Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В самом деле, письмо Цвейга производит довольно двойственное впечатление. В общем оно благожелательно. Но разве теперь дело идет о благожелательности? Рассуждая вообще о возможности войны, Цвейг высказывает разные суждения, какие вы можете встретить у европейских обывателей: войне быть не следует. Однако нельзя закрывать глаза на тяжелую ситуацию: война может возникнуть. Она может возникнуть как направленная против СССР. Но она может возникнуть также и между отдельными державами Европы. Тут Цвейг вдруг неожиданно проявляет непрошеный оптимизм по поводу окружающей нас опасности. Он безосновательно заявляет, что война скорее возникнет между буржуазными государствами, чем против нас, хотя несколько раз настойчиво доказывает, что война между буржуазией и нами есть вещь почти неизбежная, возникающая из наших взаимоотношений.2 Мы сами знаем, что кризис и внутренняя разноголосица мешают буржуазии в ее интервенционистских замыслах. Мы знаем, что если бы это не было так, то война против нас давно уже имела бы место. Мы знаем также, что, поставленная в тяжелое положение перед лицом успехов нашего строительства, буржуазия всякую минуту может пойти на рискованную авантюру. Мы знаем об этом больше, чем знает Цвейг, и не об этом ему следовало бы говорить. Напрасно также Цвейг старается уверить нас, что если бы война европейской буржуазии разразилась против нас, то это было бы естественно. Зачем ввозить сов в Афины? Мы знаем, что «естественное» возникает из социальных условий, и знаем также, что ничего неестественного в социальном мире и в мире природы не бывает.

Цвейг прав, когда он отмечает резкую перемену в оценке буржуазией наших успехов. Верно то, что недавно еще считалось хорошим тоном утверждать, что СССР провалился в тартарары, а теперь хороший тон требует доказывать, что пятилетка удалась приблизительно на 100 процентов и что именно вследствие этого следует насильственно остановить ее успехи. Но Цвейг не говорит самого главного, того, что Ромен Роллан не устает повторять. Дело не в социологической установке, а в моральном, политическом суждении и в объективном отношении к действительности. Совершенно естественно, что старый, грязный, преступный буржуазный мир хочет задавить еще не окрепшую молодость мира нового, светлого и разумного. Но вы-то, Цвейг, как к этому относитесь? Пожмете плечами и скажете: «Естественно!» — и умоете руки. Ваша статья очень похожа на элегантное умывание рук душистым европейским мылом. С любезной улыбкой и нам, и «исторической судьбе», которую вы-де так хорошо понимаете. Слабо, мастер Цвейг, слабо! Совсем не так, как у вашего друга — Ромена Роллана.

Однако письмо Ромена Роллана, печатаемое в «Литературной газете», тоже возбуждает у некоторых сомнение. В самом деле, если он по-прежнему отличается горячностью, готовностью до конца защищать СССР против его врагов,3 то он вместе с тем написал свое письмо в защиту индивидуализма и идеи «человечества».

Я должен просить прощения у моих друзей Сельвинского и Гладкова. Представьте, — в этой контроверзе я ближе к Роллану,4 чем к вам, и ничуть от этого не считаю себя невыдержанным марксистом. Как можно легко понять из письма Ромена Роллана, Сельвинский и Гладков обратились к нему как раз с упреком в том, что он-де индивидуалист и считает себя «слугой человечества». На самом деле никакой индивидуальной свободы на свете нет и человечества нет, а существуют только общественные течения, носителями которых являются классы. Это звучит очень ортодоксально, но, простите, несколько поверхностно.

В самом деле, если мы возьмем коренного пролетария, то совершенно очевидно, что свобода его деятельности и его класса естественно совпадают.

Что такое индивидуальная свобода? Мы стоим в этом случае на гегелевской точке зрения, которая без изменения переносится на диалектико-материалистический фундамент. Свободным называется человек, который совершает поступки, вытекающие из его сущности. В самом деле, если бы моя свобода не соответствовала моему характеру, это было бы странным капризничанием. Свободный поступок — это тот поступок, который соответствует моим убеждениям и чувствованиям. Пролетарию может мешать быть свободным, между прочим, его отсталость, его невежество. Поэтому, когда пролетарий просвещается, он открывает в себе свою подлинную сущность, свою пролетарскую классовую сущность. Его личность становится все более свободной и вместе с тем — все более классовой. Партийная дисциплина, которую он принимает, является для него воздухом, которым он дышит. Он прекрасно знает, что если что-нибудь в его «природе» будет протестовать в какой-либо части против партийной дисциплины, то это значит, что здесь имеется нечто, в сущности, чуждое его пролетарской личности, нечто мещанское, случайное. Чем он больше дисциплинированный член партии, тем он более свободен. Но возьмем теперь индивидуальность интеллигентскую. Это не только мелкобуржуазная индивидуальность, но еще и изощренная своим самобытничеством. Интеллигент — это высококвалифицированный работник, работающий преимущественно нервной системой. Оригинальность для писателя, адвоката, врача, живописца, инженера и т. д. является огромным даром интеллигента и тем более ценится окружающими, чем он оригинальнее, самобытнее, — в этом его «талантливость».

Среди интеллигенции идет конкуренция, между прочим, и по линии наибольшей оригинальности. К тому же в процессе этой конкуренции интеллигент переживает множество чисто личных осложнений. Его утонченная, но развинченная нервная система реагирует множеством параллельных реакций на всякие толчки извне.

Интеллигент считает, что эта «чуткость» его является признаком высокого индивидуализма, но это так же мало верно, как считать, например, признаком высокого качества автомобиля, если при движении он дребезжит всеми гайками и всеми стеклами.

Интеллигентская сложность есть часто не что иное, как огромное количество такого дребезжания.

Интеллигент, в особенности европейский интеллигент, очень многими нитями связан с буржуазной средой. Она его кормит, и ей он должен служить.

Примите во внимание все эти обстоятельства и скажите, Каким путем может такой интеллигент (а интеллигенты, скажем, в Европе, на 99 процентов таковы) вырваться из этого Положения и стать рядом с пролетарием и приблизиться к нему. Я вам скажу, что он может сделать это только путем развития в себе величайшей индивидуальной свободы. Он должен будет, прежде всего, понять, что в его индивидуальности много разных голосов. Может быть, в одну сторону тянут его религиозные воспоминания, взятые у семьи, может быть, в другую сторону его тянет карьеризм и честолюбие, может быть, в третью сторону его тянет робость кабинетного человека, в четвертую сторону — обостренная чувственность и т. д. и т. п.

И вот среди этих голосов раздается и какой-то голос, который повелевает ему бороться с «Ярмаркой на площади», разобраться в окружающем хаосе, найти подлинное общественное благо и вступить на его службу. Допустим, что интеллигент при этом не найдет сразу коммунистического пути, что это будет пока только первым честным нежеланием служить буржуазным идолам, противопоставив себе стремление быть правдивым. Уже это приведет нашего «доктора Штокмана» к конфликту с обществом. Может быть, очень не скоро найдет он, что есть такая близкая среда, которая может поддержать его и в которой он может развернуться: среда революционного пролетариата. Но на первых порах он будет испытывать глубокое одиночество. Он построит такое представление о себе самом: вовне очень много разного и часто плохого, но вовне есть и то, что я развиваю своей подлинной индивидуальностью. Это лучшее, зовущее часто на жертву, и является венцом самоуважения. Только в служении этой своей высшей индивидуальности, которая косвенно рождается из того же корня (из распада капитализма, неудовлетворенности окружающим хаосом и носящимися в воздухе идеями нового стройного общественного порядка), намечает он путь от старого мира к новому.

Как же Ромену Роллану не гордиться таким индивидуализмом, как же не говорить ему о свободе, как о чем-то действительно высоком? Ну, скажите, товарищи Гладков и Сельвинский! Если бы Ромен Роллан верил в то, что никакой индивидуальной свободы нет и человек просто выражает интересы своего класса, и баста, — то ведь ему пришлось бы остаться; по Переверзеву, навеки в рамках своего класса, навеки мещанином. А он этого не хочет.

Ленин говорил, что у каждого есть свой путь прийти к коммунизму.5 Так вот путь интеллигента ведет через высокий общественно-моральный индивидуализм, через научную свободу мысли, через сильный характер. Это будет путь через свободу к свободе, еще выше той свободы, которую я старался обрисовать, говоря о пролетарии. Эта свобода уже не индивидуальная, ибо индивидуальность в ней гармонично совпадает с классом.

Ромен Роллан с улыбкой, немного иронической, отвечает Гладкову и Сельвинскому, что коммунисты, сами того не зная, «являются индивидуалистами». Это неверно, мой друг. Мы являемся индивидуалистами совершенно сознательными, и вы-то легко понимаете наш индивидуализм. Все случайное и мелкое в индивидуальности либо не имеет никакого значения, либо вредно. Индивидуальность вырастает до колоссальных размеров, когда она совпадает с великим социальным течением своего времени. Наш индивидуализм не в капризах, а в большом уме и в большой воле, творчески разбирающихся в явлениях жизни и активно помогающих победе социализма.

Мы отлично знаем, что уже сама борьба наша растит громадную индивидуальность. Разве можно было бы не смеяться самым презрительным смехом над человеком, который вздумал бы утверждать, что Маркс, Ленин не ярко выраженные индивидуальности. Мы знаем также, что социалистический строй явится замечательным рассадником ярких и разнообразных личностей, хотя между ними и не будет конфликтов из-за карьеры, что некоторые буржуи считают необходимым условием для индивидуализма.

Такое же недоразумение возникает и по части «человечества». Из письма Ромена Роллана ясно видно, что он сам ненавидит и презирает прохвостов и идиотов, которые от нового человечества хотят скрыть борьбу классов.6 Да, в настоящее время никакого целостного человечества нет. Существует общая борьба классов, существуют два сознательно-враждебных лагеря: лагерь крупной буржуазии и ее прихвостней и лагерь коммунистического пролетариата и его сторонников. Ленин неоднократно указывал на то, что с правильным развитием дальнейших отношений вокруг знамени коммунизма соберутся сотни и сотни миллионов людей, а вокруг знамени капитализма останется небольшая горсточка эксплуататоров и их челяди. В этом смысле мы говорим от имени человечества. Мы только отказываем эксплуататорам в праве считаться частью человечества, они — отребье человечества, они — враги человечества, они — должны быть ликвидированы как класс. Социализм приведет к уничтожению классов, — стало быть, к полному осуществлению человечества.

Ромен Роллан с чуточку иронической усмешкой говорит нам, что «мы, сами того не сознавая, являемся паладинами человечества».7 Нет, дорогой друг, это не совсем так. Мы прекрасно знаем, что мы являемся борцами за осуществление единого великого человечества и что мы ведем эту борьбу во имя подавляющего большинства человечества. Мы только лучше вас, дорогой Ромен Роллан, понимаем, что единственным вождем, подлинным, то есть вождем трудящегося человечества для того, чтобы ликвидировать враждебный класс, а вместе с тем ликвидировать и самые классы, — является пролетариат, а единственным учением и единственной тактикой, вооружившись которыми пролетариат придет к победе и приведет к ней всех трудящихся, является марксистско-ленинское учение, марксистско-ленинская тактика.

Не нужно строить кажущихся противоречий между нами и такими людьми, как Ромен Роллан. Не нужно их отпугивать разными семинарскими постановками вроде того, что мы отрицаем личную свободу. Конечно, когда мы встречаем какого-нибудь идеалистического краснобая, толкующего о всем высоком и прекрасном, то мы можем по-базаровски нахохлиться и высмеять это высокое и это прекрасное. Но разве это значит, что в нашем движении нет ничего высокого, ничего прекрасного? Наше понимание о высоком и прекрасном просто гораздо чище, точнее и выше. Наше понимание личности и свободы братства, которые должны объединить всех людей, — просто чище, точнее, выше, чем либеральный вздор, который городили на эти темы.

Ромен Роллан особенно в последнее время большими шагами приближается к нашей точке зрения.

Дорогой друг, мы любим вашу личность, которая так резко отличается от личности интеллигентов, описанных вами в «Лилюли». Мы приветствуем вашу свободу, которая позволила вам гордо протестовать против идолов европейского общественного мнения и обрести путь в нашу страну. Мы знаем, что вы хотите служить человечеству. Мы знаем, что вы начинаете окончательно овладевать той истиной, что служить человечеству можно, только отдавшись прежде всего целиком пролетариату в лице его революционного коммунистического авангарда.

Генрих Гейне*

После долгого сна, длившегося в течение XVII и XVIII веков, Германия стала пробуждаться со значительным опозданием по сравнению с западными соседями.

Пробуждение было тягостное, ибо Германия перед лицом начавшей приходить к большей или меньшей полноте самосознания буржуазии предстала разделенная на множество мелких частей и отравленная как католической церковью, так и протестантскими сектами. Как раз Гейне первый с особенной силой отметил, что на активное политическое пробуждение у Германии не хватило сил; зато параллельно с политическими бурями, происходившими во Франции, в Германии происходило сильнейшее движение мысли и воображения.

Первое пробуждение, то, которое совпало с громоносным движением буржуазии во Франции, имело одним из величайших своих героев и представителей гениального поэта немецкого народа — Вольфганга Гёте.

Этот юноша-патриций противопоставил себя тусклой действительности своего отечества и, став во главе целой плеяды молодых людей, считавших себя гениями, развернул было сверкающую программу даровитой личности, противопоставляя себя судьбе и обществу наподобие какой-то кометы, ищущей своих собственных, быть может, роковых для себя и других путей вне обычных орбит официального мира и буржуазной общественности.

Однако Германия приняла подобный бунт своих сынов весьма неласково, и у Гёте оказалось весьма достаточно чувств самосохранения, гибкости, умения приспособляться, чтобы не пойти на прямой бой с действительностью и не погибнуть на манер своего героя Вертера, а наоборот, искусными этапами создать миросозерцание примирения и в этой сдаче своих позиций обществу сохранить достаточно простора для того, чтобы отлиться в несколько слишком торжественную и архитектурно стройную, но тем не менее богатую, импозантную, всемирно-историческую фигуру.

И вот, когда Гёте был стар, пришло новое поколение немецкой буржуазной молодежи, которая стала рваться из оков мудрого и примиренческого классицизма, из снежно-белого холода уравновешенной объективности и, частью разбуженная дальнейшими шагами капитализма, частью, в качестве отпрысков мелкой буржуазии, протестуя против капитала, развернула поэзию новой формы, отчасти, впрочем, напоминавшую как раз юношеские взлеты самого Гёте.

Романтики, со Шлегелем, Тиком и Новалисом во главе, точно так же противопоставляли свободную человеческую личность всякой общественной морали, точно так же бурлили и дерзко протестовали; однако тот класс, на поверхности которого они держались — ремесленная, торговая обывательская мелкая буржуазия, — не в состоянии был по-настоящему их поддержать. Все более крепко развертывавшийся капитализм, то есть крупная буржуазия, казался им враждебной стихией; пролетариата за ее спиной они, конечно, никоим образом рассмотреть не могли. Поэтому в конце концов, как это обыкновенно бывает с мелкобуржуазными формациями в такие эпохи, они оказались растерянными, слабыми и обрушились в реакцию. Их индивидуализм, их невольное пошлое стремление опереться только на себя породило у одних бесплодную иронию, сознание собственного бессилия, у других (иногда через ту же иронию) склонность к мистицизму.

Католический «черт» здесь-то и подстерегал их, и в конце концов они, как с негодованием позднее говорил Ницше про Вагнера, «пали… пали к подножию креста».

Однако, как мы уже сказали, рост капитализма в Германии нес с собой невзгоды и разорение мелкой буржуазии. Некоторая часть ее как раз превращалась в крупную буржуазию; появлялся пролетариат; увеличивалась роль крупных городов; экономическая жизнь начинала пульсировать и давать себя чувствовать сквозь ткань разных «духовных» надстроек. Надо было ждать, что часть той же мелкой буржуазии начнет чувствовать это приближение железного века, той новой Германии, которую потом мы с удивлением увидим на месте старой: Германии Бисмарка и Круппа, с одной стороны, социал-демократии, а потом и коммунизма — с другой.

Как раз самый свежий и самый талантливый из романтиков — Генрих Гейне — почувствовал раньше и ярче других это наступление нового, реалистического, трезвого и вместе с тем боевого времени; он осознал, что приходит эпоха, которая политику сделает господствующим фактором, и притом в высшей степени суровым и сложным. Он понял, что политический писатель-публицист будет играть исключительную роль; он прозрел сквозь еще незрелые формы коммунизма грядущую победу пролетариата и почувствовал к ней симпатию, сознавая ее справедливость, хотя смотрел на приближение ее взором тревожным, испуганным. Самое прогрессивное, самое близкое нам в Гейне — это именно его политическая публицистика, она поражает как в книге о «французской действительности», так и в истории германской философии1 в политических сатирах подобных «Атта Троллю», мягкостью суждений, едким остроумием формы, умом, одновременно крепким, острым и играющим. Что касается отношений Гейне к коммунизму, то двойственность его несомненна, она довольно простительна для человека его времени и положения и почти полностью повторена в разные эпохи таким человеком, как Герцен, и таким, как Брюсов. В предисловии к французскому изданию книги «Лютеция» Гейне писал, что торжество коммунизма будет господством «мрачных иконоборцев».

«Своими грубыми руками они беспощадно разобьют мраморные статуи красоты, дорогие моему сердцу, разрушат фантастические игрушки искусств, которые так любил поэт. Они вырубят мои олеандровые рощи и станут сеять в них картофель» — и т. д.

И все же — говорит тут же Гейне — все люди имеют право есть, и надо разрушать мир, который не стоит на этой простой базе: «пусть они разобьют старый мир, в котором погибала невинность, торжествовал эгоизм и человек эксплуатировал человека»2. Однако ни в коем случае фигуру Гейне нельзя сводить к Гейне-политику, к Гейне-мыслителю, давшему совершенно изумительную по блеску изложения и глубине мысли историю германской философии.

Гейне прежде всего поэт, и, по всей вероятности, поэт-лирик.

В сущности, и в публицистике своей он остается поэтом. Это человек необыкновенной чуткости; к чуткости природной, биологической прибавились раздергивание его времени, разнобой общества, в котором он жил. Множество противоречий боролось вокруг него и в нем самом; именно от этого так утанчивались, порою мучительно утанчивались его нервы.

Окружающее было грубо и нелепо; над ним нельзя было не смеяться, смех подчас обрывался взрывами негодования и черными полосами скорби. Но что можно было противопоставить этой неуклюжей и сумрачной действительности? Пока таких сил не было. Революция 1830 года окрылила было Гейне, но последующие поражения, новые взлеты и новые поражения сделали его скептиком, заставили плохо верить в близость каких-нибудь подлинно могучих сил свободы. А тогда не являлся ли всякий идеализм, всякие высокие слова какими-то смешными побрякушками. К тому же на глазах у Гейне интеллигенция превращала свой протест то в пустое фантазирование, в гашишном дыме которого она стремилась забыться, то в нечто еще худшее — религиозный угар, то, наконец, в горделивый пессимизм или горький смех. Последний был особенно близок Гейне; его горький смех, несмотря на свою горечь, был звонок и весел; он увлекался своим смехом и увлекал других его музыкой. Он смеялся и над религиозными потугами, и над фантастами, и над скорбниками, обливая потоками саркастического хохота ненавистную действительность; он брызгал горячими и яркими искрами иронии и на так называемые «высшие типы», не жалея себя самого. И еще одно служило причиной его внутренней многоголосности. Как мы видели, он готов был не без восторга принять суровую победу грядущего пролетариата, но вместе с тем он боялся, что эта, как он любил выражаться, иудейская прямолинейность, жажда справедливости попрет своими медными ногами цветы жизни, которые сам Гейне, согласно его терминологии, любил по-эллински. Какого-то большого, многоцветного, тонкого личного счастья — вот чего хотел Гейне; ему казалось, что его не даст ему ни буржуазная действительность, ни грядущий коммунизм. Гейне прекрасно понимал, что эта раздвоенность, не очень стройная многострунность в нем является не чем-то величественным, а неизбежным порождением общественности.

С гениальной силой он выразил это в следующих строках: «Дорогой читатель, не сетуй на разлад, он естественен, ибо сам мир разорван надвое. Сердце поэта — центр мира, и оно не может не разбиться с воплем в такое время, как наше. Кто гордится, будто его сердце цельно, тот просто сознается, что оно у него прозаично и черство. А через мое сердце прошла великая мировая трещина, я знаю, что великие боги щедро одарили меня милостями по сравнению со всеми другими людьми, удостоив меня мученического венца поэта. Это в древности, в Средние века мы были цельными; тогда и поэты обладали цельной душой. В наше время было бы ложью подражать им, такой подражатель подвергся бы здоровой критике и не ушел бы от общей насмешки»3.

Весьма интересуясь широчайшими проблемами общественности, шире того — миросозерцанием, Гейне еще более страстно отдавался непосредственным переживаниям: конкретным встречам в жизни, любви, дружбе, честолюбию, наслаждению природой, красоте вещей, путешествиям, внезапным настроениям и т. д. Все это находило себе отражение и в его лирике. Иногда — как в знаменитой «Книге песен» — это была непосредственная романтика, фантастические стихотворения или музыкальные признания, отражение пережитого момента, иногда это были цельные пестрые виртуозные поэмы и сказки, сквозь драгоценную вязь которых просвечивали лирические переживания сердца. Во всех этих случаях первое, что бросается в глаза, — это тот же скепсис, та же ирония. Только что взлетев на крыльях, Гейне нарочно кувырком стремительно падает на дно жизни; говоря о самой нежной любви, Гейне вдруг делает желчное колкое замечание; фантазию он прерывает тривиальностью, торжественность — комической выходкой и т. д. Он никогда не хочет быть верным себе, он не хочет и не может быть выдержанным; он весь переменчив, как апрельская погода; он боится стать смешным, если он серьезен и нежен, и поскорее смеется сам, но, злясь и насмехаясь, он боится казаться односторонним и грубым и вдруг настраивается сентиментально, грустно, трогательно. Все вещи, обстоятельства, люди изображались Гейне сквозь эту разноцветную и играющую переливами призму своей личности, своего темперамента;; он был в этом отношении прямым великим импрессионистом.

Душа огромная, одинаково богатая дарами ума и сердца, безмерно добрая, великодушная, безмерно злая, обидчивая и обидчица; способная чувствовать и отражать великое и малое, — душа в высшей степени музыкальная и вместе с тем трезвая, критическая, — таково было сознание Гейне. Тем не менее он стоит и теперь перед нами весь в ярких солнечных бликах, весь в глубоких тенях; человек без времени, который, однако, даже из диссонансов своего переходного исторического момента сумел создать неповторимое богатство поражающей многоцветности.

Пуритане революции и социализма, не только Берне, но и Либкнехт, например, склонны были осуждать в Гейне эту эллинскую грацию, это непостоянство, казавшиеся несерьезностью. Приехав к Марксу в Лондон, не помню точно в каком году, молодой тогда Вильгельм Либкнехт (отец Карла) похвастался Марксу, что, проезжая через Париж, он не захотел повидаться с Гейне, как с человеком сомнительной политической репутации4. Но Маркс сильно намылил голову своему ученику, сердился и насмехался над ним и говорил ему, что он потерял случай из-за своей близорукой моральной требовательности поговорить с умнейшим человеком своего времени.

Простим свободно Гейне его неуравновешенность, его сомнение и падение; простим их хотя бы за то, что его так жгуче ненавидит вся реакция. Ведь даже республиканская Германия не может еще решиться поставить памятник человеку, имя которого в немецкой литературе является одним из пяти или шести величайших. Не говоря уже о шипящем хоре антисемитских гадов, вся реакция, дворянство, вся набитая золотом крупная буржуазия, вся пыльная обывательщина видит в Гейне исчадье сатаны. Но долго, может быть до тех пор, пока существуют на земле люди и светлые времена социализма, которые так неправильно рисовал себе Гейне, каждый, кто раскроет томики с его полными мыслей стихами и полной музыки прозой, найдет в них бесконечное наслаждение беседы с одним из самых разнообразных, самых богатых и неожиданных гениев, каких рождала земля.

Леконт де Лиль*

Леконт де Лиль Шарль-Мари-Рене (Charles Marie Rene Leconte de Lisle, 1818–1894) — французский поэт. Родился на острове Бурбон1, в тропической французской колонии. Образование получил в Реннском университете2, вовлечен был в романтическое литературное движение того времени. Романтизм привлекал Леконт де Лиля не своим реакционным крылом, а наиболее прогрессивным и демократическим. Сильное воздействие на Леконт де Лиля оказал Ламенне, надолго внушивший ему симпатии к мнимодемократическому и мнимосоциалистическому христианству.

В 1845 году в связи с этими воззрениями Леконт де Лиль становится сотрудником журналов фурьеристского направления («Фаланга», газета «Мирная демократия»). К этому времени относятся его не лишенные сильного мистического привкуса стихи («Helene»3, «La Robe du Centaure»4). Леконт де Лиль полагает, что фурьеризм — «научная реализация христианских заповедей»5. Неохристианские увлечения у Леконт де Лиля уживаются с все более и более восторженным отношением к античности. Молодой поэт считает себя социалистом и республиканцем. Он полон уважения к прогрессу, надежд на радикальное улучшение жизни человека на земле, считая, что предпосылки для этого создаются в окружающей действительности.

Леконт де Лиль написал несколько популярных брошюр, в которых, несмотря на путаницу понятий, ярко выражается его острый, почти революционный демократизм6. На этой почве поэт порывает самым решительным образом все связи со своей аристократической семьей7. Но эта нота республиканизма, социализма, которая являлась одной из определяющих черт личности и творчества Леконт де Лиля, была сорвана тяжело сложившимися историческими условиями.

Революция 1848 года, ее быстрое крушение, разгром пролетариата наносят страшный удар оптимистическим упованиям поэта. Леконт де Лиль пережил поражение революции 1848 года как непоправимую социальную катастрофу. Надо, однако, отметить, что старые симпатии к идее осуществления правды, братства, равенства на земле все же сохранились у Леконт де Лиля, и он нередко выражал их с большой силой в лучших своих произведениях («Niobe»8, «Cain»9 и др.). В таких своих поэмах, как «Cain» или «La tristesse du diable»10, Леконт де Лиль поднимается до грозных пророчеств по адресу мира угнетения и несправедливости. И хотя пророчества эти, чаще всего облечены в форму романтического богоборчества, пафос протеста в них все же достаточно глубок и высоко поднимает Леконт де Лиля над остальными парнасцами. Однако сочувствие к революционному протесту сочетается у Леконт де Лиля с полным неверием в возможность действительно революционных перемен. В. целом эволюция Леконт де Лиля отражает движение определенных мелкобуржуазных групп от расплывчато-социалистических и демократических идеалов в 1848 году к своеобразному примирению с торжествующим буржуазным порядком, — не к прямой защите этого порядка и слиянию с ним, а именно к вынужденному примирению с ним как с чем-то подлым и варварским, но непобедимым и естественным, как сама жизнь. В этом глубочайшая основа трагизма творчества Леконт де Лиля.

С 50-х годов оформляется физиономия поэта как вождя «парнасцев». Парнасская поэзия, в отличие от романтики, гордилась своей объективностью и бесстрастием. Леконт де Лиль сам излагает основы этого направления в своих сборниках «Современный Парнас» (1866–1876)11.

Куда же отступил Леконт де Лиль от своих юношеских оптимистических мечтаний? Романтизм сменяется у него «научным» миросозерцанием. Буржуазный позитивизм, насыщенный элементами механистического материализма, становится базой миросозерцания поэта. Но этот, казалось бы, освещенный светом науки мир представляется Леконт де Лилю особенно мрачным и безнадежным. «Научность» мировоззрения поэта явилась в данном случае формой краха романтических иллюзий. Буржуазная наука демонстрировала тут свое бессилие справиться с противоречиями буржуазного общества. Объективность Леконт де Лиля есть лишь признание бесчеловечности природы и тщеты человеческих усилий. Признание это гордое. Патетические жалобы на заброшенность человека, на неудачность, неприемлемость всего мироздания занимают у Леконт де Лиля небольшое место. Он замыкается скорее в беспощадном художественном изображении жизни природы и общества, в ее безмерном богатстве, но и в ее безжалостности, и призывает стоически уйти в себя, противопоставить чувства мужественности и достоинства этому враждебному миру и искать разрешения жизненной скорби в искусстве.

Леконт де Лиль стоит на точке зрения фаталистического детерминизма и в биологии и в социологии. Этими положениями проникнуты его «Античные поэмы» (1852), «Варварские поэмы» (1862), «Трагические поэмы» (1884) и, наконец, изданные после его смерти «Последние поэмы» (1895). В целом ряде как бы изваянных из базальта стихотворений Леконт де Лиль рисует природу и общество как «царство священного голода, взаимного истребления», постоянного умирания, таковы: «Le secret de la vie»12, «In excelsis»13, «Dies irae»14, «La joie de Civa»15, «La mort de Valmiki»16. Лучшим исходом Леконт де Лиль признал бы полное исчезновение мира в пучинах нирваны:17 «La Мауа»18, «Midi»19, «Bhagavat»20, «Cunacepa»21, «La vision de Brahma»22. Отметим также стихотворение Леконт де Лиля «Тоска дьявола», глубоко проникнутое тем же настроением.

Естественно, что пессимистически-горделивая муза Леконт де Лиля не могла найти материала для вдохновения непосредственно в плоской буржуазной современности. Свою безнадежную оценку этой последней Леконт де Лиль заключал в романтическую, легендарную, мифологическую оболочку образов античной и всякой иной древности, тем более что и там, в веках, он находил все новые и новые подтверждения своей философской концепции («Neferou Ra»23, «Nurmahal»24, «L'apotheose de Mouca al Kebyr»25, «Massacre de Mona»26, «Le coeur de Hialmar»27, «La mort de Sigurd»28).

Совершенно очевидно, что так называемое бесстрастие Леконт де Лиля — иллюзия. Вождь «Парнаса» был человеком чрезвычайно страстным, с могучей эмоциональной жизнью, но пафос Леконт де Лиля, благодаря социальным условиям, должен был замереть. Его образы поэтому статичны и кажутся холодными, выражая бессилие человека, безнадежность его стремлений. Но эти величественные фигуры полны чувств, выраженных монументально. Тут и отчаяние, и тихая гордая скорбь, и напрасная жертва, и страстное негодование.

Пластичность, скульптурность произведений Леконт де Лиля бросаются в глаза. Он высекает свои поэмы из камня, льет их из бронзы. Однако Леконт де Лиль является и замечательным живописцем. Не вдаваясь в красочные детали, чуждый всякому импрессионизму, он любит пряную, острую нарядность. Он ведет читателя в экзотические страны, чудесные и далекие во времени и пространстве. Стиху Леконт де Лиля не свойственна романтическая напевность. Он звучит как траурный марш.

Поэзия Леконт де Лиля принадлежит к числу лучших созданий французской литературы и буржуазной литературы вообще. Пережив крах романтических мелкобуржуазных иллюзий в социальной борьбе и не найдя реального выхода из этого кризиса, Леконт де Лиль не пожелал полностью капитулировать перед буржуазной действительностью, но и не смог объявить ей активной войны.

Буржуазная критика прекрасно уловила реакционную тенденцию Леконт де Лиля и вознесла его на пьедестал, ибо пессимистический пассивизм бывшего социалиста был как нельзя более на руку буржуа с их боязнью и ненавистью к революции. Однако марксистское исследование должно вскрыть до конца противоречия, породившие трагедию Леконт де Лиля, и показать, что эта трагедия обращена также и против буржуазии, против ее культуры, искусства, науки.

Разговор с Гербертом Уэллсом*

В Гарингтон-гоузе, в новом доме нашего полпредства, английским друзьям был дан маленький вечер, во время которого им был показан известный фильм Довженко «Земля». Среди других гостей посольства был и Герберт Уэллс.

Во время приезда его к нам, в РСФСР1, я не был ни в Москве, ни в Ленинграде, таким образом, личное наше знакомство состоялось только сейчас.

Уэллс был заинтересован возможностью разговора со мной и с первых же слов пригласил меня к себе.

Сначала мы говорили о «Земле». Уэллс не совсем понимает замысел Довженко. Мне приходится указать на то, что это, в сущности, скорее психологический и в известном смысле пантеистический замысел: некоторый гимн земле, ее плодородию, ее детям, которых она спокойно берет назад в свое лоно, чтобы заменить их свежими отпрысками. Я указываю на то, что моменты пропагандистские, агитационные, изображение классовой борьбы в деревне играют здесь, конечно, большую роль, составляют известный элемент патетики картины, но все же не задают тона. Уэллс как будто бы не согласен с этим. Поэтически-философское строение картины для него незаметно, и он повторяет, что, конечно, «Земля» имеет пропагандистскую зарядку, она служит добрую службу проповеди машинизации в отсталых странах, но что это пролетает над головой цивилизованного человечества, ибо его трактором не удивишь.

Я замечаю, что если даже стать на такую точку зрения, то и тогда придется признать, что дело не столько в тракторе как таковом, как именно в тракторе, находящемся в руках коллектива, а не служащим для наживы отдельных лиц и эксплуатации других. Уэллс с этим совершенно согласен и даже подчеркивает, что он сам старый коллективист, что он понимает огромное значение нашего опыта коллективизации крестьянского хозяйства. «Но, — замечает он, — я не очень четко заметил всю эту сторону картины, потому, вероятно, что не было никаких английских надписей, и поэтому для меня, — упрямо повторяет он, — от картины осталось впечатление в общем мастерски сделанной пропаганды введения научной агрономии в ваше сельское хозяйство».

Отсюда Уэллс делает переход к другой теме. «Вы не должны думать, — говорит он мне, — что я в какой-нибудь мере отрицаю огромную важность пропаганды через искусство. Я, в сущности, никогда в жизни ничем другим не занимался. Я склонен думать, что и другие писатели всегда занимаются этим делом, только есть писатели несерьезные, уровень которых не возвышается над уровнем их публики, тогда они только придают форму образам мысли и чувствам читателей. Раз они не приносят при этом ничего нового, то, очевидно, ценность их произведений исключительно только в непосредственном удовольствии, — и тогда это просто эстетическое искусство. Но имеет право называться подлинным писателем только тот, кто может научить чему-нибудь своих современников, кто лучше видит вокруг и больше видит впереди. Я всегда склонен был думать, что я все-таки таков. Конечно, при этом можно быть просто политиком или просто научным пропагандистом. Сущность политики — это воздействие на массы, — и потому писать политические книги для меня самая высшая форма политики. Например, мою „Историю человечества“ я рассматриваю как книгу чисто политическую, там беллетристика отходит на задний план, дело идет только о пропаганде. То же самое можно сказать о моей книге „Наука о жизни“. Меня самого влечет к тому, чтобы одевать мои идеи в образы. Да и читателя это очень сильно привлекает. Раз мне дана эта способность передавать свои идеи и чувства образами, было бы совершенно непонятно, если бы я ею пренебрег. Мало того, я считаю, что таким образом я и становлюсь наиболее сильным политиком в пределах отпущенных мне способностей и в то же время наиболее подлинным художником. Сильнее всех тот политик, который пользуется самыми сильными методами воздействия на окружающих, а искусство — самый сильный или, по крайней мере, очень сильный метод, и сильнее всех тот художник, который умеет в живых образах передавать полезные мысли, могущие способствовать движению его современников вперед, словом, художник, участвующий в общем движении человечества ко благу».

«Мы живем в такое тяжелое время, в такое черное, в такое опасное время, что художник, не желающий принять в его беге участия как политик, то есть как вождь людей, кажется мне бесчувственным, бессмысленным, и я не могу признать за ним таланта, разве только некоторый формальный талант, какой признается за хорошим вокалистом, прекрасно распевающим песни, написанные композитором за два-три столетия до наших дней».

Слушаю эти разговоры и отмечаю про себя, что почти то же говорил у нас еще Чернышевский2.

«Скажите, — спрашиваю я Уэллса, — как относитесь вы к вашему знаменитому коллеге Голсуорси? У нас его находят скучным, но тем не менее он имеет своих читателей. Лично я с огромным удовольствием читал его, ибо он необыкновенно четко раскрывает передо мною чуждый мир вашей нынешней буржуазной Англии».

Уэллс смеется и говорит: «Голсуорси невозможный человек, сам он в высшей степени сноб и устраивает свою жизнь точь-в-точь так, как те консервативные герои, которые играют такую большую роль в его романах».

Я возражаю: «По-моему, у Голсуорси масса иронии по отношению к этой консервативной части его персонажей. В общем, он, так же как и вы, считает, что Англия отплыла к новым берегам; что происходит огромное культурное линяние».

Уэллс отвечает: «Да, конечно. Голсуорси очень умный, наблюдательный человек, но таков он только как писатель. Когда он пишет, он становится выше своей среды, это несомненно, и я, например, никогда не смог бы с таким поразительным знанием написать „Форсайтов“. Для этого нужно самому быть немного Форсайтом, и Голсуорси таков. В жизни он консервативный англичанин, но умом и талантом он превозмог самого себя, и, не меняя ничего в порядке своего быта, он прекрасно сознает, что устои этого быта непрочны и что наступит какая-то не то благословенная, не то опасная весна».

Мне хотелось спросить мнение Уэллса о некоторых американских писателях, пользующихся не меньшим успехом у нас в России, чем он сам. Я даже, помнится, упомянул вскользь об Эптоне Синклере, Синклере Льюисе, о Драйзере и т. п. Но вместе с тем я упомянул об Америке, теме, более волнующей Уэллса, и он сейчас же заговорил о ней. «Америка, — сказал Уэллс, — это колоссальное явление. Ни в коем случае нельзя проходить мимо Америки. То, что в ней много грубой парадности, этого отрицать нельзя. Но это такой котел сил, который играет и будет играть огромную роль в судьбе человечества. Америка способна на такие внезапные прыжки вперед, которые заставят остолбенеть».

«Как раз в пути, — говорю я ему, — я прочел знаменитую книгу Дюамеля об Америке»3.

В первый раз я увидел, что Уэллс сердится. «Ах, — сказал он, — я тоже прочел эту книгу, и прочел с величайшим неудовольствием. Хотя Дюамель человек культурный и даже гиперкультурный, но, пожалуй, это большая гиперкультурность французского мещанина — не больше. Вот уж он-то уверен в том, что его удобная старая цивилизация и его довольно мелочная нервная утонченность есть закон всему миру. Американская грубая развязность для меня гораздо приемлемее, чем эта горделивая улыбка француза. Дюамель думает, что взвесил, смерил и осудил Америку, а на самом деле он только подошел к ее огромной фигуре и на ее фоне отпечатался как малюсенький Дюамельчик».

«Хотя вы не спрашиваете меня, — сказал Уэллс, — о том, что я думаю по поводу вашей страны, но я считаю себя очень близким к тому, что делается в ней. Да, мы, вероятно, никогда не согласимся друг с другом, — воскликнул он, делая предостерегающий жест, — я вовсе не требую от вас признания и сам не хочу говорить комплиментов. В последнее время я пришел к выводу, что вы находитесь в таком периоде развития, так сказать, в вулканическом периоде, когда катастрофа сама собой понятна, и, может быть, вы не можете даже двигаться вперед иначе, как такими судорожными толчками. С другой стороны, верите или нет, но я глубоко убежден, что роль подобной революционной конвульсии в Англии будет всегда весьма второстепенной. Нам нужно медленно накопить усилия для чего-то нового. Это проклятый факт, поверьте мне, это вовсе не весело, в особенности для человека в возрасте шестидесяти лет. Хотелось бы, чтобы дела шли скорее, хотелось бы сделать все от меня зависящее, чтобы их ускорить. Но как можно это сделать? Только просвещая умы масс, и в особенности интеллигенцию, играющую огромную роль в Англии, склоняя на свою сторону выдающихся и влиятельных людей, устраивая всякие показательные учреждения, которые могли бы дать предчувствие новых форм жизни. Всякий, кто работает над этим, делает хорошую службу. Вы смотрите на нас с известным презрением, мы смотрим на вас с ужасом, но, в сущности, мы близки друг к другу, и нас почти одинаково не любят наши контрреволюционные партнеры. В целях мы не расходимся, я совершенно убежденный социалист, даже коммунист. В отношении целей я приветствую уже самую идею человеческого сотрудничества, организованной жизни, которую преподали Маркс и Ленин. Но только я никогда не мог бы решиться на революционный путь не только потому, что он жесток, а потому, что он менее приспособлен к тому материалу, над которым здесь приходится работать».

Гм, гм! — думаю я. — Как будто в самом деле — близость. Но вот наши меньшевики тоже не расходились с нами «в целях», но, считая ошибочным и вредным избранный нами путь, они очутились по другую сторону баррикады. Не будут ли когда-нибудь ваши единомышленники, мистер Уэллс, стрелять в английских коммунистов за то, что они выбрали недостаточно «англосаксонский» путь продвижения общества вперед?

Мы поговорили еще на разные более или менее интересные темы, которые я не могу вместить в эту статью, и потом Уэллс повел меня в соседнюю комнату и показал шкаф, полный книг. На самом деле в этом шкафу была одна книга в разных изданиях на всех языках мира. Это была «История человечества» Уэллса. Он вынул из шкафа том в хорошем переплете, положил его на стол и сказал: «Американцам удалось дать лишь очень немного сокращенное издание моей „Истории“ в одном томе за один доллар». И почти небрежно добавил с внутренней гордостью: «До настоящего времени в Соединенных Штатах продано два с половиной миллиона экземпляров этой книги». Я даже отступил на шаг и невольно с особенным чувством посмотрел на этого человека. Два с половиной миллиона научно-популярной книги, наносящей сильнейший удар всяким буржуазным предрассудкам, прославляющей социализм, — это кое-что.

Уэллс подводит меня к другому столу. «Вот здесь лежит моя новая книга „Наука о жизни“. Я пишу ее с моим сыном (он кладет руку на плечо своего сына, еще совсем молодого биолога) и с сыном старого биолога Гексли4. Мне принадлежит общая редакция, подчас известная стилистическая обработка, а они вдвоем собирают материал, подыскивают подходящие аргументы и т. д. Эта книга, — говорит Уэллс, — материалистическая книга. Я смею утверждать, что вряд ли кто-либо из вас сильно осудит ее, хотя я не посвящен в тонкости вашей современной философии материализма, во всяком случае, я высказался здесь против всех видов идеализма, против всех видов витализма и т. д. Я знаю, что в области общественной мы расходимся, и не будем спорить об этом. Но тут дело идет о биологических фактах. Я думаю, что я говорю на одном языке с вами. Книга говорит о том, как произошла жизнь, что она такое, дает общее представление о биологическом мире, переходит потом к жизни человека, дает понятия о здоровом и больном организме, об индивидуальной и социальной гигиене. Книга рисует ужасные картины того, как на самом деле живет еще человек. Она показывает, как мог бы жить человек, если бы он был действительным хозяином жизни и своей судьбы. Эта книга материалистическая и эта книга социалистическая, — говорит Уэллс. — Я надеюсь, что она тоже разойдется во многих сотнях тысяч экземпляров на различнейших языках мира, и я надеюсь, что я таким образом прибавлю кое-что к моим романам. Я даже люблю эти две книги больше, чем самые любимые мной мои романы. Мне кажется, что как будто урок, который история и я сам задали мне, таким образом будет более или менее выполнен. Кстати, — говорит он и показывает мне третью книгу, — вот мой новый роман, который на днях выйдет из печати. Это самая злободневная книга. Вы знаете, когда злишься на что-нибудь, то злоба переходит в язвительность и ядовитость. Ах эти люди! Я описываю здесь нашего Муссолини, я описываю диктатуру его у нас в Англии, в какие формы он уложится, каких глупостей он наделает, как бесславен будет его конец. Таким образом, [через] английского Муссолини я показываю всю смехотворность и ничтожество английского официального мира, английской буржуазии. Ну, эту книгу вы, вероятно, переведете на русский язык»5, — говорит он.

Я отвечаю ему: «Мне кажется, что все ваши книги переводятся на наш язык, и вы находите в нашей стране чрезвычайно многочисленных читателей, хотя самые просвещенные читатели у нас, то есть коммунисты, много, конечно, возражают на ваши утверждения».

На этом окончился наш в общем длинный разговор, и со всякими взаимными любезностями и обещаниями встретиться мы пожимаем руки Уэллсу, сыну и его жене, коммунистке, бывшей машинистке в нашем полпредстве, — и расстаемся.

Бернард Шоу — наш гость*

Бернард Шоу, достигший преклонных лет, а вместе с тем и огромной, поистине мировой славы, представляет собой один из самых свободных умов цивилизованного мира.

Эта характеристика приходит на ум первой: свободный ум, свободный человек. Свобода Бернарда Шоу стала заметной, стала крупным фактором современной культуры, потому что она соединяется с потенциальной силой ума и блеском остроумия, которое справедливо определяется как умение находить тончайшее сходство и тончайшее различие. Свое остроумие Бернард Шоу доводит до парадокса. Но его парадоксы заставляют думать, и яркие вспышки осветительных ракет в темноте частенько совершенно неожиданно озаряют густые сумерки наступающей ночи капитализма.

Свобода Бернарда Шоу по силе и блеску его ума дала ему возможность выпутаться из паутины буржуазного софизма, буржуазного лицемерия, буржуазных предрассудков. Он прозрел своими ясными глазами художника-ирониста все уродливое безобразие нынешнего общественного строя. И он сумел в форме необыкновенно блестящей, заинтриговывающей и вместе с тем убедительной составить свой образный обвинительный акт против буржуазии. В этом огромная заслуга Бернарда Шоу.

К этому нужно прибавить, что он не просто антибуржуазный писатель. Он смело сделал свои выводы. Он объявил себя сторонником социализма. Но та же самая свобода, взятая Бернардом Шоу слишком отвлеченно, не дала ему возможности сделаться подлинным социалистом, социалистом до конца. Социализм может быть действительно реализован только путем ожесточенной борьбы с капитализмом. Для этого нужны громадные многомиллионные организации, для этого нужны дисциплинированные массы. Эти массы должны быть и дисциплинированны и свободны. Они свободны в силу своих классовых интересов и должны сорганизовать общее дело, в котором интересы каждой отдельной личности должны отступить перед общим и целым.

Но такие люди, как Бернард Шоу, блестящие представители интеллигенции, оказываются «слишком» свободными. Они начинают сомневаться, не имеют ли они перед собой некоторое новое «рабство», некоторую новую «догму», некоторое новое «правоверие». И вот они тут начинают иронизировать.

Когда Ленин1, а вслед за ним мы все заявляем, что, по нашему мнению, и наука должна быть партийной, и искусство должно быть партийным то люди, подобные Бернарду Шоу, не могут воздержаться от иронической улыбки, не могут не подумать о том, что они стоят на большей высоте духовной свободы. По его мнению, партия должна искать себе поддержку в трибунале свободного художества, а свободная наука и свободное художество состоят из отдельных свободных людей, из свободных индивидуумов, из которых каждый сам по себе атаман.

Этот индивидуализм Бернарда Шоу при его социалистических симпатиях приводит к своеобразному эффекту. Бернард Шоу враг капитализма, и он часто, как острием ланцета, протыкает разные буржуазные пузырьки и показывает, что они пустые или надутые зловонным газом. Между тем буржуазия не ненавидит его как следует. Наоборот, английская буржуазия забывает даже, что Шоу — ирландец, она склонна весьма гордиться им. Он стал достопримечательностью Англии, он, так сказать, — английский великий фокусник слова. «Наш Бернард Шоу» — можно услышать почти от каждого англичанина. Конечно, иной раз Бернард Шоу влепляет такую пощечину в лицо фешенебельной буржуазии, что она не может не поморщиться и даже не рассердиться. Но потом она сейчас же спохватывается: «Ах, это шутник Бернард Шоу, ведь это единственный в своем роде старик. Разве на него можно гневаться! Он так любит парадоксы, он для красного словца не пожалеет родного отца, а тем более буржуазного лица». Отношение к Бернарду Шоу полусерьезное. Он и сам всегда относится ко всему полусерьезно. Он привык проявлять по поводу всякой проблемы огромную тонкость своего ума и блеск своего стиля. Поэтому многим кажется (как казалось относительно Генриха Гейне), что, в сущности, ему, как говорится, «нет дела до дела» и что он своеобразный формалист иронии. На самом деле это неверно. Бернард Шоу умеет желчно негодовать, он склонен иногда к хорошему и широкому пафосу. Но он совершенный индивидуалист. Он не может и не хочет быть партийным.

Бернард Шоу принес большую пользу рождающемуся новому миру. Но если бы за новый мир боролись только такие люди, как Бернард Шоу, то этот мир никогда не родился бы.

Поэтому и наше отношение к Бернарду Шоу таково: это блестящий человек, но «двух станов не боец, а только гость случайный»2, причем когда Бернард Шоу бывает в гостях в стане буржуазии, на его лице мы видим выражение юмора, смешанного с презрением, а когда он посещает стан борцов «за великое дело либералов»3, на его лице мы видим выражение симпатии, опять-таки смешанной с юмором, ибо ему ведь кажется, что эти борцы — люди тяжеловатые, односторонне верующие.

Мы понимаем, что Бернард Шоу наш союзник. Но мы знаем очень хорошо, что он может иногда сделать какой-нибудь изумительный зигзаг (он уже проделывал такие и поострил немножко на наш счет)4, причем так, чтобы буржуазия с удовольствием хихикала.

Естественно, что у нас есть горячее желание договориться немного ближе с этим замечательным стариком. И вот он приезжает к нам в гости5. Чрезвычайно любопытно то, что он пишет в телеграмме генеральному секретарю Международного объединения революционных писателей т. Б. Иллешу. Он говорит там, что у него мало времени и что он просит ни в коем случае не затруднять его всякими торжествами, приемами и банкетами. «Я еду для серьезного дела»6, — заканчивает он. Вот это очень хорошо. Хорошо то, что Бернард Шоу подчеркивает, что его поездка к нам не некоторый тур для того, чтобы приобрести новый повод к разным блестящим словечкам и фразам, в которых вновь будет доказана его безудержная свобода как в плену буржуазном, так и в плену коммунистическом — все это было бы не так уж серьезно, — а для того, чтобы воочию посмотреть, правильны ли его выводы, которые он сам стал делать в последнее время, что буржуазная пресса лжет, что она искажает облик нашего социалистического строительства, что это строительство имеет непосредственно большее значение, чем это предполагают на Западе. Пусть Бернард Шоу убедится в этом. Ох, он умеет, когда захочет, перестать смеяться и засвистать очень больно хлещущим бичом. Мы, между прочим, действительно от него ждем этого.

Хочется отметить рядом с фактом знаменательного визита к нам остроумнейшего европейца некоторые другие факты, можно сказать, вчерашнего дня. Явление действительно замечательное. И не только люди, подобные Ромену Роллану или Бернарду Шоу или Герберту Уэллсу, о лондонском разговоре с которым я недавно писал в «Прожекторе», но и другие крепко задумываются над «экспериментами» СССР. Разве не удивительно, когда такой совершенно буржуазный, хотя и либеральный журнал, как «Нью стейтсмен энд нейшеи», обрушивается на мистера Черчилля и поучает его, что вместо ругани по адресу СССР и вместо заговоров против него надо было бы лучше хорошенько поучиться у него кое-чему7. Или не трогательно, когда Оуэн Юнг, автор плана Юнга8, капкана, в котором корчится сейчас Германия, заявляет, что он «не хуже иного большевика» может критиковать капитализм. Или когда близкий родственник президента Гувера — Кальвин Гувер заявляет, что социализм перестал быть теорией, худо или хорошо, но он уже существует на земном шаре9. При таких обстоятельствах зоркий глаз «свободного человека» наверное рассмотрит подлинную истину, которой в конце концов всегда хочет служить верой и правдой великий ирландский писатель.

Бернард Шоу*

В лице Бернарда Шоу мы можем приветствовать одного из самых блестящих паладинов смеха в истории человеческого искусства. Когда вы читаете Шоу, вам становится весело, вы почти беспрестанно улыбаетесь или смеетесь. Но вместе с тем вам делается жутко. Жутко может быть и такому читателю, против которого направлены стрелы смеха Шоу, жутко может быть и сочувствующему читателю, когда Шоу вскрывает перед ним мрачную сущность капиталистической действительности.

У Бернарда Шоу был замечательный предшественник, выразительный и мрачный гений, у которого смех достигал столь же виртуозных и еще более мрачных эффектов. Это паладин смеха такой же, как Бернард Шоу, по обстоятельствам исторического момента, в который он жил, более сумрачный, — это соотечественник Бернарда Шоу — великий сатирик Джонатан Свифт.

Этот человек умел смеяться веселым грациозным серебристым смехом. Его «Гулливер» сделался любимой книжкой детей — буржуазных и пролетарских, и вместе с тем Дж. Свифт с пугающим юмором внес предложение о том, как следует английской буржуазии заготавливать мясо младенцев, излишне рождающихся в бедных английских семьях, как их солить, готовить впрок, делать вкусные блюда, для того чтобы обращать такое несчастье, как сверхнаселение, в источник питания1.

Если мы сравним смех Дж. Свифта и смех Шоу, то придем к некоторым очень интересным выводам. Вообще говоря, человек смеется, когда он побеждает. Физиологический смех есть разрешение трудностей психофизиологического напряжения, — мы его преодолеваем, когда оказывается, что та или другая проблема или явление, показавшиеся нам страшными, заслуживающими пристального внимания, оказываются не серьезными. Мы смеемся, когда мы отражаем нервную энергию мозга; разряжая ее на движения лица и мускулов, мы демобилизуемся.

Смех есть великолепная картина демобилизации, потому что мобилизация оказалась внезапно больше ненужной, так радостно человек смеется. Смех — это победа.

Но мы знаем, что смех бывает часто не сверху, с высоты победителя, с которой он поражает голову сломленного врага, а снизу — против господствующего строя, против господствующего класса, против господствующей власти.

Но как же так? Если смех представляет знамя победы, то каким образом он может звучать со стороны классов, групп, еще угнетенных? В нашей литературе мы имеем великого сатирика, имя которого может с честью встать рядом с именами Дж. Свифта и Шоу, — это Щедрин. Щедрин — чрезвычайно веселый писатель. Вы тоже будете беспрестанно смеяться, когда будете его читать, но, так же как у Свифта, вы найдете мрачные облака на его небе, на котором сияет солнце смеха. Вы увидите страшное соединение смеха и гнева, ненависти, презрения, призыва к борьбе, вы увидите часто почти слезы, вы увидите, что к горлу смеющегося человека подступают рыдания. Каким образом возможно такое соединение? Такой смех звучит тогда, когда угнетенный уже давно победил своих угнетателей морально, интеллектуально, когда смотрит на них как на дураков, когда он презирает их принципы, когда вся: мораль господствующего класса представляет для него скопище абсурдов, когда он считает свой класс поколением гигантов по сравнению с лилипутами (когда знает, что гроза разразится над головами обреченных), но когда политически он еще слаб, когда его зрелость для того, чтобы определить немедленность экономического переворота, еще недостаточна, — тогда получается это страшное кипение.

Если мы сравним с нашим мрачно-веселым Щедриным или сатириком XVIII века Свифтом Бернарда Шоу, то увидим, что Бернард Шоу веселее их. Бернард Шоу чувствует близость к победе, чувствует большую уверенность, что нелепость буржуазного строя не может просуществовать особенно долго. Он имеет возможность шутить почти легко. Он больше отдает времени грациозному потоку смеха, поддразнивает противника; напротив, предшественники Бернарда Шоу — Свифт и Щедрин — брали противника сквозь презрение, почти мучительное.

Один американский журналист, очень талантливый, который в свое время посещал Ленина, написал о нем интересные страницы, где говорит: «Когда я говорил с Лениным, меня поразило, что этот человек все время смеется, он смеется иронически и весело. Я задумался. Почему человек, страна которого голодает (как это было в то время), который окружен врагами, находится в таком положении, которое могло бы показаться отчаянным, — почему он улыбается и шутит? Я понял, что это марксистский смех, смех человека, который уверен, что законы социальной природы дадут ему победу, смех, свойственный людям, которые относятся с ласковой иронией к детям, которые не поняли еще явления, для взрослого уже совершенно ясного»2.



Поделиться книгой:

На главную
Назад