, нежели несправедливости закона, ведь страсти этого ближнего сдерживаются моими, в то время как ничто не остановит, ничто не ограничит несправедливости закона». Ничто не остановит закон, потому что нет ничего над ним, и он отныне всегда надо мною. Вот почему, даже если он мне служит, он меня ужасает. И поэтому же Сад смог примкнуть к Революции только в той степени, в какой она (будучи переходом от одного закона к другому) на некоторое время представляла возможность некоего режима без закона, что он и выразил в следующих любопытных замечаниях: «Царство законов уступает место царству анархии: самым главным доказательством моего мнения является то, что любое правительство обязательно погружается в анархию, когда оно хочет переделать свою конституцию. Чтобы упразднить свои старые законы, оно обязано установить революционный режим, в котором нет закона: из этого режима, в конце концов, и рождаются новые законы, но это второе состояние обязательно менее чисто, чем первое, поскольку оно производно от него…».

В действительности Власть довольна любым режимом. Всем она отказывает в авторитете и посреди искаженного законом мира создает себе вотчину, где закон смолкает, замкнутое место, где законная и суверенная власть не оспаривается, но, скорее, игнорируется. В уставе «Общества Друзей Преступлений» имеется статья, запрещающая его членам всякую политическую активность. «Общество уважает то правительство, под правлением которого оно живет, и если оно ставит себя выше законов, то потому, что среди его принципов — отсутствие у человека способности создать законы, противоречащие законам природы; при этом беспорядки, учиняемые его членами, всегда внутренние, никогда не должны возмущать ни управляемых, ни правящих». И если в сочинениях Сада случается, что власть осуществляет политическую задачу и связывается с революцией, как, например, в случае Боршана, который договорился с Северной Ложей о свержении шведской монархии, вдохновляющие ее мотивы не имеют ничего общего с желанием раскрепостить закон. «Какие же мотивы заставили вас возненавидеть шведский деспотизм?» — спрашивают у одного из заговорщиков. — «Зависть, честолюбие, гордыня, отчаяние от подчиненного положения, желание самому тиранизировать других». — «Счастье других каким-то образом учитывается вашими взглядами?» — «Я вижу здесь только свое собственное». В крайнем случае, Власть всегда может утверждать, что ей нечего бояться простых людей, которые слабы, и нечего опасаться закона, законность которого она не признает. Истинная же проблема — проблема отношений между Властью и властью. Эти несравненные люди, пришедшие с самого верха или с самого низа, с необходимостью встречаются: их сближают сходные вкусы; тот же факт, что они являются исключениями, делая их изгоями, также объединяет их. Но каким же может быть отношение между двумя исключениями? Этот вопрос, конечно же, весьма занимал Сада. Как всегда он переходит от одного решения к другому, чтобы, в конце концов, по завершении своих логических построений, обнаружить единственное важное для него в этой загадке слово. Когда он изобретает тайное общество, управляемое строгими, призванными смягчить чрезмерность излишеств соглашениями, извинением ему служит мода, ибо жил он во времена, когда франк-масонство либертенов, да и просто франк-масонство, породили в лоне лежащего в руинах общества множество маленьких обществ, тайных коллегий, базирующихся на согласии страстей и общем почитании опасных идей. «Общество Друзей Преступлений» — один из опытов подобного толка. Устав его, долго анализируемый и изучаемый, запрещает членам общества предаваться в своей среде диким, кровожадным страстям, утолять которые допускается только в двух сералях, пополняемых представителями добродетельных классов. Между собой члены общества должны «откликаться на все фантазии и все выполнять», кроме, говорит Сад, страстей жестоких. Ясно почему: дело том, что во что бы то ни стало надо помешать встретиться на той почве, где зло может стать их несчастьем, людям, которые не должны ожидать от зла ничего кроме удовольствия. Высшие либертены союзничают, но не встречаются.

Сада подобный компромисс удовлетворить не может. К тому же нужно заметить, что хотя герои его книг постоянно объединяются, следуя соглашениям, фиксирующим пределы их власти и приводящим в порядок их беспорядки, возможность измены никуда не исчезает: напряжение между соучастниками продолжает расти вплоть до того, что в конце концов они менее связаны объединяющей их клятвой, чем взаимной потребностью эту клятву нарушить. Эта ситуация и делает столь драматичной всю последнюю часть «Жюльетты». У Жюльетты есть принципы. Она уважает либертинаж, и когда ей встречается законченный злодей, совершенство наблюдаемого ею преступления и заключенная в нем разрушительная мощь не только побуждают ее к нему присоединиться, но и, хотя этот союз и становится для нее опасным, приводят к тому, что она при возможности его щадит. Так, она, хотя ей и грозит опасность быть убитой чудовищем Минским, отказывается от его убийства. «Этот человек слишком вреден для человечества, чтобы я избавила от него вселенную». И еще один персонаж, автор истинных шедевров сладострастия, да, в конце концов, она его умерщвляет, но только потому, что заметила, как после своих кровавых оргий он взял за правило уединяться в часовне, чтобы очистить от греха свою душу. Уж не будет ли совершенный преступник укрыт от действия страстей, которым он сам предается? Уж не существует ли принцип, некий окончательный принцип, следуя которому либертен не может быть ни объектом, ни жертвой своего собственного распутства? «Сто раз ты мне говорила, — обращается к Жюльетте мадам де Дони, — что развратницы не вредят друг другу; уж не будешь ли ты отрицать эту максиму?». Ответ ясен: она ее отрицает, мадам де Дони приносится в жертву; и мало-помалу самые любимые сообщники, самые уважаемые партнеры по разврату падают жертвами то своей верности, то своего вероломства, то пресыщения, то пылкости чувств. Ничто не в силах их спасти, ничто их не извиняет. Едва Жюльетта обрекла на смерть своих лучших друзей, как уже она обращается к новым союзникам и обменивается с ними клятвами в вечном доверии. Клятвами, над которыми они сами насмехаются, поскольку им известно, что пределы своим излишествам они предписывают лишь для того, чтобы иметь удовольствие их преступить.

Следующий разговор между несколькими преступниками высокого класса достаточно удачно подытоживает эту ситуацию. Один из них, Жернан, говорит о своем двоюродном брате Брессаке: «Вот он, мой наследник; и бьюсь об заклад, что моя жизнь не выводит его из терпения: у меня те же вкусы, тот же образ мыслей, он уверен, что найдет во мне друга». Ну, конечно, говорит Брессак, я никогда не причиню вам ни малейшего зла. Однако тот же Брессак замечает, что другой из его родственников, д'Эстерваль, который специализируется на убийстве путешественников, на грани того, чтобы его убить. «Да, — говорит д'Эстерваль, — как родственник, но ни в коем случае не как собрат по разврату». Брессак, однако, сомневается, и они на самом деле приходят к соглашению, что это соображение вряд ли должно удержать Доротею, жену д'Эстерваля. Ну и что же отвечает на это сама Доротея? «В вашем приговоре заключена хвала. Жуткая моя привычка умерщвлять людей, которые мне нравятся, ставит ваш приговор рядом с моим признанием в любви». Тут все ясно. Но что при таких условиях станется с тезисом Сада о благополучии и счастье во Зле, что станется с достоверностью его человека, всегда счастливого, если он обладает всеми пороками, обязательно несчастного, если он обладает хотя бы одной добродетелью? В самом деле, его сочинения усыпаны трупами либертенов, поверженных на вершине славы. Беда задевает не только ни на кого не похожую Жюстину, но и бесподобную Клервиль, самую энергичную, самую сильную героиню Сада, но и Сен-Фона, убитого Нуарсеем, беспутную Боргезе, сброшенную в жерло вулкана, сотни других законченных преступников. Странная развязка, специфический триумф этих извращенцев! Как же удается безумному разуму Сада пребывать в ослеплении перед лицом такого количества представленных им же самоопровержений? Дело все в том, что для него как раз эти опровержения и являются доказательствами — и вот почему.

Когда рассеянно читаешь «Жюстину», легко обмануться в этой достаточно грубой и непристойной истории. Наблюдаешь, как добродетельную девушку, эту жертву упорствующей в ее изничтожении судьбы, беспрерывно насилуют, бьют, мучают; ну а в «Жюльетте» видишь порочную девицу, перепархивающую от наслаждения к наслаждению. Подобная интрига ничуть нас не убеждает. Но все дело тут в том, что мы не обратили внимания на самое важное обстоятельство: внимательно следя только за скорбью одной и удовлетворенностью другой, мы упустили из виду, что по существу истории двух сестер идентичны, что все происходившее с Жюстиной происходило и с Жюльеттой, что и одна, и другая сталкивались с одними и теми же обстоятельствами, подвергались одним и тем же испытаниям. Жюльетта тоже была брошена в тюрьму, избиваема, приговорена к пыткам, без конца мучима. Ужасно ее существование, и однако — беды эти доставляют ей удовольствие, муки ее восхищают. «Как изумительны оковы, наложенные любезным тебе преступлением». Не говоря уже о тех особенных мучениях, которые столь ужасны для Жюстины и так приятны Жюльетте. Во время одной из сцен, разворачивающихся в замке неправедного судьи, мы видим, как несчастная Жюстина подвергается пыткам поистине отвратительным; ее страдания неслыханны, не знаешь, что и подумать о подобной несправедливости. Ну и что же происходит? Одна совершенно порочная девица, присутствующая при этой сцене, воспламененная этим зрелищем, требует, чтобы ее тут же подвергли такой же пытке. И она получает от нее бесконечное наслаждение. Так что и в самом деле верно, что добродетель доставляет людям несчастье, но не потому, что она насылает на них несчастные случаи и события, но потому, что ежели ты избавился от добродетели, бывшее ранее несчастьем и неудачей станет поводом для удовольствия, а мучения преисполнятся сладострастия.

Для Сада суверенный человек недоступен злу, поскольку никто не может причинить ему зло; он — человек, открытый всем страстям, и его страсти во всем находят свое удовлетворение. Иногда принимают как выражение слишком остроумного, чтобы быть верным, парадокса заключение Жана Полана3, который за Садовским садизмом выявил совершенно противоположные склонности. Но на самом деле видно, что эта идея лежит в основе всей системы. Всецело эгоистический человек — это тот, кто умеет превратить неприятное в приятное, отвратительное в притягательное. В качестве философа в будуаре он утверждает: «Я люблю все, все меня забавляет, я хочу соединить все и вся». Вот почему в «120 днях Содома» Сад взялся за гигантскую задачу — составить полный перечень всех человеческих аномалий, отклонений, возможностей. Он, чтобы ничему не сдаться на милость, должен испытать все. «Ты ничего не узнаешь, если ты всего не узнал, и если ты достаточно робок, чтобы запутаться в отношениях с природой, она ускользнет от тебя навсегда».

Понятно, почему возражение печальной Жюстины «А если удача отвернется?» не может смутить преступную душу. Удача может отвернуться и стать неудачей, но она будет лишь какой-то новой удачей, столь же желанной, столь же удовлетворительной, что и предыдущая. Но вы же рискуете кончить на эшафоте! Вас ждет, быть может, самая позорная смерть! — Это мое самое драгоценное желание, отвечает либертен. «О, Жюльетта, — говорит Боргезе, — мне бы хотелось, чтобы мое распутство сулило мне участь последнего из отверженных. Сам эшафот был бы для меня троном сладострастия, я бы не боялась смерти на нем, наслаждаясь тем, что умираю как жертва собственных злодеяний». И другая: «Истинный либертен любит и те упреки, которые он заслужил своими отвратительными поступками. Разве не видали мы таких, кто любил и уготованные им людской местью пытки, кто сносил их с радостью, кто смотрел на эшафот как на трон славы, не погибнуть на котором с той же смелостью, что вдохновляла их в отвратительных злодействах, было бы весьма досадно? Таков человек на последней ступени продуманной испорченности». Что может закон против такой Власти? Он ее якобы карает — и ее вознаграждает, вдохновляет, ее унижая. И, кроме того, что может либертен против ему подобного? Однажды он его предает, он его уничтожает, но это предательство доставляет свирепое удовольствие своей жертве, тому, кто видит, как тем самым подтверждаются все его подозрения, и умирает, переполненный сладострастием, поскольку он послужил поводом для нового преступления (не говоря уже о других радостях). Одну из наиболее примечательных героинь Сада зовут Амелия. Она живет в Швеции; однажды она узнает Боршана, заговорщика, о котором мы уже говорили; последний в надежде на чудовищную расправу только что выдал властям всех участников заговора, и это предательство вдохновило молодую женщину. «Мне нравится твоя кровожадность, — говорит она ему. — Поклянись мне, что однажды я стану твоей жертвой; с пятнадцати лет мой мозг воспламенен одной только мыслью о том, чтобы пасть жертвой жестоких страстей либертена. Я, конечно же, не хочу умереть завтра; так далеко мои причуды не заходят; но умереть я хочу именно таким образом: стать, умирая, причиной преступления — вот идея, от которой голова у меня идет кругом». Странная голова, вполне достойная последовавшего ответа: «Я до безумия влюблен в твою голову, и я верю, что мы с тобой вместе совершим много важных дел». — «Она, признаться, гниет, смердит!»

Итак, все начинает проясняться: для целостного человека, каковой есть человек во всей его полноте, не существует невозможного зла. Если он причиняет зло другим, какое сладострастие! Если другие причиняют зло ему, какое наслаждение! Добродетель доставляет ему удовольствие, поскольку она слаба и он ее крушит, ну а порок — поскольку он получает удовольствие от расстройства, из него проистекающего, пусть даже за его же счет. Если он живет, в его жизни нет такого события, которое он не мог бы воспринять в качестве счастливого. Если он умирает, он находит в своей смерти еще большее счастье, а в сознании собственного разрушения — увенчание жизни, оправданием которой служит единственно потребность в разрушении. Он, стало быть, недоступен для других. Никто не может нанести ему ущерб, ничто не отчуждает его власть быть собой и собой наслаждаться. Таков первый смысл его одиночества. Даже если с виду он в свою очередь становится жертвой и рабом, неистовство страстей, которые он умеет удовлетворять при любых обстоятельствах, заверяет его в собственной суверенности, заставляет его почувствовать, что при всех обстоятельствах, в жизни, как и в смерти, он остается всемогущим. Потому-то, несмотря на сходство в описаниях, кажется справедливым оставить за Захер-Мазохом4 авторство мазохизма, а за Садом — садизма. У героев Сада удовольствие от унижения никогда не подрывает их господства, и низость возносит их на самый верх; так называемые чувства стыда, угрызения совести, вкус к наказанию, остаются для них чем-то посторонним. У Сен-Фона, который заявляет ей: «Моя гордыня такова, что я хотел бы, чтобы мне прислуживали на коленях, говорить же со всеми этими презренными подонками, которых называют народом, я хотел бы только через посредника», — Жюльетта (безо всякой иронии) спрашивает: «Но не низводят ли вас капризы либертинажа с этих высот?» — «Для голов, устроенных наподобие наших, — отвечает Сен-Фон, — подобное унижение утонченно служит нашей гордыне». И Сад вдобавок замечает: «Это легко понять; делаешь то, чего никто не делает, и тем самым оказываешься единственным в своем роде». В плане моральном, той же горделивой удовлетворенностью сопровождается и чувство изгнанное™ за пределы человечества: «Нужно, чтобы мир содрогнулся, узнав о преступлении, которое мы совершим. Нужно заставить людей краснеть за то, что они принадлежат к тому же роду, что и мы; я требую, чтобы был воздвигнут монумент, удостоверяющий это преступление перед всей вселенной, и чтобы имена наши были запечатлены на нем нашими собственными руками». Быть Единственным, единственным в своем роде — вот где знак суверенности, и мы увидим, до какого абсолютного смысла довел Сад эту категорию.

Все начинает проясняться; но как раз в достигнутой нами точке мы чувствуем также, что все начинает быть непроницаемым. То движение, посредством которого Единственный ускользает от тисков другого, далеко от прозрачности. В некоторых отношениях это своего рода стоическая нечувствительность, которая, кажется, предполагает полную автономию человека по отношению к миру. Но в то же время это и нечто совершенно противоположное, ибо независимо от других, которые никогда не могут ему повредить, Единственный тут же утверждает отношение абсолютного господства над другими, и не потому, что они ничего не могут ему сделать, не потому, что кинжал, пытка, насильственные действия оставляют его невредимым, но потому, что он может сделать другому все, что даже боль, причиняемая ему другими, доставляет ему удовольствие власти и помогает реализовать свою суверенность. И вот эта ситуация оказывается очень затруднительной. С того момента, как «быть хозяином самого себя» означает «быть хозяином других», с того момента, как моя независимость происходит уже не из моей самостоятельности, но из зависимости других в отношении меня, становится видно, что я остаюсь связанным с другими и нуждаюсь в других, — пусть для того, чтобы обратить их в ничто. Подобное затруднение часто возникало по отношению к Саду. Нет уверенности, что сам Сад был к нему чувствителен, и одна из оригинальных черт его «исключительной» мысли, может быть, и происходит из того, что когда ты не Сад, возникает решающая проблема, из-за которой между хозяином и рабом вновь возникают отношения взаимной солидарности; но когда ты зовешься Садом, нет никаких проблем, нет даже возможности углядеть здесь какую-либо проблему.

Мы не можем подробно обсудить все столь многочисленные тексты (у Сада все всегда наличествует в бесконечном количестве), соотносящиеся с данной ситуацией. По правде говоря, противоречия здесь в изобилии. Иной раз кровожадность либертена предстает как бы одержимой противоречивостью его удовольствий. У либертена нет большей радости, чем уничтожать свои жертвы, но эта радость разрушает сама себя, она разрушается, уничтожая то, что ее вызвало. «Удовольствие от убийства женщины, — говорит один, — тут же проходит; она уже ничего не испытывает, когда мертва; услада причиняемых ей страданий исчезает вместе с нею… Заклеймим ее (каленым железом), опозорим ее; от этого унижения она будет страдать до последнего мига своей жизни, и наше бесконечно растянутое сладострастие станет от этого более изысканным». Так же и Сен-Фон, недовольный слишком простыми пытками, хотел бы для каждого существа чего-то вроде бесконечной смерти; вот почему ему начинает грезиться, что при помощи неоспоримо изобретательной системы он присваивает себе Ад и устраивает все таким образом, чтобы располагать уже в этом мире (что касается выбранных им существ) неисчерпаемыми ресурсами адских пыток. Здесь, конечно, распознаешь, какие запутанные отношения между угнетаемым и угнетающим порождает угнетение. Садовский человек извлекает свое существование из причиняемой им смерти, и иногда, желая вечной жизни, он грезит о смерти, которую мог бы причинять вечно, так что палач и жертва, навеки обращенные лицом друг к другу, видели бы себя в равной степени наделенными одной и той же властью, тем же божественным атрибутом вечности. Невозможно оспаривать, что подобное противоречие составляет часть [системы] Сада. Но чаще он заходит еще дальше — пользуясь рассуждениями, которые гораздо глубже прольют для нас свет на его мир. Клервиль упрекает Сен-Фона в «непростительных причудах» и, чтобы наставить его на путь истинный, дает ему следующий совет: «Замени сладострастную идею, которая распаляет твой мозг, — идею до бесконечности длить пытки и мучения существа, обреченного на смерть, — подмени ее щедрым изобилием убийств; не убивай дольше все того же, это невозможно, но убей множество других, это вполне по силам». Увеличение количества и в самом деле является намного более правильным решением. Рассмотрение живых существ с точки зрения количества убивает их полнее, чем уничтожающее их физическое насилие. Преступник, быть может, нерасторжимым образом соединяется с тем, кого он убивает. Либертен же, который, изничтожая свою жертву, испытывает лишь потребность в жертвоприношении тысяч других, оказывается странным образом свободным от всякого сополагания с нею. В его глазах она как таковая не существует, она есть не отдельное существо, но простой, бесконечно заменимый элемент в безмерном эротическом уравнении. Прочитав высказывание вроде нижеследующего: «Ничто не вдохновляет, ничто не кружит так голову, как большое число», лучше понимаешь, почему идея равенства приходит на помощь во многих садовских рассуждениях. Все люди равны; это означает, что ни одна тварь не ценится выше другой, все взаимозаменимы, у каждой нет ничего, кроме значения единицы в бесконечном перечне. Перед Единственным все существа равны в ничтожности, и Единственный, уничтожая их, лишь проявляет это ничто.

Это и делает мир Сада столь странным. Сцены кровожадности следуют одна за другой. Повторения бесконечны, неправдоподобны. Часто за один сеанс каждый либертен успевает замучить, вырезать четыреста-пять-сот жертв; назавтра он начинает заново; затем, вечером, новая церемония, слегка меняется распорядок, опять царит возбуждение, и гекатомба следует за гекатомбой. Но как! Кто же не понимает, что в этих грандиозных бойнях умирающие не имеют уже ни малейшей реальности и исчезают они с такой смехотворной легкостью по причине того, что были заранее уничтожены актом тотального и абсолютного разрушения, что они находятся здесь и здесь умирают лишь для того, чтобы засвидетельствовать некую разновидность первоначального катаклизма, разрушения, которое касается не только их, но и всех остальных? Поразительно: мир, в который вступает Единственный, оказывается пустыней; встречаемые им здесь существа — менее, чем вещи, менее, чем тени, и, мучая их, их уничтожая, он овладевает не их жизнями, он лишь удостоверяет их ничтожество, он становится хозяином их несуществования и извлекает из него свое самое большое наслаждение. Что говорит в самом начале «120 дней Содома» герцог де Бланжи женщинам, собранным для ублажения четырех либертенов? «Взвесьте свое положение, что вы такое, кто такие мы, и пусть эти размышления вызовут у вас дрожь. Вы здесь вне пределов Франции, посреди дремучего леса, за цепью крутых гор, проходы через которые были разрушены сразу же, как только вы через них прошли, вы заточены в неприступной цитадели, никто на свете не знает, что вы здесь, вы отторгнуты от своих друзей, своих родственников, для мира вы уже мертвы». Это следует понимать буквально: они уже мертвы, упразднены, заключены в абсолютную пустоту некой Бастилии, куда вход существованию заказан и где их жизнь служит лишь для того, чтобы сделать осязаемым тот аспект «уже мертвого», с которым она совпадает.

Оставим в стороне истории с некрофилией, каковые — хотя у Сада они довольно многочисленны, — кажутся достаточно далекими от «нормальных» возможностей его героев. Следует, впрочем, заметить, что когда оные восклицают: «ах, какой прекрасный труп!» и воспламеняются от бесчувственности покойницы, начинали они по большей части с ее убиения, и действие именно этой агрессии они и изощряются продолжить за пределы смерти. Неоспоримо, что мир Сада характеризуется не склонностью к единению и отождествлению с обездвиженным и окаменевшим существованием трупа и не стремлением соскользнуть в пассивность формы, представляющей отсутствие формы, вполне реальной реальности, избавленной от изменчивости жизни и, тем не менее, в высшей степени воплощающей ирреальность. Совсем наоборот, центр садовского мира — это потребность в господстве, утверждающаяся безграничным отрицанием. Это отрицание, которое свершается в масштабе больших чисел; никакой частный случай его удовлетворить не может; по сути, ему суждено превзойти уровень человеческого существования. Тщетно пытается садовский человек навязать другим свою волю посредством имеющейся у него власти их уничтожить: если он кажется от них не зависящим (даже с учетом того, что ему необходимо их уничтожить), если всегда кажется, что он может обойтись без них, то дело здесь в том, что он поместил себя в плоскость, уже с ними несоизмеримую, и обосновался он на этой плоскости раз и навсегда, выбрав в качестве горизонта для своего разрушительного замысла нечто бесконечно превосходящее людей и крохи их существования. Иными словами, если садовский человек кажется удивительно свободным по отношению к своим жертвам, от которых ведь зависят его удовольствия, то объясняется это тем, что в удовольствиях этих насилие целит в нечто иное, от них отличное, выходит далеко за их пределы и только и делает, что проверяет — лихорадочно, до бесконечности, в каждом конкретном случае — общий акт разрушения, посредством которого Бог и мир были низведены в ничто. По всей очевидности, дух преступления связан у Сада с безмерной грезой отрицания, которую ничтожные практические возможности не перестают позорить и бесчестить. Самое прекрасное преступление на этом свете — столь убого, что заставляет либертена краснеть. Среди них нет никого, кто бы, как монах Иероним, не испытывал чувство стыда перед заурядностью своих злодеяний и не стремился к преступлению, превосходящему все, что только мог бы совершить человек в этом мире. «К несчастью, — говорит он, — я его не нахожу; все, что мы совершаем, — лишь отражение того, что мы должны были бы суметь совершить». «Мне бы хотелось, — говорит Клервиль, — отыскать преступление, которое оказывало бы постоянное действие, даже когда я уже бездействую, так, чтобы в каждое мгновение своей жизни, даже во сне, я была причиной какого-то расстройства, и чтобы расстройство это могло распространиться до такой степени, когда оно сможет повлечь общую порчу или же столь бесповоротный беспорядок, что его воздействие будет еще продолжаться даже и за пределами моей жизни». На что Жюльетта дает следующий ответ, который должен быть весьма по нраву автору «Новой Жюстины»: «Попробуй преступление против нравственности, одно из тех, которые совершаются через письмо». Если Сад, который в своей системе как только мог сократил долю интеллектуального сладострастия, который почти полностью ликвидировал эротизм воображения (поскольку его собственная эротическая греза состоит в том, чтобы проецировать на не грезящих, но реально действующих персонажей ирреальное движение своих наслаждений: эротизм Сада — это эротизм грезы, поскольку по большей части он реализуется лишь в вымысле; но чем более этот эротизм дремотен, тем более он требует вымысла, из которого греза была бы изгнана, в котором оргия была бы реализована и пережита), если Сад, тем не менее, в виде исключения возбудил воображаемое, то объясняется это тем, это он на редкость хорошо знает, что основой множества далеких от совершенства преступлений является некое невозможное преступление, дать о котором отчет способно только воображение. Вот почему он вкладывает в уста Бельмора следующие слова: «О, Жюльетта, до чего сладостны удовольствия, доставляемые воображением. В эти упоительные моменты нам принадлежит вся земля, ни одно существо нам не противится, ты опустошаешь мир, населяешь его новыми объектами и вновь их уничтожаешь; у нас есть средства для всех преступлений, мы пользуемся ими всеми, мы утысячеряем ужасы».

В своем сборнике эссе, выражающих самые глубокие соображения не только о Саде, но и о всех тех проблемах, на которые может бросить свет само существование Сада, Пьер Клоссовски5 проясняет чрезвычайно сложный характер отношений, поддерживаемых садовским сознанием с Богом и со своим ближним. Он показывает, что эти отношения негативны, но что поскольку отрицание это реально, оно вновь вводит устраняемые им понятия: понятие Бога и понятие ближнего своего, говорит он, необходимы для сознания либертена. Об этом можно спорить до бесконечности, ибо творчество Сада являет собой хаос ясных и отчетливых идей, в котором все сказано, но также и все утаено. Между тем, как нам кажется, оригинальность Сада заключается в его предельно сильном притязании обосновать суверенность человека трансцендентной властью отрицания, властью, которая ни в чем не зависит от уничтожаемых ею объектов, которая, чтобы их уничтожить, не предполагает даже их предшествующего существования, поскольку в тот момент, когда она их уничтожает, она их всегда уже — заранее — ни во что не ставит. И эта диалектика находит одновременно и лучший пример, и, быть может, свое оправдание в том способе, которым садовский Всемогущий утверждает себя по отношению к божественному всемогуществу.

В своем предисловии к «Диалогу между священником и умирающим» Морис Эне подчеркнул исключительную незыблемость атеизма Сада. Но, как совершенно справедливо напомнил Пьер Клоссовски, атеизм этот лишен хладнокровия. Как только по ходу самого спокойного развертывания текста появляется имя Бога, язык тут же начинает обжигать, тон повышается, волна ненависти подхватывает слова, корежит их. Отнюдь не в сценах сладострастия обнаруживает [максимальную] страстность Сад, но и неистовство, и презрение, и горделивый пыл, и головокружение от власти, и желания немедленно просыпаются всякий раз, когда Единственный замечает на своем пути какие-либо признаки былого присутствия Бога. Идея Бога — это некоторым образом неискупимая ошибка человека, его первородный грех, доказательство его ничтожества, то, что оправдывает и дозволяет преступление, ибо против существа, которое согласилось аннулировать себя перед Богом, просто невозможно прибегнуть к средствам уничтожения, слишком сильным для него. Сад пишет: «Идея Бога — это единственная вина, которую я не могу простить человеку». Решающие слова, один из ключей к его системе. Вера во всемогущего Бога, который оставляет на долю человека лишь реальность соломинки, атома небытия, возлагает на целостного человека обязанность подхватить эту сверхчеловеческую власть, самостоятельно реализуя — во имя человека и над людьми — суверенное право, которое те признали за Богом. Преступник, когда он убивает, есть Бог на земле, потому что он реализует между собой и своей жертвой отношение подчинения, в котором последняя видит определение божественного самовластия. Как только истинный либертен распознает, пусть даже в самом бесстыдном развратнике, малейшие следы религиозной веры, он тут же выносит ему смертный приговор: дело в том, что этот дурной развратник разрушает сам себя, отрекаясь в руце Божией; дело в том, что он себя ни во что не ставит, так что его убийца всего-навсего приводит в порядок ситуацию, которую ее внешняя канва делает несколько непрозрачной.

Садовский человек отрицает людей, и это отрицание совершается посредством понятия Бога. Он на время превращает себя в Бога, чтобы люди перед ним исчезли и увидели, каково быть ничем перед Богом. «Вы не любите людей, не так ли, принц?» — спрашивает Жюльетта. — «Они мне ненавистны. Не бывает момента, чтобы я не вынашивал против них самых коварных планов. В самом деле, нет более ужасной расы… Какая низость, какая ничтожность, какая мерзость!» — «Но вы, — прерывает Жюльетта, — вы и в самом деле думаете, что вы тоже из людей? О нет, нет, когда властвуешь над ними с такой энергией, невозможно быть из их породы». — «Она права, — говорит Сен-Фон, — да, мы — боги».

Тем временем движение диалектики не прекращается: человек Сада, который принял на себя осуществление власти над людьми, в безумии уступившими ее Богу, ни на мгновение не забывает, что эта власть целиком негативна: быть Богом может иметь только один смысл — сокрушить людей, уничтожить тварное. «Я хотел бы быть ящиком Пандоры, — заявляет тот же Сен-Фон, — чтобы все беды, покинув мое лоно, уничтожали все существа по отдельности». И Верней: «Если бы правдой оказалось, что существует Бог, разве не были бы мы тогда с ним соперниками, уничтожая все, что только он ни создал?». Таким образом и разрабатывается мало-помалу двусмысленная концепция Всемогущего, относительно конечного смысла которой невозможно, однако, сомневаться. Клоссовски часто ссылается на теории того самого Сен-Фона, речения которого мы только что вспоминали; среди всех героев Сада он — исключение, поскольку верит в Высшее Существо; только тот Бог, в которого он верит, не очень добр, но «очень мстителен, очень жесток, очень зол, очень несправедлив, совершенный варвар»; это существо высшее — по злобе, Бог зловредности. Сад извлек из этой идеи всевозможные блестящие продолжения. Он воображает Страшный Суд, который описывает средствами свойственного ему кровожадного юмора. Здесь можно услышать, как Бог помыкает хорошими [людьми] в следующих выражениях: «Когда вы увидели, что на земле все порочно и преступно, почему забрели вы на стезю добродетели? Разве не должны были постоянные несчастья, которыми я усеял вселенную, убедить вас, что мне нравился лишь непорядок и что нужно было меня раздражать, чтобы мне понравиться? Не представлял ли я вам каждый день примера разрушения — почему же не разрушали вы? Безмозглый! Почему ты не делал как я!».

Но после этого напоминания сразу становится ясно, что концепция инфернального Бога является лишь промежуточным пунктом диалектического процесса, посредством которого садовский сверхчеловек, после того как он под именем Бога отверг человека, отправляется навстречу Богу и, в свою очередь, отвергает его во имя природы, чтобы, наконец, отвергнуть и природу, отождествив ее с духом отрицания. На злом Боге отрицание, которое только что истребило понятие человека, задерживается, так сказать, на несколько мгновений, прежде чем взяться за себя самого в качестве своего объекта. Сен-Фон, становясь Богом, обязывает тем самым Бога стать Сен-Фоном, и высшее существо, в руках которого слабый уже отрекся от власти, чтобы подтолкнуть к отречению сильного, отныне утверждается только как гигантское принуждение, железная трансцендентность, которая крушит каждого пропорционально его слабости. Такова гипостазированная человеческая ненависть, доведенная до самой высокой степени. Но, едва достигнув абсолютного существования, дух отрицания, осознав свою собственную бесконечность, может лишь обратиться против утверждения этого самого абсолютного существования, единственного объекта, который теперь соразмерен ставшему бесконечным отрицанию. В Бога воплотилась человеческая ненависть. И теперь ненависть Бога освобождает от Бога саму ненависть. Ненависть столь мощную, что она, кажется, в каждый миг предполагает реальность того, что она отрицает, чтобы лучше самоутвердиться и самооправдаться. «Если бы это существование — существование Бога — было истиной, сознаюсь в этом, — говорит Дюбуа, — драгоценнейшей компенсацией за навязанную мне необходимость проявить некоторую веру в него было бы простое удовольствие постоянно раздражать того, кто так воплотился». Но свидетельствует ли столь пылкая ненависть, как по-видимому считает Клоссовски, о забывшей свое имя вере, обратившейся к богохульству, чтобы вынудить Бога нарушить свое молчание? Нам так не кажется. Все, напротив, указывает, что эта столь могущественная ненависть предпочитает преследовать Бога лишь потому, что нашла в нем привилегированные предлог и пищу. Для Сада Бог явным образом лишь опора для его ненависти. Ненависть его слишком велика, чтобы какой бы то ни было объект играл для нее особую роль; поскольку она бесконечна, поскольку она постоянно выходит за все пределы, ей приходится находить удовольствие в самой себе и приходить в восторг от той бесконечности, которой она дает имя Бога («Твоя система, — говорит Клервиль Сен-Фону, — берет свой исток единственно в глубоком твоем отвращении к Богу»). Но одна только ненависть и реальна, и, в конце концов, она поднимается против природы с той же неустрашимостью, что и против несуществующего и ненавистного ей Бога.

В действительности, если религиозные предметы, если имя Бога, если «Богоделы», каковыми являются священники, возбуждают все самые грозные и необузданные страсти Сада, то происходит это потому, что слова «Бог» и «религия» как нельзя лучше подходят к воплощению почти всех объектов его ненависти. В Боге он ненавидит ничтожество человека, создавшего себе подобного господина, и мысль об этом ничтожестве раздражает и воспламеняет его до такой степени, что ему остается только сотрудничать с Богом в наказании этого ничтожества. Далее, он ненавидит в Боге божественное всемогущество, в котором он узнает свою отчужденную собственность, и Бог становится образом его бесконечной ненависти. Наконец, он ненавидит в Боге и божественное убожество, ничтожность и отсутствие существования, каковое, как бы оно ни утверждалось как существование и творение, есть лишь ничто, ибо великое, ибо всецелое — это дух разрушения.

Этот дух разрушения отождествляется в системе Сада с природой. В этой точке его мысль продвигается весьма неуверенно, на ощупь, на самом деле, ей надо было освободиться от модных атеистических философских построений, к которым он не мог не испытывать симпатии и из которых его жаждущий аргументов разум черпал неистощимые ресурсы. Но в той мере, в какой ему удалось превзойти идеологию натурализма, в какой он не был обманут внешними аналогиями, он дает нам доказательства того, что логика его дошла до крайнего предела, не спасовав перед непрозрачными формами, лежащими в ее основе. Природа — вот одно из слов, которые он, как и великое множество других писателей той эпохи, употребляет наиболее охотно. Именно во имя природы и ведет он борьбу против Бога и всего того, что Бог представляет; в частности — против морали. Не будем на этом задерживаться; словоохотливость самого Сада в этом вопросе вызывает головокружение. Природа для него — это прежде всего универсальная жизнь, и на протяжении сотен страниц вся его философия состоит в повторении того, что безнравственные инстинкты хороши, поскольку являются натуральными, природными фактами, и что первая и последняя инстанция — это природа. Иначе говоря, никакой морали, правит факт. Но затем, смущенный равной ценностью, которую, как он видит, приходится приписать инстинктам добродетели и дурным позывам, он пытается установить новую иерархию ценностей, на вершине которой будет преступление. Его главный аргумент сводится к тому, что преступление наиболее созвучно духу природы, потому что оно — движение, другими словами, жизнь; природа, желающая созидать, говорит он, нуждается в разрушительном преступлении. Все это обосновано крайне дотошно, с бесконечными длиннотами и подчас при помощи весьма впечатляющих доказательств. Между тем, из-за того, что он говорит о природе, что он все время обнаруживает прямо перед собой неминуемую и самодостаточную точку отсчета, садовский человек мало-помалу раздражается, и его ненависть вскоре делает природу столь для него непереносимой, что уже она становится мишенью его хулы и отрицаний. «Да, мой друг, да, я ненавижу природу». У этого бунта есть два глубинных мотива. С одной стороны, ему кажется нестерпимым, что у неслыханно разрушительной власти, которую он представляет, нет другой цели, кроме выдачи природе патента на созидание. С другой стороны, в той мере, в какой он сам составляет часть природы, он чувствует, что она ускользает от его отрицания и что чем больше он ее оскорбляет, тем лучше ей служит, чем окончательнее уничтожает, тем полнее подчиняется ее закону. Отсюда и вопли ненависти, поистине безумный бунт. «О, ты, слепая и безмозглая сила, когда сотру я с лица земли всех тварей, ее покрывающих, я наверно буду много дальше от моей цели, ибо я служил бы тем самым тебе, бессердечная мать, а я уповаю только на отмщение — за твою глупость или ту злобу, которую ты заставляешь испытывать людей, никогда не давая им средств избегнуть жутких наклонностей, к которым ты же их побуждаешь». Здесь содержится выражение первобытного и стихийного чувства: оскорбить природу — это самое глубокое требование человека, потребность эта в нем во сто крат сильнее, чем потребность в богохульстве. «Во всем, что мы. делаем, есть только лишь оскорбленные кумиры и обиженные твари, но природа вне этого, а именно ее я и хотел бы суметь оскорбить, я хотел бы поломать ее планы, противодействовать ее прогрессу, остановить круговращение звезд, разрушить плывущие в пространстве сферы, уничтожить все, что ей служит, сохранить то, что вредит, оскорбить ее, одним словом, в ее творениях, но мне никак в этом не преуспеть». И еще: в этом отрывке Сад смотрит сквозь пальцы на то, что он смешивает природу с ее великими законами, и это позволяет ему мечтать о некоем катаклизме, каковой мог бы их разрушить, но его логика отвергает этот компромисс, и когда в другом месте он воображает механика, изобретающего машину, предназначенную для превращения вселенной в пыль, он вынужден в этом признаться: ни у кого не будет больше заслуг перед природой, чем у этого изобретателя. Сад прекрасно чувствует, что уничтожить все вещи не означает уничтожить мир, поскольку мир — это не только всеобщее утверждение, но и всеобщее разрушение, так что совокупность бытия и совокупность ничто представляют его в равной степени. Вот почему борьба против природы воплощает в истории человека существенно более диалектически продвинутый этап, нежели богоборчество. Избегая модернизации его мысли, можно сказать, что Сад одним из первых распознал в идее мира все те же черты трансцендентности, поскольку, так как идея ничто составляет часть мира, ничто, небытие мира можно помыслить лишь внутри некоего «всего», каковое опять оказывается миром.

Если преступление является духом природы, нет преступления против природы, и, следовательно, нет возможности преступления. Сад утверждает это то с величайшим удовлетворением, то с живейшей яростью. Дело в том, что отрицание возможности преступления позволяет ему отрицать мораль, Бога и все человеческие ценности, но отрицать преступление значит также отказаться от духа отрицания, принять, что дух этот может подавить сам себя. Вот вывод, против которого он энергично восстает, и который постепенно приводит его к тому, чтобы отказать природе в какой-либо реальности. В последних томах «Новой Жюстины» (в частности в VIII и IX томах) Жюльетта отвергает все свои предшествующие концепции и публично кается в следующих выражениях: «В те времена, когда мы еще не расставались, я была столь глупа, что стояла еще за природу; отдалили меня от нее новые системы, усвоенные мною с тех пор…». Природа, говорит она, имеет не больше истины, реальности или смысла, чем сам Бог: «А! потаскуха, ты, быть может, обманываешь меня, как была я когда-то обманута подлой химерой божественности, которой, как говорили, ты подчинена; мы не зависим больше ни от тебя, ни от нее; причины, быть может, бесполезны для следствий…». Так исчезает природа, хотя философ и потворствовал ей, как мог, и ему было чрезвычайно приятно сделать из универсальной жизни потрясающую машину смерти. Но его цель — не просто ничто. То, к чему он стремится, это суверенность, претворенная и доведенная духом отрицания до предельной точки. Чтобы испытать это отрицание, он по очереди пользуется людьми, Богом, природой. Человек, Бог, природа, каждое из этих понятий в момент столкновения с отрицанием приобретает, кажется, некоторую ценность, но если взять опыт во всей его совокупности, моменты эти не имеют уже ни малейшей реальности, ибо сущность опыта состоит как раз в том, чтобы их разрушить и свести на нет один за другим. Что такое люди, если они ничто перед Богом? Что такое Бог в присутствии природы? Что такое природа, принужденная развеяться перед человеком, который носит в себе потребность ее оскорбить? И так замыкается круг. Отправившись от людей, мы вернулись к человеку. Вот только он носит теперь новое имя: он зовется Единственным, единственным в своем роде человеком.

Сад, обнаружив, что отрицание в человеке является силой, решил основать будущее человека на отрицании, доведенном до предела. Чтобы достичь этого, он измыслил, позаимствовав из словаря своего времени, некий принцип, который при всей своей двусмысленности представляет собой очень изобретательный ход. Этот принцип — энергия. Энергия и в самом деле очень двусмысленное понятие. Она одновременно и запас сил, и их трата, утверждение, совершаемое лишь путем отрицания, могущество, которое является и разрушением. Поразительно, что в этой бурлящей и страстной вселенной Сад, отнюдь не выставляя на передний план желание, подчинил его и осудил как подозрительное. Дело тут в том, что желание отрицает одиночество и ведет к опасному признанию за другим его мира. Но когда Сен-Фон провозглашает: «Мои страсти, сосредоточенные в единственной точке, напоминают лучи звезд, собранные зажигательным стеклом; они тут же сжигают объект, находящийся в фокусе», ясно видно, как разрушение может служить синонимом могущества и власти без того, чтобы разрушаемый объект извлекал из этой операции малейшую ценность [для себя]. Другое преимущество этого принципа: он предписывает человеку будущее, не навязывая ему признания какого-либо идеального понятия. В этом одна из заслуг Сада. Он вроде бы резко приземлил мораль Добра, но, несмотря на некоторые провокационные утверждения, он тщательно позаботился о том, чтобы не заменить ее Евангелием Зла. Когда он пишет: «Все хорошо при условии, что оно чрезмерно», можно поставить ему в вину неопределенность его принципа, но нельзя упрекнуть его в намерении основать суверенность человека на суверенности понятия, которое было бы выше него. Никакое поведение не оказывается, исходя из этого, привилегированным: можно выбрать и делать все, что угодно, важно лишь, чтобы, совершая это, можно было заставить совпасть друг с другом величайшее разрушение и величайшее утверждение. На практике, в романах Сада все именно так и происходит. Несчастными или счастливыми людей делает не соотношение в них добродетели и порока, но та энергия, которую они [в себе] обнаруживают; ибо, как он пишет, «счастье зависит от энергии принципов, никогда не обладать им тому, кто беспрестанно плывет по течению». Жюльетта, которой Сен-Фон предлагает план, чтобы опустошить голодом две трети Франции, колеблется и теряется; немедленно она оказывается под угрозой. Почему? Дело в том, что она обнаружила слабость, тонус ее души понизился и большая энергия Сен-Фона уже готовится обратить ее в свою жертву. Еще яснее это в случае все той же Дюран. Дюран — отравительница, не способная ни на какую добродетель; испорченность ее доведена уже до предела. Но однажды правители Венеции требуют от нее вызвать эпидемию чумы. Этот проект ее пугает — не по причине его безнравственного характера, а потому, что она страшится той опасности, которой сама могла бы при этом подвергнуться. И она уже осуждена. Энергия изменила ей, она нашла себе господина, и этот господин — смерть. В опасной жизни, говорит Сад, важно никогда не «испытывать недостатка в силе, необходимой для преодоления последних границ». Можно сказать, что этот странный мир составлен не из индивидуумов, но из систем сил, из то более, то менее повышенного напряжения. Там, где напряжению случается понизиться, катастрофа становится неизбежной. Кроме того, незачем проводить различие между энергией природной и энергией человеческой: сладострастие — разновидность молнии, так же как молния — похоть природы; слабый окажется жертвой и того, и другого, сильный же выйдет отсюда триумфатором. Жюстина сражена, Жюльетта — нет, никакой провиденциальной комбинации нет в подобной развязке. Слабость Жюстины как бы притягивает молнии, которые отбрасывает на нее энергия Жюльетты. Так же и все, что только не случается с Жюстиной, делает ее несчастной, поскольку все, что на нее действует, ее ослабляет; о ней нам сказано, что ее склонности были добродетельны, но низки, и это нужно понимать буквально. Напротив, все, что задевает Жюльетту, раскрывает ей свою силу, чем она и наслаждается как увеличением собственной силы. Вот почему, умри она — смерть, дав ей испытать полное разрушение как полную утрату ее безбрежной энергии, привела бы ее к пределу власти, силы и экзальтации.

Сад в полной мере осознал, что суверенность энергичного человека в том виде, как он ее завоевывает, отождествляясь с духом отрицания, есть состояние парадоксальное. Целостный человек, утверждающийся целиком, целиком также и разрушен. Это человек, подверженный всем страстям, и он бесчувствен. Он начал с уничтожения самого себя, сначала как человека, потом как Бога, потом как природы, и тем самым он становится Единственным. Теперь он может все, поскольку отрицание в нем уже со всем справилось. Чтобы дать себе отчет в его формировании, Сад прибегает к весьма связной концепции, которой он дает классическое название: апатия. Апатия — это дух отрицания, приложенный к человеку, который выбрал для себя быть суверенным. Это, некоторым образом, причина, или принцип, энергии. Сад, кажется, рассуждает почти что следующим образом: современный индивид являет собой некоторое количество силы; большую часть времени он свои силы растрачивает, отчуждая их в интересах тех подобий, призраков, каковые называются другими, Богом, идеалом; через это разбазаривание он напрасно исчерпывает свои возможности, их проматывая, но еще больше он не прав в том, что основывает свое поведение на слабости, поскольку растрачивает себя ради других потому, что считает необходимым на других опереться. Роковая непоследовательность: он ослабляет себя, тщетно растрачивая свои силы, и он тратит силы, потому что считает себя слабым. Но истинный человек знает, что он одинок, и он согласен на это; все то в себе, что — будучи наследием семнадцати веков малодушия — соотносится с другими, он отвергает; например, жалость, благодарность, любовь — эти чувства он разрушает. Разрушая их, он восстанавливает всю силу, которую ему понадобилось посвятить этим своим расслабляющим импульсам и, что еще важнее, из этой работы по разрушению он извлекает начало истинной энергии.

На самом деле нужно четко понимать, что апатия состоит не только в сведении на нет «паразитарных» чувств, но также и в противостоянии спонтанности произвольной страсти. Порочный человек, непосредственно предающийся своему пороку, — всего лишь недоносок, который долго не протянет. Даже гениальные развратники, одаренные всеми задатками, чтобы стать подлинными чудовищами, если они ограничатся тем, что будут всего лишь следовать своим наклонностям, обречены на катастрофу. Сад требует: чтобы страсть стала энергией, нужно, чтобы она сконцентрировалась, чтобы она опосредовалась, проходя через необходимый момент нечувствительности; тогда она станет максимальной. В первое время своей карьеры Жюльетта постоянно слышит упреки Клервиль: она совершает преступления только в состоянии воодушевления, она зажигает факел преступления от факела страстей, она превыше всего ставит сладострастие, бьющее через край удовольствие. Опасное попустительство… Преступление важнее сладострастия; хладнокровное преступление выше преступления, совершенного в пылком порыве чувств; но выше всего преступление, совершенное при полном очерствении чувствительности, преступление мрачное и сокрытое, ибо оно является актом души, которая, все в себе разрушив, накопила бескрайнюю силу, слившуюся с подготовляемым ею движением всеобщего разрушения. Все великие либертены, живущие ради наслаждения, велики лишь потому, что они уничтожили в себе всякую способность наслаждаться. Вот почему они переходят к невероятным извращениям, иначе им хватило бы и посредственности обычного сладострастия. Но они сделались нечувствительными: они утверждают, что наслаждаются своей нечувствительностью, своей отринутой чувственностью, и они становятся кровожадными. Жестокость — это всего лишь самоотрицание, зашедшее столь далеко, что превращается в разрушительный взрыв; нечувствительность, говорит Сад, заставляет содрогнуться все сущее: «душа приходит в состояние апатии, тут же превращающееся в удовольствие во сто крат более божественное, чем удовольствия, которые доставила бы им слабость».

Понятно, что в этом мире важную роль играют принципы. Либертен «задумчив, самоуглублен, не способен взволноваться по какому бы то ни было поводу». Он одинок, не выносит ни шума, ни смеха; ничто не должно его отвлекать; «апатия, беспечность, стоицизм, внутреннее одиночество, вот тот лад, на который ему необходимо настроить свою душу». Подобное преобразование, подобная саморазрушительная работа и не может совершиться без предельных трудностей. «Жюльетта» — это своего рода Bildungsroman6, учебник, по которому мы учимся распознавать медленное формирование энергичной души. Внешне Жюльетта с самого начала совершенно развращена. Но на самом деле она пока обладает лишь некоторыми наклонностями, а рассудок ее совсем не затронут развратом; ей еще предстоит приложить огромные усилия, ибо, как говорит Бальзак, n'est pas détruit qui veut.7 Сад отмечает, что в работе апатии выдаются чрезвычайно опасные моменты. Случается, например, что нечувствительность ввергает развратника в такое упадническое состояние [духа], что в этот миг он вполне может вернуться к морали: он думает, что закален, — а он сама слабость, готовая добыча для угрызений совести. Единственного порыва добродетели, переоценивающего вселенную человека и Бога, достаточно, чтобы свести на нет все его могущество; как бы высоко он не вознесся, он падет, и обычно это падение оказывается для него смертельным. Взамен, если в этом упадническом состоянии, когда он испытывает по отношению к наихудшим излишествам лишь пресыщенное отвращение, он отыщет последнюю возможность увеличить свою нечувствительность, изобретя новые излишества, которые отвратительны ему еще более, тогда он перейдет от убожества ко всемогуществу, от ожесточения к беспредельному волнению и, «потрясенный до основания», будет безраздельно наслаждаться собою, выходя за пределы любых границ.

Одной из наиболее удивительных особенностей творчества и судьбы Сада является то, что, хотя для скандала и не придумать лучшего чем он символа, все скандально дерзкое, что есть в его мысли, так долго оставалось нам неизвестным. Нет надобности перечислять открытые им темы, для утверждения которых самым отважным умам следующих веков потребовалась вся их дерзновенность: походя мы их коснулись, при этом ограничившись все же только прослеживанием движения его мысли и рассматривая лишь ее узловые точки. Мы могли бы точно так же изложить его концепцию сновидений, в которых он видел работу духа, вновь обратившегося к истинам и ускользающего от дневной морали, — или все те размышления, в которых он предвосхищает Фрейда, например, следующее: «Уже в лоне матери формируются органы, которые должны сделать нас восприимчивыми к той или иной фантазии; первые встреченные предметы, первые услышанные речи довершают предопределение побуждений; образование тут ни при чем, оно уже ничего не изменит». Присутствует в Саде и чисто традиционный моралист, и было бы легко составить подборку максим, рядом с которыми классические образчики Ларошфуко показались бы слабыми и расплывчатыми. Его упрекают в том, что он плохо пишет, и он, в самом деле, часто пишет на скорую руку, а его многословие выводит из терпения; но он в то же время способен и на странный юмор, его стиль выражает некую ледяную жизнерадостность, что-то вроде холодной невинности в излишествах, которую можно предпочесть всей иронии Вольтера и которая не обнаруживается ни у одного другого французского писателя. Все эти достоинства совершенно исключительны, но они были напрасны: вплоть до времени, когда Аполлинер, Морис Эне и Андре Бретон с его даром провидца скрытых сил истории открыли нам пути к нему, и даже после, до самых последних исследований Жоржа Батая, Жана Полана и Пьера Клоссовски, Сад, мастер великих тем современной мысли и современной чувственности, продолжал блистать своим отсутствием. Почему? Да потому, что мысль эта есть творение безумия и формой, в которую она отлилась, служит развращенность, испорченность, от которой все шарахаются. Более того, она предстает как теория этой склонности, является ее калькой; она намерена перевести в план законченного мировоззрения самые отталкивающие отклонения от нормы. Впервые философия излагается при свете дня как продукт болезни*, Сад беззастенчиво утверждает в качестве логической и универсальной систему мысли, единственным обеспечением которой служит предпочтение отклоняющегося от нормы индивида. Сад признает это безо всякого стеснения: «Человек, наделенный особыми вкусами, болен».

И в этом тоже одна из сильных сторон Сада. Можно сказать, что ему удалось проанализировать самого себя посредством написания текста, в котором он фиксирует все, что неотвязно его преследовало, стараясь понять, о какой связности и о какой логике свидетельствуют эти продиктованные одержимостью записи. Но, с другой стороны, он первым доказал — и доказал с гордостью, — что из некоторой личной и даже уродливой манеры поведения можно с полным основанием извлечь мировоззрение — достаточно значимое, чтобы великим умам, озабоченным только поисками смысла человеческого существования, ничего не оставалось делать, кроме как подтвердить основные его перспективы и настоять на его законности. Сад имел смелость утверждать, что, отважно принимая собственные вкусы за отправную точку и принцип всего разума, он дал философии самый прочный фундамент, какой только можно найти, и оказался в состоянии глубоко интерпретировать человеческую судьбу во всей ее полноте. Подобная претензия, без сомнения, уже не способна нас напугать, однако, сознаемся, мы только начинаем принимать ее всерьез, и на протяжении долгого времени ее одной было достаточно, чтобы отпугнуть от садовской мысли даже тех, кто Садом интересовался.

Чем же он прежде всего был? Чудовищным исключением, находящимся вне человечества. «Особенность Сада, — говорил Нодье, — в том, что он совершил проступок столь чудовищный, что его нельзя охарактеризовать, не подвергаясь опасности». (Что по сути дела и было в действительности одним из устремлений Сада: быть невиновным в силу виновности; навсегда разрушить своими излишествами норму, закон, который мог бы его осудить). Другой современник, Питу, пишет [о Саде] довольно-таки устрашающие слова: «Правосудие запрятало его в тюремный угол, предоставив любому заключенному право избавиться от этого бремени». Когда в дальнейшем в нем распознали образчик свойственного отдельным людям отклонения от нормы, тут же поспешили заточить его в этом безымянном извращении, которому именно это единственное имя и могло подойти. Даже позже, когда эту аномалию поставили Саду в заслугу, когда в нем увидели человека достаточно свободного, чтобы изобрести новое знание, и уж во всяком случае человека исключительного — как по судьбе, так и по интересам, когда, наконец, увидели в садизме некую возможность, касающуюся всего человечества, по-прежнему продолжали пренебрегать собственной мыслью Сада, словно пребывая в уверенности, что в садизме было больше оригинальности и достоверности, чем в том, как сам Сад мог его интерпретировать. А ведь присмотревшись получше, обнаруживаешь, что мысль эта существенна, и что среди противоречий, между которыми она движется, она предлагает нам более глубокие прозрения в проблему, прославившуюся под именем Сада, нежели все те точки зрения, которые самая испытанная и наиболее авторитетная мысль дозволяла нам воспринять до тех пор. Мы не говорим, что его мысль жизненна. Но она показывает нам, что если выбирать между нормальным человеком, ставящим Садовского человека в безвыходное положение, и садистом, обращающим это положение в выход, то именно последний ближе к истине и лучше знает логику своего положения, он обладает глубочайшим ее пониманием, которое может помочь нормальному человеку лучше понять самого себя, помогая ему видоизменить условия всякого понимания.

Жорж Батай

Сад и обычный человек1

1. Наслаждение — это «парадокс»

«Перед нами, — писал Жюль Жанен о произведениях Сада[7], — сплошные окровавленные трупы, дети, вырванные из рук своих матерей, молодые женщины, которых душат в конце оргии, кубки, наполненные кровью и вином, неслыханные пытки. Кипят котлы, с людей сдирают дымящуюся кожу, раздаются крики, ругательства, богохульства, люди вырывают друг у друга из груди сердце — и все это на каждой странице, в каждой строчке, везде. О, какой это неутомимый негодяй! В своей первой книге[8] он показывает нам бедную девушку, затравленную, потерянную, осыпаемую градом побоев, какие-то чудовища волокут ее из подземелья в подземелье, с кладбища на кладбище, она изнемогает от ударов, она разбита, истерзана до смерти, обесчещена, раздавлена… Когда автор исчерпал все преступления, когда он обессилел от инцестов и гнусностей, когда он, измученный, едва переводит дух на груде трупов заколотых и изнасилованных им людей, когда не осталось ни одной церкви, не оскверненной им, ни одного ребенка, которого он не умертвил бы в приступе ярости, ни одной нравственной мысли, не вымаранной в нечистотах его суждений и слов, этот человек, наконец, останавливается, он глядит на себя, он улыбается себе, но ему не страшно. Напротив…».

Если эта картина далеко и не исчерпывает предмета, то, по крайней мере, она описывает в подходящих выражениях образ, добровольно присвоенный себе Садом: вряд ли есть чувства, вплоть до омерзения и наивного удивления, которые не возникали бы в ответ на преднамеренную провокацию… О таком подходе можно думать что угодно, однако, мы не пребываем в неведении относительно того, чем являются люди и какой удел уготовила им природа и их собственные пределы. Мы знаем заранее: как правило, люди не способны оценить Сада и его писания иначе. Было бы неправильно приписывать чувство омерзения ограниченности Жюля Жанена или тех, кто разделяет его оценку. Эта ограниченность задана самим порядком вещей; людям вообще свойственны ограниченность, убогость и чувство грозящей им опасности. Образ Сада, конечно же, не может быть с одобрением принят людьми, движимыми нуждой и страхом. Симпатии и страхи (надо добавить — и малодушие), определяющие повседневное поведение людей, диаметрально противоположны страстям, обусловливающим суверенность2 сладострастных личностей. Но последнее связано с первым, и мы бы допустили ошибку, если бы не увидели в реакциях охваченного тревогой человека, сердечного и малодушного, неизменную потребность, выраженную в пристойной форме: само сладострастие требует наличия страха. В самом деле, чем было бы наслаждение, если бы связанная с ним тревога не обнажала его парадоксальный характер, если бы в глазах того, кто его испытывает, оно не было бы нестерпимым?

Я должен был с самого начала сделать упор на этих истинах, на обоснованности суждений, которыми Сад бравировал. Он противопоставлял себя не столько глупцам и лицемерам, сколько честному человеку, человеку нормальному, в каком-то смысле [он противопоставлял себя] людям, каковыми являемся мы все. Он скорее хотел бросить вызов, чем убедить. И мы не поймем его, если не увидим, что он довел свой вызов до крайнего возможного предела, до такой степени, что истина едва не оказалась опровергнутой. Однако его вызов был бы лишен смысла, не имел бы никакой ценности и последствий, если бы он не был безграничной ложью и если бы представления, на которые он обрушился, не являлись незыблемыми.

Поэтому следует говорить о Саде с точки зрения, противоположной его взгляду, с точки зрения здравого смысла, встав на место Жюля Жанена. В этом предисловии я обращаюсь к человеку, испытывающему страх, к человеку, который, прочтя творения Сада, прежде всего видит в нем возможного убийцу своей дочери.

2. Восхваляя Сада, мы притупляем остроту его мысли

Действительно, сам по себе разговор о Саде в любом случае представляется занятием парадоксальным. И не так важно, что мы выполняем труд прозелита, воздавая ему хвалы про себя или вслух: разве парадокс перестает быть парадоксом от того, что мы восхваляем апологета преступления, а не самое преступление? Нелогичность даже усиливается, когда речь идет просто о восхищении Садом: восхищающийся человек взирает свысока на жертву, которую Сад передает нам из мира ужасов, восприимчивого к кругу безумных, ирреальных и внешне блестящих идей.

Некоторые умы воспаляются при мысли о возможности перевернуть — имеется в виду: перевернуть с ног на голову — наиболее устоявшиеся ценности. Поэтому они с беспечностью утверждают, что самый большой ниспровергатель — маркиз де Сад — является также и тем, кто лучше всего послужил человечеству. По их мнению, это абсолютно бесспорно: да, мы вздрагиваем, стоит нам задуматься о смерти или страданиях (даже если речь идет о смерти и страданиях других людей), да, наше сердце сжимается от трагического или гнусного, но предмет, вызывающий ужас, имеет для нас то же значение, что и солнце, которое не становится менее величественным, когда мы отводим от его сияния наш немощный взгляд.

Сравнимый по крайней мере в этом с солнцем, на которое наши глаза не в силах смотреть, образ Сада, завораживая воображение, заставлял его современников трепетать: разве одного того, что такое чудовище живет на свете, недостаточно, чтобы прийти в негодование? И напротив, современного апологета Сада никогда не принимают всерьез, никто не поверил бы в то, что его мнение может иметь хоть какие-то последствия. Наиболее враждебно настроенные видят в этом бахвальство или дерзкую забаву. В той мере, в какой расточаемые в адрес Сада хвалы на самом деле не отступают от господствующей морали, они даже способствуют укреплению последней, порождая смутное ощущение, что пытаться ее ниспровергнуть — занятие бесполезное, что она прочнее, чем думали до сих пор. Все это не имело бы значения, если бы идеи Сада не теряли при этом своей фундаментальной ценности, заключающейся в их несовместимости с идеями разумного существа.

Бесчисленные произведения Сада посвящены утверждению неприемлемых ценностей: если верить ему, жизнь — это поиск наслаждений, а наслаждения пропорциональны разрушению жизни. Иначе говоря, жизнь достигает наивысшей степени интенсивности в чудовищном отрицании своей же основы.

Кто из нас не видит, что столь странное утверждение не могло бы быть всеми принято, даже всем предложено, не будь оно ослаблено, лишено смысла, сведено к скандальной, но бессмысленной остроте! В самом деле, каждому ясно, что, отнесясь к нему всерьез, общество ни на минуту не смогло бы принять его, не впав в безрассудство. В самом деле, те, кто видел в нем негодяя, в большей степени отвечали намерениям Сада, чем его современные почитатели: он вызывает возмущенный протест, без которого парадокс наслаждения был бы просто поэзией. Повторюсь, мне хотелось бы говорить о нем, лишь обращаясь к тем, кого он приводит в негодование, и встав на их точку зрения.

3. Божественное не менее парадоксально, чем порок

Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его, как огонь, и неминуемо влечет к гибели… Это воодушевление считалось заразным; передаваясь от одного объекта к другому, оно превращалось в смертоносный миазм: нет опасности более ужасной; а если жертва является объектом культа, имеющего целью принести ее в знак благоговейного почитания, сразу же следует оговориться, что такой культ (каковым является религия) двойствен. Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.

Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте, пусть неявно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.

Здесь нельзя было не сослаться на подобные факты. По сравнению с видениями Сада они обладают одним преимуществом: никто не может отнестись к ним как к приемлемым, но всякое разумное существо вынуждено признать, что каким-то образом они отвечали потребности человечества; даже рассматривая отдаленное прошлое, трудно отрицать универсальный и высший характер этой потребности. Те, кто таким образом служил жестоким божествам, определенно хотели ограничить их разрушительные воздействия; они не относились с презрением ни к этой потребности, ни к упорядоченному миру, который она предписывает.

В том, что касается разрушений, связанных с жертвоприношением, в древности находила свое разрешение двойная сложность, на которую я указал в связи с Садом. Жизнь, полная тревог и страхов, и жизнь интенсивная — сдерживаемая активность и разгул — были, благодаря религиозным поведенческим нормам, строжайшим образом отгорожены друг от друга. Существование профанного мира, чьей основой является полезная деятельность, — без которой не было бы возможно выживание или непроизводительное растрачивание — неукоснительно поддерживалось. Противоположное начало (без какого-либо смягчения и при полном осознании его губительных последствий) признавалось в не меньшей степени в проявлениях чувства ужаса, связанного с присутствием сакрального. Тревога и радость, интенсивность жизни и смерть переплелись в культовых праздниках: страх придавал смысл разгулу, а бесцельная растрата3 оставалась целью полезной деятельности… Но никогда не происходило сближения, ничто не приводило к смешению этих противоположных и неприменимых начал друг с другом.

4. Человек нормальный воспринимает парадокс божественности или порока как отклонение от нормы

Эти соображения религиозного порядка имеют, однако, свои пределы. Верно, что они обращены к человеку нормальному и что высказывать их можно лишь с его точки зрения, но они затрагивают и внешний по отношению к сознанию элемент. Для современного человека сакральный мир — это двойственная реальность: его существование нельзя отрицать, он обладает своей историей, но это — не неустранимая реальность. В основе этого мира лежат нормы человеческого поведения, условия которого, кажется, перестали восприниматься нами как заданные и механизм которого ускользает от нашего сознания. Эти поведенческие нормы хорошо известны, и мы не можем сомневаться в их исторической подлинности, а также в том, что они имели, по-видимому, как я уже сказал, суверенный и всеобщий смысл. Но, конечно, люди, их придерживавшиеся, не осознавали этого смысла, и мы не в состоянии что-либо здесь прояснить из-за отсутствия какой-либо одной верной интерпретации. Лишь ограниченная реальность, которой они соответствовали, могла быть предметом интереса со стороны разумного человека, благодаря суровости природы и своему страху приучившегося жить расчетом. Но если причины [таких явлений] не поддаются сколько-нибудь вразумительному объяснению, может ли человек действительно извлечь урок из религиозных ужасов прошлого? Если он не в состоянии отделаться от них столь же легко, как от фантазий Сада, то, значит, их нельзя поставить на один уровень с потребностями, разумно преобладающими в человеческой деятельности, такими, как чувство голода или холода. То, что обозначается словом «священное», не может быть уподоблено пище или теплу.

Словом, поскольку разумный человек по преимуществу наделен сознанием, надо сказать, что факты религиозного порядка — если они не опираются на утилитарную мораль — воздействуют на его сознание лишь чисто внешним образом: он поневоле допускает их и, если ему приходится наделять их правами, которые они действительно имели в прошлом, то применительно к современности он отказывает им вообще в каком-либо праве, во всяком случае в той мере, в какой они сохраняют способность внушать ужас. Здесь я должен добавить, что в каком-то смысле эротизм Сада в большей степени доступен сознательному постижению, чем древние религиозные предписания: никто не может отрицать сегодня наличия импульсов, связывающих сексуальность с потребностью в причинении боли или совершении убийства. Таким образом, инстинкты, называемые садистскими, дают нормальному человеку способ осмыслить некоторые проявления жестокости, тогда как религия не шла дальше объяснения факта, истинная же его причина оставалась для нее недоступной. Поэтому нам представляется, что, мастерски описав эти инстинкты, Сад внес вклад в постепенное осознание человеком самого себя, иначе говоря, если прибегнуть к философскому языку, способствовал его самосознанию: уже сам термин «садист», обладающий универсальным значением, — убедительное свидетельство этого вклада. В этом смысле точка зрения, которую я назвал точкой зрения Жюля Жанена, претерпела изменения: это по-прежнему взгляд человека страшащегося и рассудительного, но он уже не отметает с ходу того, что обозначается именем Сада. Инстинкты, описание в «Жюстине» и «Жюльетте», теперь имеют право гражданства, Жанены нашего времени их признают; они перестали прятать лицо и с ужасом и возмущением отвергать возможность их осознания; однако они допускают их лишь в сфере патологического.

Поэтому история религий лишь в незначительной степени способствовала сознательному пересмотру садизма. Выработка понятия садизма, напротив, позволила усмотреть в религиозных фактах нечто большее, нежели необъяснимую странность: именно сексуальные инстинкты, которым Сад дал свое имя, в конце концов, позволяют прояснить значение ужасов, связанных с жертвоприношениями, тогда как совокупность этих чудовищных проявлений обычно обозначается словом «патологический».

Повторюсь: я не намерен бороться с этой точкой зрения. Если абстрагироваться от возможности отстаивать первый пришедший на ум парадокс, никто не станет отрицать, что жестокость героев «Жюстины» или «Жюльетты» неприемлема. Это — отрицание основ, на которых зиждется человечество. А мы должны так или иначе отвергать все, что имело бы своей целью уничтожить творения наших рук. Таким образом, если инстинкты толкают нас на разрушение того, что мы сами создаем, нам следует определить ценность этих инстинктов как губительную и защищать себя от них.

Но возникает другой вопрос: можно ли вообще избежать отрицания, являющегося целью этих инстинктов? Не проистекает ли это отрицание в каком-то смысле извне, не лежат ли в его основе излечимые болезни, изначально не присущие природе человека, а также не свойственно ли оно отдельным индивидуумам и группам людей, которые в принципе возможно и необходимо устранить, короче говоря, не связано ли оно с элементами, которые следует отсечь от человеческого рода? Или же человек, напротив, несет в своей душе непреодолимое стремление к отрицанию всего того, что под названием разума, пользы и порядка положило в основу своего существования человечество? Не является ли, другими словами, бытие с необходимостью одновременно утверждением и отрицанием своего основания?

5. Порок — это, возможно, сердцевина человека

Мы могли бы нести садизм в себе, подобно некоему наросту, который некогда был функционален, но теперь стал ненужным, и который при желании можно удалить: в нас самих — отказавшись от него, а в других людях — прибегнув к наказаниям. Так поступает хирург с аппендицитом, а народ — с королями. Но не идет ли речь, напротив, о суверенной и неотъемлемой части человека, ускользающей, однако, от его сознания? Словом, не идет ли речь о его сердце (я имею в виду не орган, перекачивающий кровь, но сильные чувства, сокровенное начало, символом которого является этот внутренний орган)?

В первом случае разумный человек был бы немедленно оправдан; все было бы ясно, и человек продолжал бы плодотворно трудиться, построил бы мир по своим законам, избегал бы войн и насилия, меньше всего на свете беспокоясь о роковом влечении, до сих пор упорно связывавшем его с несчастьем. Это влечение было бы всего лишь дурной привычкой, от которой было бы необходимо и несложно избавиться.

И наоборот, представляется, что во втором случае подавление этой привычки затрагивает жизненно важную точку человеческого бытия.

Разумеется, последнее предположение требует уточнений: его настолько тяжело принять, что не должно оставаться никакой неясности.

Во-первых, оно предполагает наличие в людях непреодолимой тяги к разрушению и фундаментальное допущение постоянного и неизбежного стремления к уничтожению всего рождающегося, растущего и стремящегося к жизни.

Во-вторых, оно придает этому влечению и этому согласию в некотором роде божественное, а точнее, сакральное значение; именно в нас живет эта жажда истребления и разрушения, желание обратить в пепел наши ресурсы, да и вообще способность получать удовлетворение от истребления, сжигания и разрушения, определяемых как божественные, сакральные, которые одни обусловливают наше господствующее положение, иначе говоря, бескорыстные, не приносящие пользы, самоцельные, никогда не бывающие подчиненными достижению каких-либо результатов.

В-третьих, это предположение означает, что, полагая себя чуждым такому порядку вещей, отвергаемому разумом, человечество захирело бы и оказалось в положении, похожем на положение старых дев (такая тенденция имеет место, но в наши дни проявляется лишь отчасти), если бы оно время от времени не вело себя абсолютно противоположно своим принципам.

В-четвертых, это допущение связано с необходимостью для современного человека — имеется в виду человек обычный — прийти к самосознанию и, дабы ограничить сферу воздействия губительных средств, стремиться к тому, к чему безраздельно стремится оно, а именно: располагать этими средствами, если он испытывает в этом нужду, используя их, однако, в дальнейшем в пределах, определяемых самосознанием, и решительно противостоять им в той мере, в какой оно теряет способность их выдерживать.

6. Насилие безмолвно, тогда как разум наделен речью

Это утверждение в корне отличается от провокационных суждений Сада в следующем: хотя его нельзя выдавать за мысль среднего человека (последний обычно рассуждает противоположным образом, он верит в устранимость насилия), оно может быть ему предложено и, благосклонно приняв его, он вряд ли обнаружит что-то такое, что нельзя было бы согласовать с его точкой зрения.

Рассматривая изложенные сейчас принципы в их наиболее очевидном выражении, я не могу не отметить того, что во все времена придавало человеческому лицу характерное для него выражение двойственности. В каком-то смысле, если взять крайности, существование в основе своей благопристойно и упорядоченно: труд, забота о детях, благожелательность и лояльность определяют взаимоотношения людей; с другой стороны, мы имеем разгул безжалостного насилия; в определенных условиях те же самые люди начинают грабить, поджигать, убивать, насиловать и подвергать своих собратьев пыткам.

Эти крайности охватывают понятия цивилизации и варварства (или дикости). Но употребление этих слов, связанное с представлением о том, что есть, с одной стороны, варвары, а с другой — цивилизованные люди, ошибочно. В самом деле, цивилизованные люди владеют речью, варвары молчаливы; тот же, кто умеет говорить, всегда цивилизован. Или, если быть еще более точным, в то время как язык по определению — средство выражения разумного человека, насилие безмолвно. Эта особенность языка имеет множество последствий: не только цивилизованный человек в большинстве случаев означал «мы», а варвар — «другие», но цивилизация и язык сложились таким образом, будто насилие — это нечто внешнее, чуждое не только цивилизации, но и самому человеку (ибо человек — это то же самое, что язык). Наблюдения, впрочем, показывают, что те же народы и чаще всего те же люди ведут себя то как варвары, тег как цивилизованные существа. Нет таких дикарей, которые не умели бы говорить, а, разговаривая, не выказывали бы лояльности и благожелательности, являющихся основами цивилизованной жизни. И наоборот, вряд ли найдутся цивилизованные люди, которые не были бы склонны к проявлениям дикости: обычай линча был введен людьми, умеющими говорить, уже почти в наши дни, в эпоху зарождающейся цивилизации. Если мы хотим вывести язык из тупика, проистекающего из этой сложности, следует сказать, что насилие, будучи присуще человечеству в целом, как правило, хранит безмолвие, что таким образом все человечество лжет, прибегая к умолчанию, и что язык как таковой основан на этой лжи.

7. Язык Сада

Обыденный язык отказывается от выражения насилия, отводя ему место лишь чего-то недостойного и преступного: он его отрицает, отнимая у него всякое право на существование и какую-либо возможность оправдания. Если, однако, как это случается, насильственный акт все же имеет место, то это означает, что где-то была допущена ошибка: подобным же образом представители древних и отсталых цивилизаций полагали, что смерть может наступить только в том случае, если кто-то, прибегнув к волшебству или каким-то иным средствам, станет ее виновником. Насилие в передовых обществах и смерть в отсталых не заданы изначально: лишь некая ошибка может повлечь их за собой.

Однако язык не устраняет того, с чем, по собственному бессилию, он не желает иметь дела: насилие не менее реально, чем смерть, и если, прибегая к уловке, язык скрывает конечность всего сущего — радостное деяние времени, — то страдает от этого и оказывается вследствие этого ограниченным только сам язык, а не время и не насилие.

Рациональное отрицание насилия — бесполезное или опасное — устраняет свой объект не в большей степени, чем безрассудное отрицание смерти. Однако выражение насилия наталкивается, как я сказал, на двойное сопротивление — разума, который его отрицает, и самого насилия, которое более всего устраивает презрительное молчание.

Разумеется, сложно рассматривать эту проблему теоретически. Лучше исходить из конкретных примеров, скажем, такого: я помню, как однажды прочитал рассказ одного депортированного, который поверг меня в угнетенное состояние духа. Но в качестве парадокса мне подумалось, что интерес могло бы представить и повествование с диаметрально противоположной точки зрения, написанное палачом. Я вообразил этого пишущего скота и мысленно прочел следующие строки: «Я бросился на него, осыпая этого человека градом ругательств, и, так как руки были связаны у него за спиной и сопротивляться он не мог, я со всей силой начал молотить его кулаками по лицу; он упал, и мои сапоги довершили дело; с чувством отвращения и одновременно с облегчением я плюнул в его распухшее от побоев тело. Я не смог тогда удержаться от смеха — ведь я очень подло осквернил мертвеца». К несчастью, искусственность этих строк объясняется не их неправдоподобием, а иными причинами… Вряд ли палач писал бы таким вот образом.

Как правило, язык палача — это не язык насилия, которое он осуществляет во имя господствующей власти, но язык самой власти, которая внешне его извиняет, оправдывает и придает его существованию возвышенный смысл. Надо сказать, что, вынужденные всегда молчать, насильники приноравливаются к таким хитростям. Однако привычка к обману и плутовству — это дверь, открытая для насилия. В той мере, в какой человек проявляет тягу к пыткам и казням, должность наемного палача не представляет сложностей: палач, поскольку он служит себе подобным, говорит на языке Государства. Но если он оказывается во власти страстей, молчание, которое было для него естественным, теперь омрачает его наслаждение.

Честно говоря, поведение персонажей Сада довольно часто обнаруживает подобную же плавность [перехода], но лишь отчасти: они никогда не придают значения разговорам, которые ведут публично, и, втайне испытывая потребность в том, чтобы насилие заговорило, подыскивают своим преступлениям оправдание, основанное на высшей ценности насилия: эксцесса, убийства, безрассудного разгула страстей.

Но если рассматривать жизнь самого Сада, то несходство его поведения с поведением палача проявляется гораздо более отчетливо и в такой степени, что поведение Сада — это полная его противоположность. В самом деле, творчество Сада отвергает плутовство. Сад написал бесчисленные произведения, имеющие одну направленность, и он постарался их опубликовать. Когда 14 июля в Бастилии, в ходе беспорядков, возникших из-за восстания, потерялась рукопись «120 дней Содома», он плакал «кровавыми слезами». Его персонажи жульничали, но сам он отказывался от обмана: не прибегая к уловкам, Сад в то же время отстаивал право, на мошенничество! Даже в каком-то смысле утверждал его необходимость!

Дело в том, что в основе его поведения лежит двусмысленность, разительный парадокс. Как подчеркивается в эссе Мориса Бланшо[9] (дальше мы увидим доказательство того, что насилие действительно лишено дара речи), Сад говорит, но говорит от имени одинокого человека и даже, если хотите, от имени человеческого одиночества. В его представлении одинокий человек ни как не способен беспокоиться о нуждах себе подобных, это — суверенное в своем одиночестве существо, которое никому ничем не обязано. Конечно, он мог бы остановиться из страха самому получить рикошетом удары, наносимые им другим людям, но об этом не может быть и речи. Одиночество изначально содержит в себе силу, позволяющую быть одиноким, не вступать в связи, которые устанавливаются между людьми в силу их ограниченности: это требует незаурядного мужества, но именно о таком незаурядном мужестве и идет речь. И Бланшо, убедительно показавший эту составную одиночества, прав, демонстрируя нам одинокого человека, шаг за шагом приходящего к полному, законченному отрицанию всего того, что не является им, и в конечном счете — к отрицанию самого себя. Справедливо и то, что всеобъемлющее насилие, которое не останавливается ни перед чем, предполагает также полное отрицание жертвы. Это отрицание противоречит самому наличию языка.

Язык [Сада], можно сказать, преходящий, он обращен к редким умам, способным стремиться из глубины рода человеческого к нечеловеческому одиночеству. Тот, кто его слушает, впрочем, заведомо отрицается тем, что он слышит, если только однажды у него не достанет сил отрицать говорящего (в этом смысле ничто так не противоположно непреклонной позиции Сада, как его почитание).

Даже если предположить, что этот процесс устранения бесконечен, язык, в отличие от плутовства, также противоположен одиночеству. И наоборот, насилие противоположно лояльности к другому, являющейся основой языка. Следует определить язык Сада: это язык, не признающий наличия связи, общения между говорящим и теми, с кем он разговаривает, а следовательно, не признающий самого языка, который, по существу, и является этим процессом. Иными словами, в одиночестве нет ничего, что соответствовало бы какой бы то ни было коммуникабельности.

И, однако, язык Сада обращен [est loyal]! Странное одиночество, в котором он осуществляется, не то, чем кажется поначалу: можно подумать, что это одиночество совершенно отделено от рода человеческого, отрицанию которого оно себя посвятило, но оно [все же] посвятило себя… Плутовство одинокого человека не имеет никаких пределов, за исключением разве что одного: он не сможет обмануть самого себя. Не думаю, чтобы он был обязан этим роду человеческому, это не долг по отношению к другим, в конечном счете, этим он обязан самому себе: по крайней мере, я не вижу большой разницы…

В самом деле, одинокий человек Сада, охваченный сладострастным исступлением, находит в своем одиночестве то, что другие осмеливаются находить лишь в безличности человеческого рода или в высших ценностях, которым подчинилось человечество. Но человечество или его высшие ценности воспринимались каждым человеком как [силы] ограничивающие его желания. В противоположность этому одинокий человек подменяет человечество, скованное ограничениями, налагаемыми во имя общих интересов на каждого индивидуума, человечеством вполне свободным, представленным в его лице. Таким образом, у него есть цель, проявляющаяся в бунте: взамен лукавого попустительства ему надлежит найти «силу, необходимую для того, чтобы преодолеть последние пределы». «Ему надлежит» — поскольку он человек, жаждущий продвинуть как можно дальше это человечество, которое принадлежит ему. На самом деле, его одиночество — лишь последнее выражение человеческого рода, находящего радикальный выход в отрицании всех бед, всех границ и вообще всякого интереса, кроме самого одиночества, а значит, и всего того, что попадается ему на пути и препятствует его движению.

8. Дискурсивный язык смягчает насилие, одновременно его возбуждая

После всего сказанного небесполезно рассмотреть обстоятельства, при которых Сад пришел к позиции, столь отличной от позиции палача.

Это поразительно: в противоположность лживому языку палачей, язык Сада — это язык жертвы: он изобрел его в Бастилии, когда писал «120 дней Содома». В то время с человечеством у него были такие же отношения, какие у человека, угнетенного суровым наказанием, бывают с тем, кто ему это наказание определил. Я сказал, что насилие безмолвно. Но человеку наказанному молчать трудно. Не произнося ни слова, он как бы принимает вынесенный ему приговор. От чувства собственного бессилия многие люди довольствуются безразличием, к которому примешивается ненависть. Но Сад взбунтовался в своей темнице, и бунт в его душе должен был (чего не бывает с насилием) заговорить. Взбунтовавшись, он защищался, ввязавшись в бой на территории человека нравственного. Язык аргументирует наказание, обоснованность которого может опровергнуть опять же только язык. Письма Сада из заключения свидетельствуют о том, как яростно он защищался, то умаляя серьезность проступка, то доказывая незначительность мотива, придаваемого в его окружении наказанию, которое, казалось бы, должно было его исправить, но, напротив, лишь привело его в исступленное состояние. Однако эти протесты носят поверхностный характер. Вскоре Сад затронет существо спора, подвергнув суду, — подобному тому, который состоялся над ним, — приговоривших его людей, Бога и вообще всякое ограничение, на которое наталкивается его ярость. На этом пути ему предстояло обрушить обвинения на весь мир, даже на природу, на все то, что дерзнуло не принять верховенство его страстей.

Таким образом, чтобы избежать плутовства, Сад, понеся жестокое наказание, заставил насилие говорить.

Отсюда не следует, что последнее приобрело средства выражения, отвечающие собственно потребностям насилия более полно, нежели нуждам языка. С позиции обычного человека, подчиняющегося всеобщей необходимости или принимающего факт этого подчинения, самозащита Сада, естественно, была некорректной. Так что его огромное литературное наследие, учившее одиночеству, к тому же учило в одиночестве, и прошло добрых полтора века, прежде чем этот урок услышали, если и не применили на деле.

Вначале я показал, что только непонимание со стороны большинства людей должно было под видом отвращения дать Саду единственную возможность воплотить свои воззрения; и что противоположностью подобного тупика является восхищение, которое, не затрагивая непреклонного одиночества свободного человека, было скорее предательством этой философии, нежели ее признанием. Но выражение насилия (не говоря о том, что оно требует соблюдения логики и рассчитано на возможного слушателя) к тому же обладает способностью превращать насилие в то, чем оно не является, даже в его противоположность — в продуманное стремление к насилию. Этот изъян производит тягостное впечатление при чтении повествований Сада, внезапно прерываемых рассуждениями его самых разнузданных героев о преступлении: в самом деле, мы то и дело перемещаемся из одного мира в другой. Поскольку эти рассуждения имеют целью реагировать на насилие, приводимые в них доказательства, изложение принципов и представлений о мире странным образом отдаляют нас от него. Невозможно одновременно испытывать возбуждение столь интенсивное, что самые дикие преступления становятся если не терпимыми, то понятными, и находить удовольствие в этих холодных рассуждениях. Иногда в ситуациях более необычных эти отступления окрашиваются юмором, соответствующим скабрезным намерениям автора, но в других случаях, как, например, в «Философии в будуаре», это приводит к снижению накала, вызывает ощущение тщетности усилий, что дисгармонирует с занимательностью и с порочным возбуждением ума. Перенесенные в плоскость рассудка, божественные и безрассудные проявления насилия перестают воздействовать, и возникает такое чувство, что мы являемся свидетелями великого провала.

9. Божественное сладострастие зависит от «неупорядоченности»

Так или иначе, но у всех нас, пусть даже в самой незначительной степени, есть опыт сдвига: так, находясь во власти чувственного возбуждения, мы охотно представляем какую-нибудь пикантную ситуацию (ни целомудрие, ни благочестие не могут уберечь от этого испытания), но, когда возбуждение спало, особенно если мы получили удовольствие, та же самая картина лишается смысла. Подобным же образом хладнокровие рассудочного языка лишает эротику ее единственной ценности, которая заключается в том, чтобы, образно выражаясь, пощекотать нам нервы. Однако в своих рассуждениях Сад избегает — по крайней мере старается избежать — подобной неудачи благодаря своеобразному сдвигу. Не принимая больше в расчет ограничений, полностью отрицая очевидное, воплощая свои безумные видения так, словно это реальность, язык Сада, производящий впечатление рассудочного, обнаруживает свою глубинную природу, являющуюся противоположностью чрезмерности, а именно: сдвигом. В каком-то смысле речь была для Сада, возможно, лишь средством, позволяющим прийти к великой неупорядоченности языка.

Итак, я вынужден признать, что, поскольку насилие решительно безмолвно, наделение его даром речи должно было означать его предательство (и в то же время предательство законов языка). Но это утверждение может быть при желании опровергнуто…

Если речь идет о беспорядке, о языке, который таковым не является, можно, не отклоняясь от истины, пересказать другими словами то, о чем я уже сказал: неупорядоченное использование языка есть, возможно, неупорядоченная форма молчания… Это безобидное «контрпредложение» представляется всего лишь игрой, но оно приобретает совсем иное значение, если помимо его логического смысла сослаться на подлинный опыт, с которым оно соотносится.

Вначале я говорил о наслаждении, пропорциональном, согласно Саду, разрушению. Это было не совсем точное предложение, мне кажется, что лучше сказать — [не разрушению, а] неупорядоченности. Если правила, которым мы следуем, обычно направлены на сохранение жизни, неупорядоченность, напротив, связана с разрушением. Однако неупорядоченность — это более широкое и легче усваиваемое понятие; в принципе нагота — это способ быть неупорядоченным, поэтому она значима для наслаждения, хотя подлинного разрушения [здесь] не возникает (но та же самая нагота перестает действовать, утрачивая элемент неупорядоченности, например, на приеме у врача или в лагере нудистов…). В творчестве Сада мы встречаемся с самыми неожиданными проявлениями неупорядоченности, но иногда подчеркивается неупорядоченный характер самого простого элемента эротической привлекательности, такого, например, как раздевание. Во всяком случае, в глазах персонажей Сада ничто так не «возбуждает», как беспорядочность. Можно даже сказать, что главная заслуга Сада состоит в том, что он открыл и продемонстрировал [содержащуюся] в сладострастном порыве функцию нравственной неупорядоченности. Специфический эффект [последней] непременно предполагает осознание ограниченности возможностей получения удовольствий генитальными средствами; ведь, согласно Саду, получать удовольствие можно не только от убийств или пыток, но также от разорения семьи, страны и просто от совершения кражи.

Обратясь к житейскому опыту, нетрудно обнаружить постоянную ответную реакцию на неупорядоченность: брак — это противоположность тому возбуждающему средству, каковым для большинства является смена партнера. Неупорядочености, способные возбуждать, вероятно, являются разными в зависимости от детских эротических комплексов; с другой стороны, они перестают действовать, становясь чересчур сильными и беспокоя нас до такой степени, что начинают вызывать отвращение; наиболее действенной из них [в этом случае] окажется та, которая сможет нас парализовать чем-то едва уловимым. Но в любом случае не может быть интенсивного возбуждения, если нечто неупорядоченное не вызывает у нас [чувство] тревоги. Рассматривая понятие правила, можно было бы, наверное, без труда показать то, что в нем противопоставляет человеческую жизнь нерегламентированной животности (у животного тоже есть свой порядок — он имеет то же самое значение, хотя формы его проявления не столь четки, — но здесь речь идет о животном, нечеловеческом поведении людей). По сути, правило регламентирует полезную деятельность, а ритуальные акты, совершаемые на празднике, являются его нарушениями: цель правила — это всегда польза и прежде всего приумножение ресурсов. Расточительство обратно правилу: оно вызывает то тревогу, то чувство радости, необузданной страсти, к которой примешивается страх, являющийся сущностью сексуальной активности. Без осознания тревожного беспорядка не бывает эротического счастья (разумеется, счастья безмерного): если она обещает беспорядок, от наготы, даже мельком увиденной, захватывает дыхание.

Из этого противопоставления отчасти проистекает двойная система ценностей. Этот двойственный ее характер не был признан, и ценности беспорядка воспринимались в целом как полезные. Однако ценности беспорядка, хотя они до сих пор и не признаны (завуалированы), являются единственно божественными, сакральными неуверенными, ибо всякая полезная ценность в огромной степени подчинена им. В действительности, они не были признаны в чистом виде: то, что люди считали божественным, сакральным или высшим, всегда опосредованно обретало утилитарность: боги были гарантами поддержания порядка, жертвоприношения способствовали плодородию возделываемых полей, а короли управляли армиями. Только абсолютные беспорядок и одиночество могли лежать в основе высшей ценности, которая приобрела бы блеск солнца, но, как и этот блеск, стала бы нестерпимой. Представьте себе ребенка, ни от кого не зависящего, обладающего недюжинной силой и интеллектом, которые он употреблял бы для удовлетворения своих капризов, видя в других людях что-то вроде игрушек. Однако человек, закабаленный работой и накоплением ресурсов во имя поддержания жизни, способен прийти к высшей свободе лишь посредством беспорядка, может быть, и не столь же безобидного, но, по крайней мере, столь же по-детски нелепого.

Любопытно рассмотреть эти истины сквозь призму творений Сада, написанных внешне вполне логичным, но глубоко беспорядочным языком. Как будто принцип беспорядка не мог быть сформулирован в соответствии с правилом, как будто это была совершенно непосильная задача. Но если в этих пространных беспорядочных рассуждениях можно усмотреть попытку искупления истины, ослепившей Сада, то следует отметить, что, отказываясь от принципа беспорядка, анализ, проясняющий сделанное Садом открытие, все более и более отдаляется и от насилия!

10. Сложности и пределы «самосознания»

Он отдаляется от насилия по собственной воле.

Дело в том, что, встав на путь [создания нового] языка и наделив насилие своим голосом, Сад совершил не только беспримерный [по своей смелости] поступок. Одновременно он разрешил проблему, которую ставит несовершенство нашего сознания. То, о чем умалчивает логический дискурс, и является именно тем, что ускользает от сознания. (В самом деле, если язык дискурсивен, сознание ничем не отличается от языка…). Однако обратим внимание на такой факт: насилие может занять в сознании подобающее ему место только при одном условии — если оно достигнет высшего напряжения. В противном случае оно осталось бы чем-то второстепенным и всего лишь терпимым в этом утилитарном мире… если, конечно, оно молчало бы и хранило на своем лице маску. Итак, понадобился не только один из самых порочных умов, когда-либо являвшихся на свет, понадобилось вдобавок нескончаемое заточение, удвоившее его ярость. После четырех лет, проведенных в тюремной камере, сам Сад очень точно описал последствия сурового обращения, которому он подвергся: «…вы вообразили, готов побиться об заклад, что поступили превосходно, принудив меня к ужасному воздержанию от плотского греха.[10] Что ж, вы ошиблись, вы породили во мне призраков, которые я должен буду воплотить. Это уже начиналось и непременно возобновится с новой силой. Когда котелок с водой слишком долго кипятят, вы знаете, что вода обязательно перехлестнет через край»[11]. Или дальше: «Когда имеют дело с необузданной лошадью, на ней скачут по вспаханным полям, но ее никогда не запирают в конюшне». Сад не мог знать тогда, что пробудет в заточении еще семь лет: он написал «Жюстину» (по крайней мере ее первую редакцию) и «120 дней» в конце своей нескончаемой пытки.

Вряд ли можно было представить себе появление столь радикального протеста, если бы на Сада не повлияла совокупность всех этих обстоятельств. В иной форме его просто невозможно себе вообразить. Будь он смягчен сдержанностью, имей он гуманистическую окраску, язык Сада породил бы двусмысленность: насилие не было бы предложено сознанию в качестве суверенной ценности, оно по-прежнему оставалось бы чем-то скрытым. Только в одной случае оно могло выйти из своего подчиненного состояния (или молчания) и стать абсолютно главенствующим. Именно это делает творчество Сада уникальным: оно «непревосходимо». Морис Бланшо с полным основанием мог написать о «Жюстине» и «Жюльетте»: «Можно утверждать, что ни в одной из литератур любых эпох не появлялось произведения столь же скандального, которое так же глубоко задевало бы чувства и мысли людей… Нам повезло: мы познакомились с творением, превзойти которое не отважился никто другой из писателей ни в одну из эпох; итак, в этом столь относительном мире литературы перед нами в некотором роде подлинный абсолют…»[12]. Дело в том, что в противоположность правилу, которое всегда является подчиненным, утилитарным, или второстепенному беспорядку, склоняющемуся перед правилом, беспорядок, наделенный полной свободой, может быть суверенен лишь абсолютно.

Однако абсолютно суверенный ум предлагает сознанию высшую ценность насилия; сам же он не может оставаться сознательным, поддерживать в себе прозрачность и соблюдать строгие ограничения, налагаемые сознанием. Чаще всего Сад проявлял исключительную ясность ума, его рассуждения не лишены ни силы, ни живости. Но эта сила превосходит конечную размеренность (enchaînement). Вторжение беспорядка в область сознания, которому он не противится, могло, как я уже сказал, быть только беспорядочным. Насилие у Сада было сознательным, но лишь в той мере, в какой само сознание поддавалось искажению путем насилия. Насилие, вступившее в сделку с сознанием, само отчасти утратило безжалостное презрение ко всем остальным людям, а главное — сознание, в котором отражалось насилие Сада, утратило свойственное сознанию стремление к тому, чтобы сохранялась возможность жизни.

Таким образом, Сад не мог предложить сумеречному сознанию одержимых насилием людей признать суверенность насилия, ибо это способен сделать исключительно средний человек, наделенный ясным и отчетливым сознанием. Лишь в той мере, в какой беспорядок стремится к господству над сознанием, управляемым рассудком, насилие может попытаться занять место (непременно наилучшее) в системах ценностей, каковыми руководствуется цивилизованное человечество. Впрочем, достаточно поставить проблему, чтобы заметить ее сложность; своей целью она имеет познание человеком того, чем является он сам, т. е. самосознание.

Несомненно, самосознание — основная цель человека, проявляющаяся в устремлениях всего сущего, но насилие противопоставляет ему замкнутую сферу, и представляется, что осознание этой сферы недоступно тому, кому недостает насилия (оно недоступно, в частности, тогда, когда насилие искажает сознание и приводит его в беспорядок). Другими словами, поскольку человек — продукт двух противоположных начал, осознание того, чем он является, для него невозможно. Он непременно теряет в одной области то, что приобретает в другой. Будучи в высшей степени жестокими, мы склонны утрачивать сознание, и чем большим сознанием мы наделены, тем в большей степени мы подчиняем суверенность насилия утилитарным целям сознания.

Итак, мы можем избрать лишь один из двух подходов. И если исходить из хода мысли Сада, за которым можно следовать лишь в направлении беспорядка, такой подход под силу только сознанию обычного человека. Он уже задан жизнью и творчеством самого Сада, обладающего характером, весьма далеким от идеала его героев. Он не был тем одиноким человеком, которого вывел в своих произведениях; его жизнь, обуреваемая нечеловеческими страстями, тем не менее, являет нам и вполне человеческие черты. Он любил, имел друзей, часто вел себя вопреки духу одиночества. Тяготел к проявлениям высшего беспорядка, но при этом поступал так, как если бы был нечестивым рыцарем, ищущим свой Грааль. Кажется, искал он [его] страстно, и Сад имеет в виду самого себя, когда пишет по поводу «некоторых голов»: «Все беспокойства, все хлопоты, все заботы, которые сопутствуют жизни, отнюдь не превращаясь для них в мучения, напротив, доставляют им радость; это что-то вроде строгостей любовницы, которую ты обожаешь, — ты был бы огорчен, если бы лишился возможности пострадать из-за нее»[13]. Но Сад мог страдать исключительно от последствий самых тяжких пороков — к примеру, от тюремного заключения, — он всегда лишь приближался к одиночеству беспорядка.

Только обыкновенный человек способен хладнокровно рассуждать о порывах, приводящих его в возбуждение, и о пределах, встающих на его пути, чего не удавалось Саду. В самом деле, такой человек может без ущерба придать своей рефлексии полезную цель, — каковой в каком-то смысле, наверное, является самосознание — без чего насилие никогда не перестанет беспокоить людей, нарушать их планы и вообще приводить в смятение цивилизованный мир. В таком случае его цель — беспорядок, однако, сознание, его отражающее, не является более беспорядочным. Морис Бланшо, который положил начало, так сказать, трезвому анализу философии Сада, приходит к такому выводу: «Мы не утверждаем, что эта мысль жизнеспособна. Но она показывает, что между человеком нормальным, загоняющим садиста в тупик, и садистом, который превращает этот тупик в выход, располагается тот, кто знает больше других об истинном своем положении и обладает более глубоким его пониманием, поэтому он способен помочь нормальному человеку осознать самого себя, содействуя ему в изменении условий всякого осмысления»[14].



Поделиться книгой:

На главную
Назад