Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О насилии - Славой Жижек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Именно поэтому большим событием 2006 года было превращение антииммиграционной политики в мейнстрим и разрыв между нею и крайне правыми партиями. От Франции до Германии, от Австрии до Голландии в новом духе гордости за культурную и историческую идентичность основные партии посчитали теперь приемлемым указание на то, что иммигранты — это гости, которые должны подстраиваться под культурные ценности принимающего их общества: «это наша страна — любите ее или оставьте ее».

Сегодня либеральная толерантность к другим, уважение другого и открытость к нему дополняются навязчивым страхом перед домогательством. Короче говоря, с Другим все прекрасно, но лишь до тех пор, пока его присутствие не донимает, пока этот Другой не является настоящим Другим… В строгом соответствии с парадоксальной структурой шоколадного слабительного толерантность совпадает со своей собственной противоположностью. Мой долг быть терпимым к другому на самом деле означает, что я не должен приближаться к нему слишком близко, вторгаться в его пространство. Иными словами, я должен уважать его нетерпимость к моей чрезмерной близости. Главным правом в позднекапиталистическом обществе все чаще становится право не подвергаться домогательствам, то есть право держаться на безопасной дистанции от других.

Постполитическая биополитика имеет еще два аспекта, которые неизбежно принадлежат двум противоположным идеологическим пространствам: пространству сведения людей к «голой жизни», к homo sacer[8], этому так называемому священному существу, которое является объектом заботливого экспертного знания2, но при этом лишенному, подобно заключенным в Гуантанамо или жертвам холокоста, всех прав; и пространству уважения уязвимого Другого, уважения, доведенного до крайности нарциссической субъективности, которая оказывается уязвимой, постоянно подвергающейся множеству потенциальных «домогательств». Можно ли найти более разительный контраст между уважением к уязвимости Другого и сведением Другого к простой «голой жизни», регулируемой административным знанием? Но что если эти два растения все же имеют один корень? Что если это два аспекта одной и той же базовой установки? Что если они совпадают в том, что возникает соблазн назвать современным примером «бесконечного суждения», которое утверждает тождество противоположностей? Эти два полюса разделяют основополагающее неприятие любого более высокого Дела, идею, что главной целью нашей жизни является сама жизнь. Именно поэтому между уважением к уязвимому Другому и готовностью оправдать пытки, крайнее проявление отношения к людям как к homini sacer, нет никакого противоречия.

В своей книге «Конец веры» Сэм Харрис выступает в защиту использования пыток в исключительных обстоятельствах (но, конечно, всякий, кто защищает пытки, защищает их как исключительную меру — никто всерьез не оправдывает пытку маленького голодного ребенка, умыкнувшего шоколадку). Эта его защита основывается на различении между непосредственным впечатлением, которое производят на нас страдания других, и нашим абстрактным представлением о страданиях других: нам гораздо труднее пытать отдельного человека, чем сбросить с большой высоты бомбу, которая приведет к гибели тысяч людей. Все мы находимся в плену своеобразной этической иллюзии, аналогичной иллюзиям восприятия. Главная причина этих иллюзий заключается в том, что, несмотря на нашу чрезвычайно развитую способность к абстрактному суждению, наши эмоционально-этические реакции по-прежнему определяются вековыми инстинктивными реакциями сопереживания страданию и боли, непосредственно наблюдаемым нами. Именно поэтому расстрел кого-либо в упор для большинства из нас выглядит гораздо более отталкивающим, чем нажатие на кнопку, которое убьет тысячу людей, находящихся за пределами нашего поля зрения:

«Учитывая, что многие из нас считают нашу войну с терроризмом крайне важным делом, практика пыток при определенных обстоятельствах кажется не только допустимой, но и необходимой. И все же она кажется не более приемлемой с этической точки зрения, чем прежде. Причины этого, на мой взгляд, носят такой же неврологический характер, как и те, что вызывают появление лунной иллюзии… Возможно, самое время взять наших правителей и отправить их на небо»3.

Не удивительно, что Харрис ссылается на Алана Дершовица и предложенную им легитимацию пыток4. Чтобы приостановить эту эволюционно обусловленную ранимость зрелищем физического страдания других, Харрис воображает идеальную «пилюлю правды», действенную пытку, эквивалентную кофе без кофеина или диетической коле:

«препарат, который одновременно служил бы инструментом пытки и средством ее сокрытия. Действие пилюли вызвало бы временный паралич и временные страдания, которые никому не захотелось бы пережить снова. Представим, что мы, мучители, почувствовали бы, если бы пленные террористы после принятия этой пилюли на час погрузились в некое подобие сна, чтобы затем, после пробуждения, немедленно выложить все, что им известно о деятельности своей организации. Неужели мы не назвали бы ее „пилюлей правды“?»5

С самых первых строк — «препарат, который одновременно служил бы инструментом пытки и средством ее сокрытия» — здесь вводится типично постсовременная логика шоколадного слабительного: эта воображаемая пытка подобна кофе без кофеина — мы получаем результат, не испытывая неприятных побочных эффектов. В печально известном Институте Сербского в Москве, психиатрическом отделении КГБ, для пыток диссидентов действительно разрабатывался такой препарат: инъекция в область сердца заключенного, замедляющая сердцебиение и вызывающая страшную тревогу. При взгляде извне казалось, что заключенный спал, тогда как на самом деле он переживал настоящий кошмар. Харрис нарушает свои же правила, говоря об 11 сентября и критикуя Хомского. Идея Хомского состоит в том, что терпимость к абстрактно анонимному убийству тысяч людей и осуждение отдельных случаев нарушения прав человека — это лицемерие. Почему Киссинджер, приказавший начать ковровые бомбардировки Камбоджи, которые стали причиной гибели десятков тысяч людей, должен быть меньшим преступником, чем те, на ком лежит ответственность за падение башен-близнецов? Не потому ли, что мы являемся жертвами «этической иллюзии»? Ужасы 11 сентября были подробно показаны в СМИ, но телеканал «Аль-Джазира» осудили за то, что он показал результаты американских бомбардировок в Фалудже, и обвинили в «пособничестве террористам».

Но здесь еще один, куда более пугающий момент: близость (подвергаемого пыткам субъекта), которая вызывает сочувствие и делает пытку неприемлемой, — это не просто физическая близость, но, в своем самом фундаментальном смысле, — это близость ближнего со всеми сопутствующими иудео-христианско-фрейдистскими коннотациями, близость Вещи, которая, независимо от того, насколько она далека от нас физически, всегда по определению находится «слишком близко». Харрис со своей воображаемой «пилюлей правды» стремится отменить измерение ближнего. Подвергаемый пыткам субъект — это больше не ближний, а объект, боль которого нейтрализована, сведена к свойству, к которому нужно применять рациональный утилитарный расчет (такое количество страданий и боли приемлемо, если оно предотвращает появление гораздо большего количества страданий и боли). Здесь исчезает бездна бесконечности, которая присуща субъекту. Примечательно, что книга, в которой приводятся доводы в пользу пыток, называется «Конец веры» — не в том очевидном смысле, что «только наша вера в Бога, божественный приказ возлюбить ближнего своего в конечном итоге мешает нам пытать людей!», а в гораздо более радикальном смысле. Другим субъектом (и в конечном счете субъектом как таковым), по Лакану, является не что-то непосредственно данное, а «предположение», нечто предполагаемое, объект веры — иначе как я могу быть уверен, что вижу перед собой другого субъекта, а не плоскую биологическую машину, лишенную глубины?

Вещь ближнего

Этим предполагаемым субъектом, таким образом, является не другой человек с богатой внутренней жизнью, полной историй, которые он рассказывает себе о себе самом, чтобы обрести значимый опыт своего существования, поскольку, в конце концов, такой человек не может быть врагом. «Враг — это тот, чью историю ты слушать не обязан»6. Что может быть лучшей литературной иллюстрацией этого тезиса, чем «Франкенштейн» Мэри Шелли. Шелли делает нечто, чего никогда не стал бы делать консерватор. В центральной части своей книги она позволяет монстру говорить от своего имени, рассказать историю со своей колокольни. Ее выбор отражает либеральное отношение к свободе слова в ее самом радикальном проявлении: нужно выслушать точку зрения каждого. В «Франкенштейне» монстр — это не Вещь, ужасный объект, которому никто не осмеливается противостоять; он полностью субъективирован. Мэри Шелли залезает в его голову и задается вопросом, каково это, когда общество наклеивает на тебя ярлык, определяет, угнетает, отлучает и даже физически тебя уродует. Таким образом, главному преступнику позволяют преподнести себя в качестве главной жертвы. Чудовищный убийца оказывается глубоко ранимым и отчаявшимся существом, изголодавшимся по дружбе и любви.

Но у этой процедуры имеется очевидный предел: готовы ли мы так же утверждать, что Гитлер был врагом, потому что мы не слышали его историю? В «Могиле Ленина» Дэвид Ремник рассказывает о своей попытке во время визита в Москву в 1988 году встретиться с Лазарем Кагановичем, последним живым из сталинского окружения, который в 1929–1933 годах проводил программу коллективизации и был ответственен за неописуемые разрушения и страдания. Каганович, которому было уже больше девяноста лет, жил отшельником в уединенной квартире. Ремника не оставляла надежда увидеть по-настоящему злого человека:

«Сохранил ли Каганович свою веру? Мне хотелось это узнать. Ощущал ли он какую-то вину, стыд? И что он думал о Горбачеве, тогдашнем генеральном секретаре? На самом деле все было не так. Больше всего мне хотелось просто сидеть в одной комнате с Кагановичем, видеть, на кого похож этот злой человек, знать, что он сделал, какие книги его окружали»7.

Скорее всего, если бы Ремнику удалось с ним встретиться, он увидел бы дряхлого благодушного старичка, живущего в мире своих грез. Когда в 1960-х годах Светлана Аллилуева эмигрировала в США через Индию и написала свои мемуары, она нарисовала Сталина таким, каким он был «внутри» — любящим отцом и заботливым вождем; приписываемые же ему массовые убийства были совершены его злыми соратниками, в основном Берией. Позднее сын Берии написал биографию, в которой его отец представал добрым семьянином, просто исполнявшим приказы Сталина и втайне старавшимся минимизировать вред. Сын Маленкова рассказал свою историю, описав своего отца как честного трудягу, всегда боявшегося за свою жизнь. Ханна Арендт была права: эти фигуры не были персонификациями возвышенно-байроновского, демонического зла: разрыв между их интимным опытом и ужасом их действий был огромным. Опыт нашей внутренней жизни, история, которую мы рассказываем о себе самих, чтобы объяснить, что мы делаем, является ложью — истина же лежит вовне, в том, что мы делаем8.

Наивное этическое сознание никогда не перестает удивляться тому, как одни и те же люди, которые творят ужасное насилие над своими врагами, могут проявлять человеческое участие и нежную заботу о членах своей собственной группы. Не странно ли, что один и тот же немецкий солдат, который убивал невинное гражданское население, ради своих соратников готов был пожертвовать жизнью? Что командир, отдавший приказ расстрелять заложников, тем же вечером может написать своей семье письмо, полное искренней любви? Это ограничение нашей этической заботы узким кругом, как кажется, вступает в противоречие с нашим непосредственным пониманием того, что все мы люди с одними надеждами, страхами и болью, и потому вправе требовать одинакового уважения и достоинства. Следовательно, те, кто ограничивает круг своей этической заботы, непоследовательны и даже «лицемерны». Пользуясь хабермасовской терминологией, они оказываются в ситуации прагматического противоречия, нарушая этические нормы, которые поддерживают их собственную речевую общность. Отказ в одних и тех же базовых этических правах тем, кто не принадлежит к нашему сообществу, не является чем-то свойственным человеку. Это противоречит нашим естественным этическим наклонностям. Это сопряжено с грубым подавлением и самообманом.

Когда после падения коммунизма восточногерманского умеренно-диссидентского писателя Штефана Хермлина обвинили в том, что в 1950-х он писал тексты и поэмы, славившие Сталина, он, оскорбившись, ответил, что тогда в Европе имя Сталин означало просто стремление к свободе и справедливости и не имело никакого отношения к страшным вещам, которые «тайно» творились в Советском Союзе. Это оправдание, конечно, выглядит совсем уж бесхитростным: чтобы заподозрить, что со сталинизмом что-то не так, не нужно было знать правду о сталинском терроре. Чтения публичных текстов — официальных отчетов с показательных процессов, нападок на врагов, официальных панегириков Сталину и другим руководителям — должно было быть более чем достаточно. В каком-то смысле все, что нужно было знать, было уже ясно из них. Именно поэтому готовность западных коммунистических наблюдателей воспринимать сталинские обвинения как действительный факт, имеющий отношение к психологии обвиняемого, была поистине поразительным лицемерием. В письме Беньямину, написанном в 1938 году, Адорно рассказывает о своей беседе с Гансом Эйслером в Нью-Йорке:

«Я стойко слушал его слабое выступление в защиту московских процессов и омерзительные шуточки, которые он отпускал по поводу убийства Бухарина. Он говорил, что был знаком с последним в Москве и что, по его словам, совесть Бухарина была настолько нечиста, что он даже не мог честно смотреть ему, Эйслеру, в глаза»9.

Психологическая слепота Эйслера просто ошеломляет: он ошибочно прочитывает страх Бухарина — его страх перед контактом с иностранцами в ситуации, когда он знал, что за ним ведется слежка и его вот-вот арестуют, — как свидетельство внутреннего чувства вины за преступления сталинизма. Как же нам следует понимать это вкупе с тем обстоятельством, что многие на Западе воспринимали культурные продукты высокого сталинизма как самое подлинное выражение подлинной этики, проявление глубокого гуманизма и веры в человека (вспомним, как была принята на Западе кинотрилогия Марка Донского о Горьком)? Возможно, следует перестать упрекать западных попутчиков в их наивности по отношению к ужасам сталинского Советского Союза и перейти к более общему делезовскому представлению о случайных пересекающихся сериях, производящих совершенно несоизмеримые значения, подобно научно-фантастическому рассказу, в котором ученые выясняют, что взрыв, означающий в Библии божественное послание, на самом деле был визуальным следом ужасной катастрофы, уничтожившей процветавшую инопланетную цивилизацию. То есть трудно признать, что ужасы, из которых выросла кинотрилогия о Горьком, никоим образом не подрывают подлинности ее воздействия на западных или даже русских зрителей.

Когда 11 сентября борт United 93 и три других самолета были захвачены террористами, в телефонных разговорах, которые пассажиры, знавшие о своей скорой гибели, вели с ближайшими родственниками, постоянно звучало: «Я люблю тебя». Мартин Эмис заметил как-то в духе св. Павла, что любовь — это единственное, что имеет значение:

«Любовь — это абстрактное существительное, обозначающее нечто туманное. И все же она оказывается единственным, что остается прочным в нас, когда мир переворачивается с ног на голову, а экран темнеет»10.

Но подозрение остается: нет ли в этой любви такой же фальши, такого же притворства, как и во внезапном обращении к Богу и мольбах того, кто неожиданно столкнулся с опасностью или близостью смерти, — лицемерного оппортунистического шага, вызванного страхом, а не истинным обращением? Почему должно быть больше истины в том, что мы делаем в такие отчаянные моменты? Разве в такие моменты инстинкт выживания не побуждает нас скорее предать свое желание? В этом смысле обращения или признания в любви на смертном одре являются жертвоприношением желания. По многочисленным воспоминаниям, многие из осужденных на сталинских показательных процессах, стоя перед расстрельной командой, говорили о своей невиновности и любви к Сталину — душераздирающий жест, нацеленный на оправдание своего образа в глазах большого Другого. Точно так же поражает то, как в своей интимной переписке Этель и Юлиус Розенберги отрицали, что они были советскими шпионами, разыгрывая роль невинных жертв заговора ФБР, хотя, к неудовольствию их защитников, недавние документы доказывают, что по крайней мере Юлиус действительно был шпионом, хотя и более низкого ранга, чем настаивало обвинение. При чтении их интимных документов теперь, когда известно, что он был шпионом, все равно трудно избавиться от ощущения необычайной искренности, словно он сам убедил себя в своей невиновности. И это обстоятельство кажется еще более странным, учитывая, что, если он и вправду верил в Советский Союз, отчего он не должен был заниматься для него шпионажем и гордиться этим? (Это, кстати, подводит нас к тому, что было бы подлинным этическим деянием: представим, что жена звонит мужу в последние минуты своей жизни и говорит ему: «Только хочу сказать, что наш брак был фальшивкой, что я видеть тебя не могу…»)

Эти западные леваки, героически противостоявшие антикоммунистической истерии в своих собственных странах и делавшие это с такой искренностью, дают еще один пример трагического, порожденный холодной войной. Эти люди были готовы отправиться в тюрьму за свои коммунистические убеждения и в защиту Советского Союза. Разве не иллюзорность их веры делает их субъективную позицию столь трагически-возвышенной? Печальная реальность сталинского Советского Союза придает хрупкую красоту их внутренней убежденности. Это подводит нас к радикальному и неожиданному выводу: мало просто сказать, что здесь мы имеем дело с трагически-неуместным этическим убеждением, со слепой верой, которая мешает нам увидеть печальную, ужасающую реальность этого этического ориентира. Что если, напротив, такая слепота, такой резко отталкивающий жест «нежелания видеть», такое отрицание реальности, такая фетишистская установка: «я прекрасно знаю, что положение в Советском Союзе ужасно, но я все равно продолжаю верить в советский социализм» являются самой глубокой составляющей всякой этической позиции? Уже Кант прекрасно сознавал этот парадокс, прилагая понятие энтузиазма к Великой французской революции в своем «Споре факультетов» (1795). Подлинное значение революции не в том, что действительно произошло в Париже — там творилось немало ужасных вещей, включая вспышки кровожадной страсти, — а в воодушевленном отклике, который парижские события вызвали у сочувствующих наблюдателей по всей Европе.

«Революция духовно богатого народа, происходящая в эти дни на наших глазах, победит ли она, или потерпит поражение, будет ли она полна горем и зверствами до такой степени, что благоразумный человек, даже если бы он мог надеяться на ее счастливый исход во второй раз, все же никогда бы не решился на повторение подобного эксперимента такой ценой, — эта революция, говорю я, находит в сердцах всех зрителей (не вовлеченных в игру) равный их сокровенному желанию отклик, граничащий с энтузиазмом, уже одно выражение которого связано с опасностью и который не может иметь никакой другой причины, кроме морального начала в человечестве»11.

В переводе на язык Лакана реальное Событие, само измерение Реального заключалось не в непосредственной реальности насильственных событий в Париже, а в том, какой эта реальность виделась наблюдателям, и в надеждах, которые она в них пробуждала. Реальность того, что происходило в Париже, принадлежит к временному измерению эмпирической истории; возвышенный же образ, порождавший энтузиазм, принадлежит Вечности…

Mutatis mutandis, то же можно сказать и о западных поклонниках Советского Союза. Советский опыт «строительства социализма в одной отдельно взятой стране», конечно, был «исполнен горя и зверств», но все же пробуждал энтузиазм в сердцах наблюдателей (которые сами не участвовали в происходящем)… Возникает вопрос: не должна ли всякая этика опираться на такой жест фетишистского отрицания? Не должна ли даже самая универсальная этика провести черту и пренебречь определенными страданиями? Как насчет животных, которых убивают для нашего потребления в пищу? Кто из нас сможет и дальше есть свиные отбивные, побывав на свиноферме, где полуслепые свиньи не в состоянии даже нормально ходить, но которых откармливают на убой? Как насчет мучений и страданий миллионов людей, о которых нам известно, но которые мы желаем не замечать? Представим, к чему может привести обязательный просмотр снафф-фильма, в котором показываются вещи, происходящие каждый день во всем мире: зверские пытки, выдавливание глаз, растаптывание яичек — всего не перечесть. Сможет ли зритель и дальше вести себя, как ни в чем не бывало? Да, но только в том случае, если он сможет забыть, приостановив тем самым символическую действенность, то, что видел. Это забывание связано с жестом фетишистского отрицания: «я знаю, что я не хочу знать то, что я знаю, поэтому я не знаю». Я знаю, но я отказываюсь в полной мере принять последствия этого знания, чтобы продолжить действовать так, словно я об этом не знаю.

Начинает казаться понятным, что всякая этика вполне может основываться на этом жесте фетишистского отрицания. И даже кажущаяся очевидным исключением буддистская этика солидарности со всеми живыми существами тоже следует этому правилу. В конце концов, в качестве решения буддизм предлагает универсализированное безразличие — освоение навыка того, как воздерживаться от слишком большого сочувствия. Именно поэтому буддизму так легко удается превращаться в полную противоположность универсального сострадания: пестование воинственности, прекрасно иллюстрируемое судьбой дзен-буддизма[9].

Настоящий философ не должен этому удивляться. Что если то, что кажется непоследовательностью, неспособностью извлечь все следствия из своей этической позиции, напротив, является положительным условием ее возможности? Что если такое исключение определенной формы другого из области нашей этической озабоченности согласуется с самым фундаментальным жестом этической универсальности, поэтому чем универсальнее наша положительная этика, тем брутальнее основополагающее исключение? Всеобъемлющая христианская установка (вспомним знаменитое павлово: «нет ни мужского пола, ни женского, ни эллина, ни иудея») сопряжена с полным исключением тех, кто не согласен войти в христианскую общность. В других «партикуляристских» религиях (и даже в исламе, несмотря на его стремление к глобальной экспансии) есть место для других: к ним относятся терпимо, даже если на них смотрят снисходительно. Христианский девиз: «все люди — братья», однако, означает, что те, кто не принимает братства, — не люди. В первые годы Иранской революции Хомейни обыгрывал тот же парадокс, говоря в интервью для западной прессы, что Иранская революция была самой человечной во всей истории: ни один человек не погиб от рук революционеров. Когда же удивленный журналист спросил о смертных казнях, освещавшихся в СМИ, Хомейни спокойно ответил: «Те, кого мы убили, были не людьми, а преступными собаками!»

Христиане обычно гордятся тем, что сумели преодолеть исключающий смысл иудейского понятия избранного народа и охватить все человечество в его полноте. Но тут есть загвоздка: настаивая на том, что они являются избранным народом, связанным с Богом напрямую, иудеи признают человечность других людей, которые служат своим ложным богам, в то время как христианский универсализм склонен исключать неверующих из самой всеобщности человечества.

Как насчет противоположного жеста — вроде того, что был сделан французским философом Эммануэлем Левинасом, — отказа от требования Тождества, которое лежит в основе универсальности, и замены его уважением к Другому? По замечанию Петера Слотердайка, у левинасовской фигуры Ближнего как невообразимого Другого, который заслуживает нашего безоговорочного уважения, имеется своя изнанка и гораздо более тревожащее измерение12. Это измерение невообразимого Другого как Врага, Врага, который является абсолютным Другим, то есть не «благородным врагом», а тем, чьи суждения чужды нам настолько, что никакое подлинное боевое столкновение с ним невозможно. Хотя Левинас не предусматривал этого измерения, радикальная двусмысленность, травматический характер Ближнего облегчают понимание того, как левинасовское понятие Другого подготавливает почву (и открывает пространство) для этого; подобным же образом кантовская этика подготовила почву для понятия дьявольского зла. Как бы ужасно это ни прозвучало, левинасовский Другой как бездна Другости, которая предъявляет этические требования, и нацистская фигура еврея как недочеловеческого Другого-Врага происходят из одного и того же источника.

Когда Фрейд и Лакан говорят о проблематичной природе основного иудео-христианского требования «возлюбить ближнего своего», они тем самым не только делают стандартное критико-идеологическое замечание о том, что всякое понятие универсальности окрашено нашими специфическими ценностями и тем самым предполагает тайные исключения. Они высказывают также гораздо более веский довод о несовместимости идеи Ближнего с самим измерением универсальности. Универсальности сопротивляется нечеловеческое измерение Ближнего. Поэтому положение возлюбленного оказывается таким несвободным и даже травматическим: будучи возлюбленным, я непосредственно ощущаю разрыв между собой как определенным существом и непостижимым X во мне, который вызывает любовь. Лакановское определение любви («Любить — значит давать то, чего не имеешь…») должно быть дополнено: «тому, кто этого не хочет». Сознаем ли мы, что известные строки Йейтса описывают одну из самых клаустрофобных констелляций, которые только можно себе представить?

Владей небесной я парчой Из золота и серебра, Рассветной и ночной парчой Из дымки, мглы и серебра, Перед тобой бы расстелил, — Но у меня одни мечты. Свои мечты я расстелил; Не растопчи мои мечты.[10]

Короче говоря, как выразился Делез, si vous êtes pris dans le rêve de l'autre, vous etez foutu (если ты оказался в мечте / во сне другого, тебя отымели); или, как писал Нил Гейман, автор комиксов о Песочном человеке, в своем незабвенном пассаже:

«Любили ли вы когда-нибудь? Это ужасно, не так ли? Это делает тебя таким уязвимым. Это открывает твою грудную клетку, твое сердце и означает, что кто-то может проникнуть в тебя и все испортить. Ты принимаешь защитные меры, создаешь вокруг себя целый панцирь, чтобы ничто не могло тебя травмировать, а потом один глупый человек, ничем не отличающийся от любого другого глупого человека, проникает в твою глупую жизнь… Ты отдаешь ему часть себя. Он тебя об этом не просит. Однажды он сделал что-то глупое — поцеловал тебя или улыбнулся тебе, — и с тех пор твоя жизнь больше тебе не принадлежит. Любовь берет заложников. Она проникает внутрь тебя. Она пожирает тебя и оставляет тебя плакать в темноте; простая фраза вроде „может, нам стоит остаться просто друзьями“ превращается в осколок стекла, вспарывающий твое сердце. Она ранит. Не просто в воображении. Не просто в голове. Это душевная рана, реальная боль, раздирающая тебя изнутри. Я ненавижу любовь»13.

Последние годы своей жизни Андрей Тарковский провел в Стокгольме, работая над «Жертвоприношением». Он получил кабинет в том же здании, что и у Ингмара Бергмана, который тогда все еще жил в Стокгольме. Хотя эти два режиссера глубоко почитали и восхищались друг другом, они все же тщательно избегали друг друга, как если бы их прямая встреча была слишком болезненной и обреченной на неудачу из-за самой близости их миров. Они изобрели и соблюдали свой собственный кодекс поведения.

Насилие языка

Откуда же сегодня берется этот страх перед чрезмерной близостью Другого как субъекта желания? Зачем нужно удалять кофеин из Другого, лишая его грубой материальности jouissance[11]? Подозреваю, что это является реакцией на распад защитных символических стен, которые держали других на надлежащей дистанции. В нашей культуре, где брутальные исповеди уравновешиваются политкорректным страхом домогательства, который не позволяет подпустить к себе другого, начисто отсутствует дух, наилучшим образом выраженный Гором Видалом. Он дал блестящий ответ журналисту, который назойливо расспрашивал его, какого же пола был его первый сексуальный партнер. «Я был слишком воспитан, чтобы спросить об этом», — сказал он.

Лучше всего распад защитных стен вежливости ощущается при столкновении различных культур. Осенью 2005 года Запад был зачарован вспышкой насилия, которая грозила перерасти буквально в столкновение цивилизаций: широкие демонстрации в арабских странах против карикатур на Мухаммеда, опубликованных в Jollands-Posten, малотиражной датской газете. Первая вещь, которую нужно отметить, настолько очевидна, что ее, как правило, не замечают: большинство участников многолюдных выступлений протеста против карикатур на пророка Мухаммеда, посчитавших себя оскорбленными, даже не видели их. Это обстоятельство сталкивает нас с другим, менее привлекательным аспектом глобализации: появление чего-то в непонятной газетенке в Дании может вызвать мощное движение в далеких мусульманских странах только в условиях «глобальной информационной деревни». Дания и Сирия, Пакистан, Египет, Ирак, Ливан и Индонезия оказываются как будто на самом деле близкими странами. Те, кто видит в глобализации возможность превращения всей Земли в единое коммуникационное пространство, объединяющее все человечество, часто не замечают этой неприятной изнанки своих рассуждений. Поскольку ближний — это, как давно подозревал Фрейд, прежде всего Вещь, травматический нарушитель, иной образ жизни которого (или скорее способ jouissance, материализованный в социальных практиках и ритуалах) тревожит нас, выводит нас из равновесия, когда ближний подходит слишком близко, это также может вызывать агрессивную реакцию, направленную на избавление от этого вызывающего беспокойство нарушителя. Как выразился Петер Слотердайк, «больше общения означает, прежде всего, больше конфликтов»14. И он прав, говоря, что нашу установку на «понимание друг друга» должны дополнять установка на «отстраненность друг от друга», сохранение соответствующей дистанции, разработка нового «кодекса поведения».

Европейской цивилизации проще терпимо относиться к различным образам жизни как раз в силу того, что ее критики обычно называют ее недостатком и провалом, а именно — отчуждения социальной жизни. Отчуждение означает в том числе, что дистанция включена в саму структуру повседневной жизни. Даже если я живу бок о бок с другими, обычно я игнорирую их. Мне не позволено подходить к другим слишком близко. Я вступаю в социальное пространство, где я взаимодействую с другими, подчиняющимися определенным внешним «механическим» правилам, не разделяя их внутреннего мира. Возможно, урок, который нужно усвоить, заключается в том, что для мирного сосуществования различных образов жизни иногда необходима доза отчуждения. Иногда отчуждение — это не проблема, а решение.

Мусульманские толпы реагировали не на карикатуры на Мухаммеда как таковые. Они реагировали на сложную фигуру или образ Запада, который, как они считали, стоял за карикатурами. Те, кто предлагает термин «окцидентализм» в дополнение к «ориентализму» Эдварда Сайда, в какой-то степени правы: в мусульманских странах мы имеем дело с определенным идеологическим видением Запада, который искажает западную реальность не меньше, хотя и иначе, чем ориенталистское видение Восток. Эта вспышка выступлений протеста была связана с паутиной символов, образов и установок, включая западный империализм, безбожный материализм, гедонизм и страдания палестинцев, которые стали ассоциироваться с датскими карикатурами. Именно поэтому ненависть распространилась с карикатур на Данию как на страну, на Скандинавию, Европу и Запад в целом. В карикатурах сгустился поток унижений и возмущения. Это сгущение, которое нельзя оставлять без внимания, является базовым фактом языка, создания и установления определенного символического поля.

Это простое и слишком очевидное размышление о работе языка делает проблематичным распространенное представление о языке и символическом порядке как среде примирения и опосредования, мирного сосуществования, в отличие от насильственной среды непосредственного и грубого столкновения15. В языке вместо прямого совершения насилия друг над другом мы занимаемся обсуждением, обменом словами, и такой обмен, даже когда он выглядит агрессивным, предполагает минимальное признание другого. Вхождение в язык и отказ от насилия часто понимаются как два аспекта одного и того же жеста: «Разговор служит основой и структурой социализации и характеризуется отказом от насилия», — говорится в тексте Жана-Мари Мюллера, подготовленном для ЮНЕСКО16. Поскольку человек — это «говорящее животное», это значит, что отказ от насилия определяет саму суть человеческого: «на самом деле принципы и методы ненасилия… определяют человечность людей, последовательность и релевантность моральных стандартов, основанных на убеждениях и чувстве ответственности», поэтому насилие оказывается «глубочайшим извращением человеческой сущности»17. Если язык заражается насилием, это происходит под влиянием случайных «патологических» обстоятельств, которые искажают внутреннюю логику символической коммуникации.

Но что если люди превосходят животных в своей способности к насилию именно потому, что они говорят?18 Как уже прекрасно знал Гегель, в самой символизации вещи, равной ее умерщвлению, содержится нечто насильственное. Это насилие действует на нескольких уровнях. Язык упрощает определяемую вещь, сводя ее к одной черте. Он расчленяет вещь, разрушая ее органическое единство, относясь к ее частям и свойствам как существующим самостоятельно. Он помещает вещь в область значения, которая в конечном счете является внешней по отношению к ней. Когда мы называем золото «золотом», мы насильственно отрываем металл от его естественной текстуры, нагружая его нашими мечтами о богатстве, власти, духовной чистоте и тому подобных вещах, которые не имеют ничего общего с непосредственной реальностью золота.

Лакан выразил этот аспект языка в своем понятии господствующего означающего, которое «ушивает» и тем самым объединяет символическое поле. То есть по Лакану, по крайней мере в его теории четырех дискурсов19, разработанной в конце 1960-х, человеческая коммуникация в своем самом базовом, конститутивном измерении не предполагает пространства эгалитарной интерсубъективности. Она не «сбалансирована». Она не помещает участников в симметричные взаимно ответственные позиции, где они должны следовать одним и тем же правилам и обосновывать свои утверждения доводами. Напротив, в своем понятии дискурса Господина как первой (исходной, конститутивной) формы дискурса Лакан указывает на то, что всякое конкретное, реальное пространство дискурса в конечном счете основывается на насильственном насаждении господствующего означающего, которое, строго говоря, является «иррациональным»: его невозможно обосновать доводами. Здесь можно только сказать: «точка!»; чтобы остановить бесконечный регресс, кто-то должен сказать: «Это так, потому что я так сказал!» Левинас справедливо отмечал асимметричность интерсубъективности: в моем столкновении с другим субъектом никогда не бывает сбалансированной взаимности. Видимость равенства всегда дискурсивно поддерживается асимметричной осью господина и раба, носителя университетского знания и его объекта, извращенца и истерика и т. д.

Это, конечно, вступает в противоречие с преобладающим идеологическим подходом к теме насилия, который рассматривает его как «спонтанное», — подходом, который лучше всего представлен в тексте Мюллера, написанном для ЮНЕСКО и приобретшим полуофициальный программный статус20. Отправной точкой для Мюллера служит неприятие любых попыток развести «хорошее» и «плохое» насилие:

«Важно определить насилие таким образом, чтобы оно не могло быть квалифицировано как „хорошее“. В тот момент, когда мы утверждаем, что в состоянии отделить „хорошее“ насилие от „плохого“, мы утрачиваем правильное словоупотребление и создаем путаницу. Прежде всего, как только мы заявляем, что нашли критерии для определения „хорошего“ насилия, каждый из нас легко сможет использовать их для оправдания наших собственных насильственных действий».

Но каким образом можно отказаться от насилия, если борьба и агрессия являются частью нашей жизни? Самое простое решение заключается в том, чтобы провести терминологическое разграничение между «агрессией», которая приравнивается к «силе жизни», и «насилием», которое рассматривается как «сила смерти»: под «насилием» здесь понимается не агрессивность как таковая, а ее избыток, который нарушает нормальное течение вещей, желая постоянно все большего и большего. Задачей становится избавление от этого избытка.

Желание собственности и власти легитимно, поскольку оно позволяет индивиду достичь независимости от других. Однако соперники в конфликте всегда склонны требовать большего. Им всегда мало, они никогда не бывают удовлетворены. Они не знают, как остановиться; они не знают меры. Желание требует больше, гораздо больше, чем необходимость.

«В желании всегда есть чувство беспредельности», — пишет Симона Вейль21. Прежде всего люди стремятся к власти, чтобы не подчиняться другим. Но если они не будут осторожными, то вскоре могут переступить рубеж, после которого начнут стремиться подчинять других. Соперничество между людьми может быть преодолено только тогда, когда каждый человек ограничит свои желания. «Ограниченные желания, — отмечает Вейль, — находятся в гармонии с миром, тогда как неограниченные желания нарушают ее»22.

Этот подход не выходит за рамки досовременных аристотелевских координат: задача в том, чтобы сохранить меру в желании. Современность, однако, определяется координатами кантовской философской революции, в которой абсолютный избыток является избытком Закона. Закон вмешивается в «гомогенную» стабильность нашей ориентированной на удовольствия жизни как разрушительная сила абсолютной дестабилизирующей «гетерогенности». Гилберт Кийт Честертон в своем знаменитом эссе «В защиту детективной литературы» говорит о том же, замечая, что детективный роман

«в известном смысле способствует осмыслению того факта, что цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний… оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего-навсего старые как мир, самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков… [Полицейский роман] основан на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров»23.

Здесь мы имеем дело с элементарной матрицей гегельянского диалектического процесса: внешняя противоположность (между законом и его преступлением) превращается в противоположность, присущую самому нарушению, между отдельными преступлениями и абсолютным преступлением, которое проявляется в виде своей противоположности, всеобщего закона. И mutatis mutandis то же относится и к насилию: когда мы видим в чем-то акт насилия, мы оцениваем его при помощи предполагаемого стандарта того, чем является «нормальная» ненасильственная ситуация — и наивысшая форма насилия заключается в насаждении этого стандарта, в сравнении с которым отдельные события кажутся «насильственными». Иными словами, сам язык выталкивает наше желание за определенные пределы, превращая его в «желание большего», возводя его в абсолютное стремление, которое никогда не может быть удовлетворено. То, что Лакан называет objet petit а, представляет собой как раз этот «немертвый», избыточный объект, который служит причиной желания в его избыточном и выводящем из равновесия аспекте. От избытка невозможно избавиться: он присущ человеческому желанию как таковому.

Поэтому, перефразируя Вейль, можно сказать, что в современную эпоху «ограниченные желания в гармонии с миром» служат главным источником нашей оппортунистической, антиэтической позиции; они поддерживают инерцию эгоизма и поиска удовольствий, тогда как наш контакт с Добром поддерживается «желанием большего», которое стремится к Абсолюту. Это порождает непреодолимую двусмысленность: источником Блага служит власть, которая расшатывает координаты нашего конечного существования, разрушительная власть, которая, с точки зрения нашей ограниченно-устойчивой формы жизни, не может не обернуться Злом. То же касается отношений между смертностью и бессмертием. Согласно расхожему идеологическому клише бессмертие связано с Добром, а смертность — со Злом: добродетельными же нас делает сознание бессмертия (Бога, нашей души, возвышенной нравственной борьбы…), а корнем Зла служит смирение с нашей смертностью (все мы умрем, поэтому ничто не имеет значения, можно брать что угодно, удовлетворять свои самые грязные прихоти…). Но что если перевернуть это клише и предположить, что изначальное бессмертие — это бессмертие Зла: зло — это что-то, что постоянно грозит вернуться, призрачное измерение, которое волшебным образом переживает свое физическое уничтожение и продолжает преследовать нас. Именно поэтому победой Добра над Злом является способность к смерти, к восстановлению невинности в природе, к обретению покоя в отсутствие непристойной бесконечности Зла. Вспомним классическую сцену из старых фильмов ужасов: когда человек, которым завладела некая злая сила — свидетельством чего служит странное изменение формы его тела, — освобождается от немертвого призрака, вселившегося в него, он восстанавливает безмятежную красоту своего повседневного тела и спокойно умирает. Именно поэтому Христос должен был умереть — языческие боги, неспособные умереть, олицетворяют собой непристойное Зло. Противостояние Добра и Зла — это не противостояние Духа и Природы: изначальное Зло — это сам Дух с его насильственным выведением природы из равновесия. Из этого следует, что собственно человеческое Добро, Добро, поставленное над природным Добром, бесконечное духовное Добро, является, в конечном итоге, маской Зла.

Возможно, тот факт, что слова разум (ratio) и раса (race) являются однокоренными, о чем-то все-таки говорит: язык, а не примитивные эгоистические интересы, служит первым и главным средством разделения; именно благодаря языку мы и наши ближние можем «жить в разных мирах», даже когда мы живем на одной улице. Это значит, что вербальное насилие является не вторичным искажением, а основным средством всякого специфически человеческого насилия. Взять, к примеру, антисемитские погромы, которые могут служить олицетворением всего расистского насилия. Участники погромов считали неприемлемым и вызывающим, тем, что их возмущало, не непосредственную реальность евреев, а образ/фигуру «еврея», циркулировавший и сконструированный в их традиции. Суть, конечно, в том, что ни один человек не может просто и ясно провести грань между реальными евреями и их антисемитским образом: этот образ сверхдетерминирует способ восприятия самих реальных евреев и, более того, влияет на восприятие евреями самих себя. Тем, что делает «неприемлемым» реального еврея, которого антисемит встречает на улице, является как раз это фантазматическое измерение.

Тот же принцип применим к любому политическому выступлению протеста: когда рабочие выступают против своей эксплуатации, они выражают недовольство не простой реальностью, а восприятием своего реального плачевного положения, ставшим значимым благодаря языку. Сама по себе реальность в своем глупом присутствии никогда не бывает невыносимой: такой ее делает язык, его символизация. Именно поэтому, когда мы наблюдаем картину разъяренной толпы, поджигающей здания и автомобили, расправляющейся с людьми и т. д., мы не должны забывать о плакатах, которые они несут, и словах, которыми они обосновывают и оправдывают свои действия. Хайдеггер разработал этот момент на формально-онтологическом уровне, когда в своем прочтении «сущности, или Wesen» как глагола («пребывание») предложил деэссенциализированное понятие сущности. По Хайдеггеру, «сущность» — это то, что зависит от исторического контекста, от эпохального раскрытия бытия, которое происходит в языке и при его посредстве. Он называет это «домом бытия». Его выражение «Wesen der Sprache» означает не «сущность языка», а «пребывание», создание сущностей, составляющее работу языка:

«язык приводит вещи к их сущности, язык „подвигает нас“ таким образом, чтобы вещи имели для нас определенное значение, прокладывая тропы, по которым мы можем двигаться между сущностями, и позволяя сущностям соотноситься между собой так, как есть… Мы разделяем изначальный язык, когда мир артикулируется в одном и том же стиле для нас, когда мы „вслушиваемся в язык“, когда мы „даем ему говорить для нас“»24.

Здесь нужно сделать небольшое пояснение. Для средневекового христианина «сущность» золота состоит в том, что оно не подвержено порче, и в божественном блеске, который делает его «божественным» металлом. Для нас оно является либо гибким ресурсом, используемым в промышленных целях, либо материалом, подходящим для эстетических целей. Или, скажем, для католиков когда-то голос кастрата был самим ангельским голосом до Грехопадения. Для нас сегодня он чудовищен. Это изменение в нашем восприятии подкрепляется языком; оно вызвано сдвигом в нашем символическом универсуме. В этом «пребывающем» качестве языка содержится фундаментальное насилие: наш мир частично искажается, утрачивает свою равновесную невинность, один частичный оттенок задает тон Целому. Эта операция, названная политическим мыслителем Эрнесто Лаклау гегемонией, изначально присуща языку. Поэтому когда во «Введении в метафизику», разбирая знаменитый Хор из Антигоны и говоря о «неуютнейшем/демоническом» характере человека, Хайдеггер разворачивает понятие «онтологического» насилия/власти, которое присуще каждому жесту основания нового общего мира, совершаемому поэтами, мыслителями и государственными деятелями, всегда следует учитывать, что это «неуютнейшее/демоническое» измерение является, в конечном счете, измерением самого языка:

«Власть/насилие рассматривается тогда изнутри области, в которой меру сиюбытности полагает уговор о полюбовных сделках и взаимном потакании, и любая власть соответственно этому по необходимости низводится до уровня помехи и оскорбления… Властидеятельный творец, тот, кто отправляется в несказанное, врывается в немыслимое, кто добывает несвершенное и дает явиться невидимому, этот властидеятельный всегда стоит в положении дерзания… Поэтому властидеятельный не ведает блага и благодеяния (в обычном смысле), не ведает и умиротворения и удовлетворения успехами или же признанием и подтверждением оного… Гибель для него есть глубочайшее и широчайшее Да сверхвластительному… Такое существенное решение должно все же, чтобы совершиться и удержаться от постоянно угрожающего увязания в повседневном и будничном, применить власть. Властность (Gewalttat) подобным образом решительно предпринятого выхода на путь к бытию сущего выталкивает человека прежде всего из ближайшего и привычного уюта»25.

Как таковой Творец — νψιπολιζ απολιζ (Антигона, ст. 370): он стоит вне и над полисом и его этосом; он свободен от любых правил «морали» (которая является всего лишь выродившейся формой этоса); только в таком качестве он может основать новую форму этоса, общего бытия в полисе… Конечно, здесь находит свое отражение тема «незаконного насилия», которое основывает господство самого закона26. Разумеется, Хайдеггер спешно добавляет, что первой жертвой этого насилия является сам Творец, который должен быть упразднен с появлением основанного им нового порядка. Это упразднение может принимать различные формы. Первая — это физическое уничтожение: со времен Моисея и Юлия Цезаря известно, что основатель должен быть убит. Но возможно и впадение в безумие, как в случае с великими поэтами от Гельдерлина до Эзры Паунда, которые были ослеплены самой силой своего поэтического видения. Любопытно, что место в «Антигоне», где хор называет человека самым «демоническим» из всех творений, существом избытка, существом, которое нарушает все должные меры, идет сразу после того, как было показано, что кто-то бросил вызов приказу Креонта и исполнил погребальный ритуал27. Именно это деяние воспринимается как «демоническое» и чрезмерное, а не запрет Креонта. Антигона — отнюдь не фигура умеренности, выступающая за соблюдение границ, против кощунственной дерзости Креонта; совсем наоборот, подлинное насилие совершается ею.

Ознобляющий эффект приведенного фрагмента объясняется тем, что Хайдеггер не просто по-новому обыгрывает стандартную риторическую фигуру инверсии («сущность насилия не имеет никакого отношения к окружающему насилию, страданиям, войне, разрушениям и так далее; сущность насилия состоит в насильственном характере самого насаждения/основания самой новой формы сущности, раскрытия общего бытия»); непрямо, но все же вполне отчетливо Хайдеггер прочитывает такое сущностное насилие как нечто, закладывающее основу — или по крайней мере открывающее пространство для — вспышек самого онтического или физического насилия. Поэтому не следует ограничивать насилие, о котором говорит Хайдеггер, «просто» онтологической областью: хотя оно как таковое и является насильственным, производя определенное раскрытие мира, эта констелляция мира также предполагает социальные отношения власти. В своей интерпретации гераклитовского фрагмента 53 («Война — отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим — людьми; одних она сделала рабами, других — свободными») Хайдеггер, в отличие от тех, кто обвиняет его в том, что он упускает из виду «жестокости» древнегреческой жизни (рабство и т. д.), прямо обращает внимание на то, что «чин и господство» непосредственно заключены в раскрытии бытия, обеспечивая тем самым прямое онтологическое основание социальным отношениям господства:

«Если ныне порой слишком усердно беспокоит греческий полис, то этим не стоит пренебрегать, не то понятие полиса легко станет безобидным и сентиментальным. То, что соразмерно чину, есть сильнейшее. Поэтому бытие, логос — как собранное созвучие — не каждому доступно одинаково легко и по той же цене, оно, наоборот, от такого согласия, которое всякий раз есть лишь сглаживание, снятие напряжения, выравнивание, — сокрыто»28.

Таким образом, существует прямая связь между онтологическим насилием и структурой социального насилия (поддержанием отношений принудительного господства), присущей языку. В своей книге «Америка день за днем» (1948) Симона де Бовуар отмечает: «многие расисты, пренебрегая строгой наукой, настаивают на том, что, даже если психологические причины этого не выявлены, чернокожие действительно являются неполноценными. Чтобы убедиться в этом, достаточно проехаться по Америке»29. Ее замечание о расизме легко может быть неверно истолковано. Например, в своем недавнем комментарии Стелла Сэндфорд говорит, что «ничто не оправдывает принятие Бовуар „факта“ этой неполноценности»:

«Принимая во внимание ее философский экзистенциализм, нам, скорее, следовало бы ожидать, что Бовуар должна говорить об интерпретации существующих физиологических различий с точки зрения неполноценности и полноценности… или указать на ошибочность использования оценочных суждений для обозначения предполагаемых свойств людей, словно „подтверждающих данность“»30.

Понятно, что вызывает здесь такую озабоченность у Сэнд-форд. Она сознает, что заявления Бовуар о действительной неполноценности негров указывает на нечто большее, нежели простой социальный факт, что на американском Юге того (и не только того) времени белое большинство считало негров неполноценными, и в каком-то смысле они действительно были неполноценными. Но ее критическое решение, вызванное стремлением избежать расистских заявлений о действительной неполноценности негров, состоит в превращении их неполноценности в вопрос интерпретации и суждения белых расистов и отделении ее от вопроса о том, какими они были на самом деле. Но это смягчающее различение упускает по-настоящему глубокое измерение расизма: негры (или белые, или какие угодно еще) существуют в социально-символическом мире. Когда белые считают их неполноценными, они действительно становятся неполноценными на уровне своей социально-символической идентичности. Иными словами, идеология белых расистов обладает перформативной действенностью. Это не просто интерпретация того, каковы негры на самом деле, но интерпретация, которая определяет само бытие и социальное существование интерпретируемых субъектов.

Теперь мы можем точно установить причину, которая заставляет Сэндфорд и других критиков Бовуар сопротивляться ее утверждению, что негры были действительно неполноценными: это сопротивление само по себе является идеологическим. В основе этой идеологии лежит страх того, что, уступив в этом пункте, мы лишимся внутренней свободы, автономии и человеческого достоинства. Именно поэтому такие критики настаивают на том, что негры не являются неполноценными: их просто пытается сделать такими насилие расистского дискурса белых. Таким образом, им навязывается то, что не влияет на их глубинное существо, и потому они могут сопротивляться (и сопротивляются) как свободные автономные агенты в своих действиях, мечтах и проектах.

Это возвращает нас к отправной точке настоящей главы, бездне ближнего. Хотя может показаться, что между тем способом, в силу которого дискурс составляет само ядро идентичности субъекта, и представлением об этом ядре как бездонной пропасти, находящейся за «стеной языка», существует противоречие, этот кажущийся парадокс имеет простое решение. «Стена языка», которая навсегда отделяет меня от бездны другого субъекта, одновременно является тем, что открывает и поддерживает эту бездну, — само препятствие, которое отделяет меня от Потустороннего, создает его мираж.

Глава 3. Andante Ma Non Troppq E Molto Cantabile: «Кровавый ширится прилив»

Странный случай фатической коммуникации

Во время волнений во французских пригородах осенью 2005 года тысячи машин погибли в огне и имела место крупная вспышка публичного насилия. Часто проводились параллели между этими волнениями и Новым Орлеаном, разграбленным после урагана Катрина, а также событиями мая 1968 года в Париже. Несмотря на существенные различия, из обеих этих параллелей можно извлечь определенные уроки. Парижские пожары оказали отрезвляющее влияние на тех европейских интеллектуалов, которые использовали события в Новом Орлеане для того, чтобы подчеркнуть превосходство европейской модели государства всеобщего благосостояния над диким американским капитализмом — теперь стало ясно, что подобное может произойти и в благополучной Франции. Те, кто связывал насилие в Новом Орлеане с отсутствием «европейской» солидарности, ошибались не меньше, чем американские либералы из числа сторонников свободного рынка, которые теперь со злорадством отмечают, что именно жесткое государственное вмешательство, сдерживающее рыночную конкуренцию и развитие, помешало экономическому подъему маргинализированных иммигрантов во Франции (в отличие от Соединенных Штатов, где многие иммигрантские группы оказались в числе одних из наиболее преуспевающих).

Что же касается мая 1968 года, то здесь бросается в глаза полное отсутствие какой-либо утопической перспективы у протестующих: если май 1968 года был восстанием с утопическим идеалом, то волнения 2005 года были простой вспышкой насилия без каких-то претензий на положительный идеал — если избитая фраза, что «мы живем в постидеологическую эпоху», и имеет какой-то смысл, то он заключается именно в этом. Протестующие в парижских предместьях не выдвигали никаких определенных требований. Было лишь требование признания, основанное на размытом, глухом рессентименте[12]. Большинство опрошенных говорили о недопустимости слов тогдашнего министра внутренних дел Николя Саркози, назвавшего их «сбродом». В причудливом самореферентном коротком замыкании они протестовали против самой реакции на свой протест. «Популистский разум» наталкивается здесь на свой неразумный предел: мы имеем дело с протестом нулевой степени, насильственным актом протеста, который не выдвигает никаких требований. Забавно было видеть социологов, интеллектуалов, комментаторов, которые пытались понять и помочь. Они силились найти смысл в действиях протестующих: «Нам нужно что-то сделать с интеграцией иммигрантов, их благосостоянием, рабочими местами», — говорили они и тем самым нагоняли еще больше тумана, никак не решая ключевой загадки этих волнений.

Протестующие, хотя они и были непривилегированными и de facto исключенными, вовсе не жили на грани голода. И им не нужно было заботиться о своем выживании. Люди, находящиеся в куда более ужасных материальных условиях, не говоря уже о физическом и идеологическом угнетении, способны были сплачиваться в политических действиях, имея ясную или пусть даже туманную программу. Тот факт, что в полыхающих предместьях Парижа вовсе не было программы, сам по себе требует интерпретации. Он немало говорит нам о нашем политико-идеологическом тупике. Мы живем в обществе, горделиво называющем себя обществом выбора, хотя единственным выбором, имеющимся у принудительного демократического согласия, является слепое вымещение злобы. Разве тот печальный факт, что оппозиция системе неспособна выразить себя в качестве реалистической альтернативы или, по крайней мере, значимого утопического проекта и оформляется только в бессмысленных вспышках насилия, не является самым серьезным обвинением тому положению, в котором мы оказались? Где здесь прославленная свобода выбора, когда единственным выбором оказывается игра по правилам или (саморазрушительное насилие? Насилие протестующих почти целиком было направлено против себя самих — автомобили и школы горели отнюдь не в богатых районах, они были заработаны тяжким трудом тех самых социальных слоев, выходцами из которых были протестующие.

Глядя на шокирующие репортажи и кадры охваченных огнем парижских предместий, необходимо прежде всего устоять перед тем, что я называю герменевтическим соблазном: поиском некоего более глубокого смысла или послания, сокрытого в этих вспышках. Труднее всего принять бессмысленность этих бунтов: будучи не просто формой протеста, они представляли собой то, что Лакан назвал passage a l'acte — импульсивный переход к действию, который невозможно перевести в речь или мысль и который несет с собой невыносимую фрустрацию. Это свидетельствует не только о бессилии правонарушителей, но и в еще большей степени об отсутствии того, что Фредрик Джеймисон назвал «когнитивным картографированием», неспособностью поместить опыт своей ситуации внутрь значимого целого.

Волнения в пригородах Парижа не были выражением какого-то определенного социально-экономического протеста; и в еще меньшей степени они были утверждением исламского фундаментализма. Одним из первых мест, которое они сожгли помимо социальной службы, была мечеть — именно поэтому религиозные организации мусульман немедленно осудили насилие. Бунты были просто попыткой обретения зримости. Социальная группа, пусть даже являющаяся частью Франции и состоящая из французских граждан, считала себя исключенной из политического и социального пространства и хотела сделать свое присутствие зримым для широкой публики. Их действия говорили за них: «Нравится вам это или нет, вот мы здесь, как бы вы ни делали вид, что не видите нас». Комментаторы оказались неспособными заметить тот важный факт, что протестующие не требовали для себя никакого особого статуса в качестве членов религиозной или этнической общности, отстаивающей свой закрытый образ жизни. Напротив, их основным посылом было то, что они хотели быть, и были, французскими гражданами, но не были в полной мере признаны таковыми.

Французский философ Ален Финкелькраут вызвал скандал во Франции, заявив в интервью израильской газете Ha'aretz, что волнения были «антиреспубликанскими погромами» и «этнорелигиозным восстанием». Он упустил суть: послание волнений было не в том, что протестующие посчитали французский республиканский универсализм угрозой своей идентичности, а, напротив, в том, что они не были включены в него, что они оказались по другую сторону стены, отделяющей видимую часть республиканского социального пространства от невидимой. Они не предлагали решения и не создавали движения для того, чтобы предложить такое решение. Их цель была в том, чтобы создать проблему, сигнализировать, что они были проблемой, которой нельзя больше пренебрегать. Именно поэтому было необходимо насилие. Организуй они ненасильственный марш, всем, чего бы они добились, была бы небольшая заметка в газетном подвале…

Тот факт, что участники насильственных выступлений протеста хотели быть признанными и требовали признания в качестве полноценных французских граждан, свидетельствует не только о неспособности интегрировать их, но также о кризисе французской модели интеграции с ее имплицитно расистской исключающей нормативностью. В пространстве французской государственной идеологии термин «гражданин» противопоставляется «местному жителю» и указывает на примитивную часть населения, еще недозревшую до получения полного гражданства. Именно поэтому требование признания у протестующих означает также неприятие самой структуры, посредством которой осуществляется признание. Это призыв к созданию новой универсальной структуры1.

Это вновь возвращает нас к отправной точке: анекдоту о рабочем, воровавшем тачки. Аналитики, которые искали содержимое тачки и скрытый смысл бунтов, упускали очевидное. Как выразился бы Маршалл Маклюэн, здесь сообщением было само средство передачи сообщения.

В золотой век структурализма Роман Якобсон разработал понятие «фатической» функции, которую он выводил из предложенного Малиновским понятия «фатического общения», использования языка для поддержания социальных отношений посредством ритуализованных формул вроде приветствования, разговоров о погоде и тому подобных формальных средств социального общения. Прилежный структуралист, Якобсон включил сюда и средства прекращения общения: по его выражению, простое намерение продолжить коммуникативный контакт говорит о пустоте такого контакта. Он приводит диалог из Дороти Паркер:

— Ладно, стало быть, так, — сказал он.

— Стало быть, так, — сказала она, — почему же нет?

— Я думаю, стало быть, так, — сказал он, — то-то! Так, стало быть.

Пустота такого контакта выполняет полезную техническую функцию, будучи проверкой самой системы: «Алло, вы меня слышите?» Поэтому фатическая функция близка к «металингвистической»: она проверяет, работает ли канал. Одновременно отправитель и адресат проверяют, пользуются ли они одним и тем же кодом2. Не это ли как раз и имело место во вспышках насилия в пригородах Парижа? Не было ли основное сообщение своеобразным «Алло, вы меня слышите?», одновременной проверкой канала и самого кода?

По мысли Алена Бадью, мы живем в социальном пространстве, которое все чаще воспринимается как «безмирное»3. В таком пространстве единственной формой протеста является «бессмысленное» насилие. Даже нацистский антисемитизм, каким бы ужасным он ни был, открывал мир: он описывал свою критическую ситуацию, указывая своего врага, которым был «еврейский заговор»; он называл цель и средства ее достижения. Нацизм раскрывал реальность таким способом, который позволял его субъектам получить глобальное «когнитивное картографирование», включавшее пространство для их значимого участия. Возможно, именно в этом состоит одна из главных опасностей капитализма: хотя он глобален и охватывает весь мир, он поддерживает stricto sensu[13] «безмирную» идеологическую констелляцию, лишая подавляющее большинство людей какого-либо значимого когнитивного картографирования. Капитализм — это первый социально-экономический порядок, который детотализирует значение: он не является глобальным на уровне значения. В конце концов, не существует ни глобального «капиталистического мировоззрения», ни «капиталистической цивилизации»: фундаментальный урок глобализации в том и состоит, что капитализм может приспособиться ко всем цивилизациям — от христианской до индуистской или буддисткой, от Запада до Востока. Глобальное измерение капитализма можно сформулировать только на уровне истины-без-значения как «реального» глобального рыночного механизма. Первый вывод, который можно из всего этого сделать, заключается в том, что консервативная и либеральная реакции на беспорядки явно потерпели провал. Консерваторы рассуждали о «столкновении цивилизаций» и — как и ожидалось — о законе и порядке: иммигранты не должны злоупотреблять нашим гостеприимством; они наши гости, поэтому они должны уважать наши обычаи; наше общество имеет право охранять свою уникальную культуру и образ жизни; и нет никакого оправдания преступлениям и агрессивному поведению; молодым иммигрантам нужна не социальная помощь, а дисциплина и тяжелый труд… Левые либералы не менее предсказуемо произносили свою старую мантру о заброшенных социальных программах и усилиях по интеграции, лишающих молодое поколение иммигрантов сколько-нибудь ясных экономических и социальных перспектив и делающих вспышки насилия единственным способом выражения своего недовольства… Как выразился бы Сталин, бессмысленно спорить, какая реакция хуже: они обе хуже, включая предостережение, озвученное обеими сторонами, относительно реальной опасности этих вспышек, заключающееся в предсказуемой расистской реакции на них французского населения.

Парижские волнения следует поставить в один ряд с еще одним типом насилия, которое либеральное большинство сегодня считает угрозой нашему образу жизни: прямыми террористическими нападениями, включая нападения смертников. В обоих случаях насилие и противодействие ему образуют смертельный порочный круг, порождая те самые силы, с которыми они пытаются бороться. В обоих случаях мы имеем дело со слепыми passages à l'acte, в которых насилие служит неявным признанием бессилия. Разница в том, что в отличие от парижских вспышек, которые были «нулевой степенью протеста», вспышкой насилия, которая ничего не хотела, террористические нападения совершаются во имя некоего абсолютного Смысла, представляемого религией. Их главная цель — весь западный безбожный образ жизни, основанный на современной науке. Наука сегодня ведет соперничество с религией, поскольку она служит двум глубоко идеологическим потребностям, надежды и цензуры, которые традиционно были предметом заботы религии. Опять-таки, цитируя Джона Грэя:

«Только наука способна заставить еретиков замолчать. Сегодня она является единственным институтом, способным претендовать на авторитет. Подобно Церкви в прошлом, она обладает властью топтать или маргинализировать независимых мыслителей. С точки зрения каждого, кто ценит свободу мысли, это обстоятельство может быть прискорбным, но это, несомненно, главный источник привлекательности науки. Наука служит для нас убежищем от сомнений, обещая — и в какой-то мере исполняя — чудо свободы от мысли, тогда как церкви стали пристанищами для сомнений»4.

Речь идет не о науке как таковой, а о том, как наука функционирует в качестве социальной силы и идеологического института: на этом уровне ее функция состоит в том, чтобы обеспечивать уверенность, служить точкой отсчета, от которой можно отталкиваться, и давать надежду. Новые технические изобретения помогут нам побороть болезнь, продлить жизнь и т. д. В этом измерении наука является тем, что Лакан называл «университетским дискурсом» в чистом виде: знание, «истиной» которого является господствующее означающее, то есть власть5. Наука и религия поменялись местами: наука сегодня обеспечивает защиту, которую раньше гарантировала религия. В результате любопытного превращения религия является одним из возможных мест, откуда можно высказывать критические сомнения относительно сегодняшнего общества. Она стала одним из мест сопротивления. «Безмирность» капитализма связана с этой гегемонистской ролью научного дискурса в современную эпоху. Уже Гегель ясно выделял эту черту, отмечая, что для нас, современных людей, искусство и религия больше не являются тем, что вызывает у нас абсолютное благоговение: мы можем восхищаться ими, но мы больше не преклоняем колени перед ними, наши сердца на самом деле не с ними. Такого почтения заслуживает только наука, концептуальное знание. И только психоанализ в состоянии очертить контуры разрушительного воздействия современности, то есть капитализма в сочетании с гегемонией научного дискурса, на символические идентификации, составляющие основание нашей идентичности. Не удивительно, что современность привела к так называемому кризису смысла, то есть распаду связи или даже тождества Истины и Значения.

Поскольку в Европе модернизация растянулась на столетия, у нее было время для того, чтобы приспособиться к этому разрыву, смягчить его разрушительное воздействие при помощи Kulturarbeit, работы культуры. Постепенно появлялись новые социальные нарративы и мифы. Некоторые другие общества, особенно мусульманские, напрямую испытали на себе такое воздействие, не имея защитного экрана или временной отсрочки, вследствие чего их символическая система пострадала гораздо сильнее. Они утратили свои (символические) основания и не имели времени для того, чтобы установить новое (символическое) равновесие. В таком случае надо ли удивляться, что единственным способом, позволявшим некоторым из этих обществ избежать полного краха, было паническое возведение щита «фундаментализма», этого психотического, бредового и инцестуозного повторного утверждения религии в качестве прямого прозрения божественного Реального со всеми ужасающими последствиями, которые влечет за собой такое повторное утверждение — включая полное возвращение непристойного божественного Сверх-Я, требующего жертв.

Что касается нападений «террористических» фундаменталистов, то первое, что бросается в глаза, — это неуместность идеи, наиболее последовательно разрабатывавшейся Дональдом Дэвидсоном, что человеческие действия рациональны, интенциональны и объяснимы с точки зрения убеждений и желаний действующего лица6. Этот подход являет собой пример расистской предвзятости теорий «рациональности»: хотя их цель состоит в понимании Другого изнутри, они в конечном итоге приписывают Другому самые смехотворные верования (вплоть до пресловутых четырехсот девственниц, дожидающихся правоверного в раю, в качестве «рационального» объяснения того, почему он готов пойти на самопожертвование), то есть они делают Другого смешным и странным в самой своей попытке сделать его «таким же, как мы»7.

Вот отрывок из одного пропагандистского текста, распространявшегося Северной Кореей во время корейской войны:

«Герой Канг Хо Юнг был тяжело ранен в обе руки и обе ноги в бою за высоту Камак, потом он скатился в гущу врага с ручной гранатой во рту и, уничтожив их, прокричал: „Мои руки и ноги сломаны. Но моя ненависть к вам, негодяи, стала в тысячу раз сильнее. Я покажу вам несгибаемую волю члена Корейской рабочей партии и непреклонную преданность партии и вождю!“»8

Легко посмеяться над смехотворно нереалистическим характером этого описания: как несчастный Канг мог говорить, если он держал во рту гранату? И откуда в разгар битвы взялось время для такой длинной напыщенной речи? Но что если ошибка состоит в прочтении этого отрывка как реалистического описания, вследствие чего корейцам приписываются нелепые верования? Иными словами, что если ошибка повторяет ошибку антропологов, которые приписывают «примитивным» аборигенам, почитающим орла как своего предка, веру, что они действительно происходят от орла? Разве нельзя прочесть этот отрывок, который на самом деле имеет совершенно оперный пафос, точно так же, как третий акт вагнеровского «Тристана», где смертельно раненый Тристан поет свою арию почти час — кто из нас готов приписать Вагнеру веру в то, что такое возможно? Но смерть поющего Тристана гораздо сложнее смерти несчастного Канга… Возможно, нам следует представить Канга поющим арию перед тем, как его переедет танк, в этот типично оперный момент приостановки течения реального времени, когда в своей арии герой размышляет над тем, что он собирается сделать.

Террористический рессентммент

«Второе пришествие» Йейтса, как кажется, прекрасно описывает наши нынешние трудности: «У добрых сила правоты иссякла, А злые будто бы остервенились». Это прекрасное описание нынешнего раскола между анемичными либералами и возбужденными фундаменталистами. «Добрые» больше не в состоянии ничего сделать, а «злые» охвачены расистским, религиозным и сексистским фанатизмом.

Но действительно ли террористы-фундаменталисты, христианские или мусульманские, являются фундаменталистами в собственном смысле слова? Действительно ли они верят? У них отсутствует черта, по которой легко опознаются все подлинные фундаменталисты от тибетских буддистов до американских амишей, а именно — отсутствие рессентимента и зависти, глубокое безразличие к образу жизни неверующих. Если сегодняшние так называемые фундаменталисты действительно верят, что они нашли свой путь к Истине, почему они должны видеть угрозу со стороны неверующих, почему они должны завидовать им? Если буддист встретит западного гедониста, вряд ли он станет осуждать его. Он только доброжелательно заметит, что стремление гедониста к счастью саморазрушительно. В отличие от настоящих фундаменталистов террористы-псевдофундаменталисты глубоко озабочены, заинтригованы и зачарованы греховной жизнью неверующих. Чувствуется, что в борьбе с греховным другим они борются со своими собственными соблазнами. Именно поэтому так называемые христианские или мусульманские фундаменталисты позорят подлинный фундаментализм.

Однако остервенение толпы лишено искренней уверенности в своей правоте. В глубине души террористическим фундаменталистам недостает искренней убежденности — и вспышки насилия служат наглядным тому подтверждением. Насколько хрупкой должна быть вера мусульманина, если он считает, что глупая карикатура в датской малотиражной газете представляет для нее угрозу? Фундаменталистский исламский террор не основывается на убежденности террористов в собственном превосходстве и их желании оградить свою культурно-религиозную идентичность от наступления глобальной потребительской цивилизации. Проблема фундаменталистов не в том, что мы считаем их хуже себя, а скорее в том, что они сами втайне считают себя хуже нас. Именно поэтому наши снисходительные политкорректные заверения, что мы не считаем, что они хуже нас, только вызывают у них еще большую ярость и подпитывают их рессентимент. Проблема не в культурном различии (их попытках сохранить свою идентичность), а совсем наоборот — в том, что фундаменталисты уже похожи на нас, что они в глубине души уже усвоили наши стандарты и оценивают себя по ним. (То же можно сказать и о Далай-ламе, который оправдывает тибетский буддизм при помощи западной риторики стремления к счастью и избегания страданий.) Парадоксальным образом фундаменталистам недостает именно подлинно «расистской» убежденности в собственном превосходстве.

В «террористических» нападениях озадачивает то, что они не соответствуют нашему стандартному противопоставлению Зла как эгоизма, как пренебрежения общим благом и Добра как духа самопожертвования (и действительной готовности к нему) во имя более высокого Дела. Террористы неизбежно кажутся неким подобием мильтоновского Сатаны с его «Отныне, Зло, моим ты благом стань»9: хотя они преследуют, на наш взгляд, дурные цели дурными средствами, сама форма их деятельности отвечает самому высокому стандарту Добра. Разгадка этого проста, и она была известна уже Руссо: эгоизм (забота о собственном благе) не противоречит общему благу, поскольку альтруистические нормы легко могут быть выведены из эгоистических интересов10. Противопоставления индивидуализма и коммунитаризма, утилитаризма и универсальной нормативности являются ложными противопоставлениями, поскольку оба противоположных выбора приводят к одному и тому же результату. Критики, которые сетуют на то, что в сегодняшнем гедонистически-эгоцентрическом обществе явно недостает истинных ценностей, упускают главное: подлинной противоположностью эгоистическому себялюбию является не альтруизм, забота об общем благе, а зависть, рессентимент, которые заставляют меня действовать вопреки собственным интересам. Об этом было известно уже Фрейду: влечение к смерти противоположно принципу удовольствия и принципу реальности, то есть подлинное «Зло» (влечение к смерти) связано с причинением вреда самому себе, оно заставляет нас действовать вопреки своим интересам11.

Проблема человеческого желания состоит в том, что, по выражению Лакана, оно всегда является «желанием Другого» во всех смыслах этого слова: желание Другого, желание быть желанным Другим и особенно желание того, что желает Другой12, - зависть, таким образом, лежит в основе человеческого желания, о чем прекрасно знал уже Августин — вспомним отрывок из «Исповеди», часто цитируемый Лаканом, сцену с ребенком, который испытывает ревность к своему брату, сосущему грудь матери («Я видел и наблюдал ревновавшего малютку: он еще не говорил, но бледный, с горечью смотрел на своего молочного брата»).

Отталкиваясь от этой идеи, Дюпюи13 предлагает убедительную критику теории справедливости Джона Ролза: в модели справедливого общества у Ролза социальное неравенство допустимо лишь постольку, поскольку оно основывается на естественном неравенстве, которое считается связанным со случайными обстоятельствами, а не с заслугами14. Даже британские консерваторы теперь, по-видимому, готовы принять ролзовское понятие справедливости: в декабре 2005 года Дэвид Кэмерон, недавно избранный лидер консерваторов, выказал намерение превратить Консервативную партию в защитницу непривилегированных, заявив следующее:

«Думаю, что вся наша политика должна оцениваться по тому, что она делает для наименее имущих, для людей, находящихся в самом низу социальной лестницы».

Но Ролз не осознает, что такое общество способно создать условия для безудержного возрастания рессентимента: в нем я буду знать, что мой более низкий статус «оправдан», так что тем самым я лишусь оправдания своих неудач как следствия социальной несправедливости.

Таким образом, Ролз предлагает чудовищную модель общества, в котором иерархия напрямую легитимируется естественными свойствами; здесь упускается простой урок из анекдота о словенском крестьянине, которому добрая волшебница предлагает выбор: она либо даст ему одну корову, а его соседу две коровы, либо заберет у него одну корову, а у его соседа — две, — крестьян, не задумываясь, выбирает второе15. Гор Видал очень лаконично выразил эту мысль: «Мало, чтобы я выиграл, надо еще, чтобы другой проиграл».

Суть зависти/рессентимента не только в том, что она основывается на принципе игры с нулевой суммой, когда мой выигрыш означает проигрыш других. Она также предполагает разрыв между ними, причем не положительный (мы все можем выиграть и никто не проиграет), а отрицательный. Если мне придется выбирать между моим выигрышем и проигрышем моего противника, я предпочту проигрыш противника, даже если это означает также мой собственный проигрыш. Все выглядит так, словно мой возможный выигрыш от проигрыша противника выступает в роли своего рода патологического элемента, пятнающего чистоту моего выигрыша.



Поделиться книгой:

На главную
Назад