Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Но это только одна сторона дела. Рядом с формой, ритмом, словами, рядом с чисто лингвистическим творением существует еще и философия произведения. Она приносит истину или заблуждение, она — результат известного метода и роковым образом становится силою, толкающею век вперед или назад. Если я восхищаюсь В. Гюго как поэтом, я критикую его как мыслителя, как воспитателя. Его философия кажется мне не только темной, противоречивой, опирающейся на чувства, а не на факты, но я нахожу ее также и опасной, дурно влияющей на публику, увлекающей ее лирической ложью, забивающей здравый смысл романтическими восторгами».

Золя резко противопоставляет В. Гюго Бальзаку: «В Бальзаке, — говорит он, — мы видим новатора, человека науки, начертавшего путь всему двадцатому столетию».

Автор становится все более строгим:

«Потомство будет беспристрастно, и суждение его строго. И знаете ли, почему оно будет строго? Потому, что В. Гюго, как новатор, пошел по ложному пути и внес в литературу только личную фантазию, не попав в широкое течение нашего века, ведущее к точному анализу, к натурализму».

И последний приговор Золя звучит так:

«Я не верю в потомство В. Гюго; он унесет с собой романтизм, как пурпурный лоскут, из которого скроил себе королевскую мантию. Но я верю в потомство Бальзака; в нем заключается самая жизнь века. В. Гюго останется мощно-оригинальной личностью, и лучшая услуга, какую могли бы ему оказать его последователи, — это с разбором издавать его сочинения, ограничиваясь пятьюдесятью или шестьюдесятью мастерскими произведениями, написанными им в течение своей жизни, стихотворениями безусловной красоты. Таким образом получился бы сборник, еще небывалый ни в какой другой литературе. Века преклоняются перед бесспорным королем лирических поэтов. Между тем если до потомства дойдет вся громада его сочинений, то можно опасаться, что его оттолкнет какая-то невообразимая смесь прекрасного, посредственного и плохого».

Величайший представитель перехода от романтики к реализму в Германии — Генрих Гейне тоже с большой антипатией относился к Гюго. Он пишет в своих письмах о французской сцене:

«Мы видим у него больше жестокости, чем силы; дерзкий, железный лоб и, при всем богатстве фантазии и остроумия, беспомощность выскочки и дикаря, который делает себя смешным, наваливши на себя через меру и не у места золото и драгоценные камни; словом, в нем все — смешное варварство, резкая дисгармония и самое ужасающее безобразие. Кто-то сказал о таланте В. Гюго: „Это весьма красивый горбун“. Эти слова глубокомысленнее, чем думают те, которые прославляют превосходство Гюго»60.

И Гейне старается даже доказать, будто бы у Гюго был действительно горб, тайну которого он якобы случайно открыл.

И, наконец, Белинский, встретивший на своем пути Гюго, пишет еще в 43-м году, то есть не зная еще наиболее прекрасных и крупных произведений Гюго: «Что такое колоссальный гений Гюго?» И отвечает:

«…Человек, который написал несколько прекрасных лирических стихотворений с множеством посредственных и плохих, которого лирическая поэзия чужда всякого творчества. Что такое его прославленная „Notre Dame de Paris“?[9] Тяжелый плод напряженной фантазии, tour de force[10] блестящего дарования, которое раздувалось и пыжилось до гения; пестрая и лишенная всякого единства картина ложных положений, ложных страстей и ложных чувств; океан изящной риторики, диких мыслей, натянутых фраз, словом, всего, что способно приводить в блаженный восторг только пылких мальчиков»61.

Белинскому кажется, что все эти Гёте, Дюма, Сю да и Бальзаки «сознательно искажают истину, лгут с умыслом, придумывают нелепости с намерением».

Не знаю, что сказал бы Белинский, если бы он понял до конца, с каким глубоким умыслом, с каким намерением прибегал к своим преувеличениям и грандиозным эпиграммам Гюго. В 43-м году этого, может быть, нельзя было как следует разобрать. Вся позднейшая эволюция Гюго лежала впереди.

В общем, однако, хотя Белинский и колебался в оценке французских романтиков (сравни, например, огромную амплитуду колебаний в его суждениях о Жорж Санд), все же, несомненно, он имел глубокий вкус к реализму. Художественно-реалистическая «информация» казалась Белинскому гораздо более честной и гораздо более убедительной, чем велеречие романтизма.

Мы должны быть осторожны в произнесении наших суждений о наследии романтиков и наследии натуралистов, о том, какие из этих путей нам наиболее сродни и по какому нам сподручнее идти. Несомненной ошибкой является то проклятие романтизма, которое звучит в нашумевшей статье Фадеева «Долой Шиллера!»62. Лишь путем неправильной цитаты из Маркса удается Фадееву грандиозные усилия великих борцов мелкобуржуазной революции — создать себе и другим иллюзию борьбы за нечто истинно великое — изобразить как «сознательный обман, в котором лавочники старались-де свои лавочнические тенденции выдать за общечеловеческие идеалы».

На самом деле, в «Восемнадцатом брюмера» Маркса мы читаем:

«Для молодого буржуазного строя классически строгая трагедия Римской республики давала свои идеалы, свои художественные формы и средства самообмана, в которых они нуждались, чтобы скрыть от самих себя ограниченное содержание своей борьбы и поддержать свой энтузиазм на высоте великой исторической трагедии»63.

Как видно, Маркс ясно сознает, что во время Великой революции (о которой он пишет) происходила действительно великая трагедия.

«Однако у этой великой трагедии объективно оказались вовсе не такие великие результаты. Идеологи буржуазии искренне хотели быть энтузиастами, были энтузиастами, но для поддержания этого своего энтузиазма нуждались в иных целях, в целях, которые отвечали бы грандиозности событий и оказались бы своеобразным выкидышем их».

Вот тут-то и понадобилось создание иллюзии, которая питала бы этот энтузиазм. Отсюда следует, что романтики вовсе не являются попросту буржуазией, вовсе не преследуют лавочнических целей и вовсе не хотят кого-то обмануть пышными декорациями, а являются подлинными революционерами, верящими действительно в грандиозность цели, и только при этих условиях могущими морально существовать. Другое дело, что эта их вера — ложная вера, что жизнь должна была обмануть их. Обманувши их, жизнь часто разбивала самое их существование (как это было, например, с Гёльдерлином) или заставляла их постепенно смиряться, как это было с самим Шиллером.

Не только германскую романтику, но и многие другие явления романтизма необходимо брать в связи с огромным подъемом классовой борьбы, имевшим место в конце XVIII века. Но с нескрываемой иронией относится Маркс к якобинцам в кавычках, к эпигонам Французской революции, действовавшим в середине XIX века.

Однако уже и здесь романтизм перерастает действительность. Даже у Гюго его великодушный и широковещательный либерализм содержит в себе некоторые элементы, до сих пор ценные. Еще более можно сказать это о таких сподвижниках Гюго, как Жорж Санд, которые шли гораздо дальше его навстречу начинавшей крепнуть социалистической мысли.

И если скажут: ну, какое нам дело до всего этого, ведь мы для поддержания нашего энтузиазма не нуждаемся ни в какой иллюзии, ни в каком обмане.

Это великое наше счастье. Но следует ли из этого, что мы не нуждаемся и в самом энтузиазме, что мы не нуждаемся ни в какой мечте (терминология Ленина)64, следует ли из этого, что мы не должны обращать свое лицо к будущему строительству, разгадать это будущее, к которому мы идем, сами наводя мосты, соединяющие нас с ним? Нет, этого всего отнюдь не следует. Можем ли мы сказать, что нам не надо стремиться к тому, чтобы в каких-то сверкающих, звенящих красках изображать, несмотря на трудности, разочарования колеблющихся, быть может, случайно больно ушибленных каким-нибудь углом в наше жестокое переходное время, — самую нашу цель, не только наши достижения (художественно освещать которые призывает Горький)65, но и в наших планах, в великих перипетиях внутренней борьбы, которая происходит и в различных прослойках нашего общества, и в сознании отдельных людей? Нет, отказаться от всего этого было бы до крайности неправильно. Фадеевская программа срывания всех масок очень похожа, наоборот, на какую-то попытку расхолодить людей, держаться натуралистической прозы, вскрыть за энтузиазмом, может быть, какие-нибудь личные мотивы. Ведь можно представить себе такого материалиста-натуралиста, которому захотелось бы во что бы то ни стало изобразить всю революцию как просто движение интересов, то есть материальной жадности пролетариата и крестьянской бедноты, как нечто животное, и заявить, что он при этом остается марксистом.

Я вовсе не подозреваю Фадеева в желании сделаться такого рода разоблачителем-клеветником, и я прекрасно знаю, какую огромную роль может играть в наших руках разоблачение врагов, совлечение с них всяких риз и масок. Но это ведь одно другому не мешает.

Отказываться от пути реализма мы не станем. Но отрываться от романтики мы тоже не будем. Класс, имеющий силу в своих руках, класс, действительно в трудовом порядке изменяющий мир, всегда склонен к реализму, но он склонен также и к романтике, разумея под этой романтикой то же, что Ленин разумел под своей мечтой. Это больше не недостижимая фантастическая звезда, это не утешающая химера, это даже не обманный призрак, который стараются выдать за несомненное будущее (как у Гюго). Это — просто самый наш план, самая наша пятилетка и дальнейшие сверхпятилетки: здесь проявляется наше стремление сквозь все препятствия вперед. Это — тот «практический идеализм», о великом наличии которого у материалистов с такой точки зрения говорил Энгельс в ответ на упреки этих узких материалистов в узости и чрезмерной трезвости66.

Но прежде всего, для того чтобы судить о наших собственных путях и о том, кто из прошлых писателей может оказать нам в этом помощь, — надо их знать. Мы совершенно уверены в том, что Гюго, при правильной оценке его произведений, может быть нам глубоко полезен.

Предисловие [К книге Поджо Браччолини «Фацетии»]*

I

Маркс, говоря о культуре античной Греции, сравнивает ее с детством; по его мнению, это — радостное и нормальное детство человечества. Маркс полагает, что оно вовсе не ушло безвозвратно в прошлое: не только о нем приятно вспомнить, но, как утверждает Маркс, иногда и взрослый мужчина «вновь воспроизводит на высшей ступени» эту пору своей жизни, в которой «выражается подлинная сущность его натуры»1.

Такие повторения нормального детства человечества являются, таким образом, возрождениями. Они, с одной стороны, похожи на первоначальное детство, а с другой стороны, они видоизменены, ибо развиваются на иной, более сложной базе.

Маркс констатировал также, что у обновляющихся эпох очень часто бывают тенденции отыскать себе аналогию в прошлом и этим как бы узаконить себя или облегчить себе свое самопонимание и свое развитие. Этим объясняются своеобразные исторические маскарады: английская революция XVII века маскировалась под Библию; Французская революция XVIII века — под республиканский Рим2.

Возрождение античности в Италии в XIV, XV и XVI столетиях представляет собой тоже такого рода исторический маскарад. Некоторые «гуманисты» того времени, например знаменитый Никколи, устраивали всю свою жизнь по античному образцу.

Смысл этого маскарада был очень глубок, и он недаром носит имя Возрождения, именно потому, что итальянская буржуазия, начавшая крепнуть и расширять свои промышленные и торговые предприятия, сознательно видела в нем возвращение к подлинной человечности, к формам жизни, выражающим «подлинную человеческую природу».

Возрождение, конечно, никогда не может наступить в силу каких-то случайных причин, как некое самопроизвольное воскресение умерших жизненных начал.

Все подобные возрождения суть, на самом деле, переклички эпох. Когда экономические условия становятся подходящими, когда выдвинутые ими классы находят в идеологии, хозяйственных формах, политике и быту той или другой исторической эпохи нечто, удовлетворяющее их потребностям, некоторые союзные для себя силы, — тогда начинается усердное исследование наследия этих эпох и их, — конечно, более или менее переиначенное, — усвоение.

Итальянская буржуазия так называемой эпохи Возрождения переживала свою молодость, свою весну.

Молодостью и весной известного класса нужно считать не эпоху их организации, формирования, появления на исторической арене: в этом отношении буржуазия Италии существовала всегда, в самой глубине Средних веков, в эпоху бурного расцвета, успешного стремления к гегемонии, низвержения господства над собою старых классов.

Город, его патриции, его банкиры, промышленники, купцы, то есть крупная буржуазия, а также широкая прослойка его ремесленников, мелких торговцев, всякого люда и, наконец, в известной мере, даже бесправный рабочий люд города — вот тот сложный комплекс, который входит, в общем, в понятие горожан, буржуазии, бюргерства, i borghesi. Конечно, этот город, начав в разных местах Италии сокрушать господство над собой дворянства, распространять свой суд и свою гегемонию на окружающее крестьянство, начав протягивать длинные нити своих торгово-промышленных и банковских связей, — переживал вместе с тем и внутри себя бурную борьбу. Боролись и различные фракции самих тогдашних капиталистов, сильное влияние порой оказывала, даже временно захватывала власть мелкая буржуазия, вспыхивали и восстания своеобразного тогдашнего пролетариата, например чомпи во Флоренции.

Вообще Флоренция и ее пестрая увлекательная история в ту эпоху представляет собой наиболее яркий образчик этого бурного, полного внутренних расколов, возвышения буржуазии.

Прочная гегемония ходом экономического развития суждена была именно крупной буржуазии — в форме ли аристократической республики или в форме своеобразной тирании, опиравшейся на рознь классов, но, в конце концов, своеобразно выражавшей все же волю богачей.

Крупная буржуазия, в конце концов, и задавала тон итальянской жизни того времени. Именно она искала оправдания своего существования, своей жажды наживы, своего стремления к земному: к наслаждению, власти, пышности.

Правда, рядом росло и другое буржуазное направление организации быта, другой пошиб буржуазной этики: провозглашение добродетели, аккуратности, бережливости.

В итальянском Возрождении преобладали элементы роскошествующего, широкого крупнобуржуазного миросозерцания и жизнеповедения. В различных формах реформации (особенно в кальвинизме, пуританизме) преобладает скаредный, сухой, антиэстетический идеал честного накопления, в котором сам человек — хозяин — как бы в некоторой степени был принесен в жертву абстрактному богу — капиталу.

Но и Реформация, корни которой заметны уже очень рано и были налицо также и в Италии, была гораздо более земной, чем средневековое аскетическое христианство. Попы Реформации, оставаясь попами, бурно боролись за святость брака и деторождения, за святость труда и накопления, за права расчетливого разума, за индивидуализм хозяйчиков, за крепкий мещанский уклад всей общественной и государственной жизни.

Однако в этих идеалах тоже молодой, но скопидомческой и по-своему аскетической буржуазии мы находим гораздо менее родственного нам, чем в размахе буржуазии, провозглашавшей радость жизни, упоение природой и искусством, жажду власти и безграничного роста многогранной личности.

Классы, различные по своей сущности, становятся отчасти сходными, если сравнивать одни и те же их возрасты. Молодая буржуазия больше похожа в некоторых отношениях на молодой пролетариат, завоевательно выступающий теперь на историческую сцену, чем на себя саму в дряхлом виде.

II

Как уже сказано, крупная буржуазия искала исторического оправдания своему взгляду на вещи, своему поведению, своим домогательствам. Кроме того, она стремилась к тому, чтобы по-новому построить сбой быт.

На пути к завершению этих задач стоял не только феодализм, который итальянская буржуазия той эпохи довольно быстро сломила, но самый феодальный дух, вся создавшаяся за тысячелетие с лишним идеология средневековья.

Надо было его теоретически и практически убрать.

Правда, решительного, атеистического, материалистического натиска на феодальные верования и правила жизни буржуазия тогдашней Италии вести не желала. Она не чувствовала в этом большой потребности и боялась «разнуздать» эксплуатируемые ею массы. Она не отрешалась от союза с церковью, но- для себя, по крайней мере, — чрезвычайно ослабляла ее узы и курьезно видоизменяла самую ее сущность, оставляя ее острастку для «малых сих».

Так называемые гуманисты, то есть знатоки античного мира, изучавшие латинский и греческий языки, ревностно разыскивавшие памятники античной старины, — служили идеологами, являлись даже впервые в то время появившейся в новом европейском обществе специфической интеллигенцией нового буржуазного мира.

При помощи великого наследства языческих времен они ослабляли церковь, разгоняя средневековый мрак, подводили фундамент под классовую политику и жизненные интересы крупной буржуазии. Они были адвокатами, дипломатами, секретарями, журналистами стремящейся к господству или уже господствующей буржуазии. Они были ее философами, ее этиками и эстетиками. Они не только обслуживали ее теоретически, но они, — разумеется, при огромной помощи художников всякого рода оружия, — разрабатывали формы ее быта, начиная с наиболее показательных — придворных, окружавших мелких городских тиранов того времени.

Искусство XIV, XV и XVI столетий в Италии представляет собою в некоторых областях, особенно в живописи, но также в скульптуре и архитектуре, огромный взлет человеческого творческого гения. Классическое искусство Ренессанса становится теперь для нас рядом с античным художественным наследием. Это показывает нам, с какой свежестью и мощью осуществляла молодая буржуазия свои новые формы жизни.

Конечно, те теоретические работы, которые соответствовали художественным шедеврам и которые сочинялись гуманистами, представляют собой меньшую ценность, но без изучения их нельзя достаточно глубоко понять и художественное наследие блистательной поры Боттичелли и Донателло, Винчи, Рафаэля и Микеланджело.

Присматриваясь ближе к основным струям искусства того времени, можно различить два потока, два целеустремления. Одно — чисто реалистическое, другое — торжественно стилизирующее, в собственном смысле классическое.

Итальянская буржуазия, как позднее, главным образом в XVII веке, буржуазия нидерландская, горячо любила реальность, с любопытством и высоким удовлетворением относилась она к воспроизведению природы и человека, как они есть. Эта любовь к тому, что есть, в отличие от прежнего отрицания материального мира, стремления к небесному, является естественной чертой тогдашних буржуазных стремлений. В большом возвеличивающем искусстве, большею частью прикрытом религиозным сюжетом, гуманизированным, однако, или какой-нибудь аллегорией, буржуазия защищала человека, как могучее и прекрасное существо, и провозглашала его право на самоутверждение, счастье и власть. Здесь ставились как бы идеалы отрешенной от всего потустороннего человечности.

Итальянский Ренессанс величайшие свои достижения отпраздновал именно в области этого торжественного, высокого искусства. Изучение его, понимание его — очень важны для нового советского читателя.

Чисто реалистическое направление, отражавшееся, так сказать, в литературных и художественно-изобразительных миниатюрах, меньше привлекает к себе внимание. Однако именно эти произведения часто проливают особенно яркий свет на то, как в действительности текла тогда жизнь. С этой точки зрения картины какого-нибудь Карпаччо или наиболее скромные детали огромных полотен Веронезе, прямо задевавшие обычную домашнюю жизнь, представляют часто огромный интерес.

То же можно сказать о новеллах итальянского Возрождения, о «Декамероне» Боккаччо и его последователях.

В своей красочной статье о Поджо Браччолини переводчик его «Фацетий» А. К. Дживелегов дает весьма живой образ их автора, притом образ социологически уясненный3. Нам здесь незачем повторяться. Мы хотим только отметить, что «Фацетий» Поджо, хотя и написанные по-латыни, представляют собою один из маленьких шедевров, или, вернее, одну из серий крошечных шедевров возрожденного реализма.

«Фацетий» выросли в тени папской курии, у самого подножия все еще крепкой религиозной твердыни.

Материал для них автор черпал из сплетен и смешных анекдотов, которыми угощали друг друга, в своего рода «курилке», чиновники папского двора и папской канцелярии.

Сжато, остро, игриво передает эти повестушки, эти курьезы, эти остроты Поджо, который сам, вероятно больше всех других, поставлял материалы для непрерывного смеха служителей веры Христовой. Записав все это, Поджо довел до нас необыкновенно полнокровную весточку о комической, тривиальной, а потому чрезвычайно в бытовом отношении типичной повседневщине той эпохи.

На двух чертах «Фацетий» хочется здесь остановиться.

Как справедливо рассказывает А. К. Дживелегов, Поджо не был атеистом, но никакого уважения к алтарю и папскому престолу он не сохранил. Он стоял к нему слишком близко. Он понимал, что не в нем коренится главная сила его класса и не он составляет привлекательнейшую сущность бытия. Смех по поводу предметов религиозного культа, клириков, религиозных понятий и чувств возникал именно из этого двойственного отношения к церкви и ее идеологии. С одной стороны, — внешне — она оставалась священной, имела как будто бы традиционное право на высочайшее и полное страха уважение, а с другой — она была уже внутренне снижена, наполовину разжалована. Вот почему смех Поджо напоминает временами смех Вольтера.

Поджо не щадит даже самих богов христианства. Вот вам, например, перестаравшийся бог, который не только наполпил жилище долго странствовавшего моряка всяким довольством, но и «кучей здоровеньких детишек»4.

Другая, бросающаяся в глаза характерная черта «Фацетий», — это их эротизм. Они почти постоянно вращаются вокруг половой жизни и вращаются, хихикая или хохоча во все горло.

Однако было бы крайне ошибочно, как правильно отмечает переводчик, принять «Фацетии» за род порнографии. Сам Поджо прекрасно отличал свой смешок от «соблазна». Тот, кто описывает проявления чувственности ради заражения чувственностью читателя, — в большинстве случаев нездоровый писатель, но Поджо и не думал о такой цели: он, по его собственным словам, хотел посмешить.

Но что же такого смешного в чувственности, в любви, в браке, в нарушениях брака?

Дело просто: идеалы девственности, чистоты, воздержания или благоговейно-аскетического, осторожного, сокрушенного отношения к половой жизни — все это было одним из устоев монашествующего христианства, к монашеству подтягивавшего и мирян. Для христианства плоть была скверной. Если брак не был особо освящен и якобы совершенно лишен чувственности, то он становился тяжким грехом.

Проснувшаяся плоть возрожденской буржуазии буйно праздновала свою свободу и с ликующим смехом отвергала теорию греховности любви. Но целиком отвергнуть ее она не была в состоянии. Оставался остаток страха, чувство какой-то приниженности, какой-то загрязненности любви. Возрожденский реализм редко поднимается до торжественного утверждения красоты любви или до простого и спокойного отношения к ней. Он еще чувствует себя в сетях не совсем отвергнутого аскетизма. И то биение суждений и чувств, которое происходит из этого противоречия, признание и непризнание «сладкого греха» — является источником комизма.

Отбросим же всякие пустые и недостойные социалистического сознания опасения, будто бы «Фацетии» могут действовать как порнография. Это — тонкий, ароматный, правдивый документ из жизни одной из интереснейших эпох, эпохи устремления, возвышения, освобождения, хотя и проделывавшихся классом собственников.

Мы привели в этом маленьком предисловии те соображения, которые побудили издательство «Academia» издать «Фацетии» Поджо Браччолини в превосходном переводе А. К. Дживелегова.

В ЦПА ИМЛ сохранилась копия другого варианта этой статьи, помеченная 31 января 1930 года. Архивный вариант значительно короче текста, появившегося в печати. Опубликованная статья уделяет больше внимания характеристике эпохи, а в обрисовке личности Браччолини во многом отсылает читателя к вступительной статье А. К. Дживелегова. В машинописном архивном варианте, который по общей концепции не отличается от печатного текста статьи, анализ сосредоточен в основном на характеристике Поджо как типичной фигуре Возрождения и на некоторых особенностях «Фацетии».

Приводим полный текст архивного варианта.

«Кватроченто [XV век] в Италии было великолепной зарей буржуазной эпохи.

С каким-то живейшим чувством радости просыпался человек, и прежде всего буржуазный человек, в разных городах Италии и прежде всего в центре всего тогдашнего движения — во Флоренции.

Экономическая и политическая конъюнктура позволяла Италии, и Флоренции в частности, необычайно быстро созревать. Обогащение и культурное созревание сопровождались бурными классовыми столкновениями и не менее бурными идеологическими переворотами. Процесс облегчался тем, что итальянская буржуазия могла найти для себя необычайной полноты и зрелости предшественников в греках и римлянах античного мира. В очень многом новая жизнь, вырвавшаяся из потемков средневековья, носила те самые черты, которые присуши были когда-то опрокинувшемуся, обрушившемуся буржуазному порядку Эллады и Рима.

Весна Возрождения Италии имела своими цветами то великолепные мраморы, поднимавшиеся из земли, точно подснежники нашей весны, то великолепные манускрипты, которые отмывали из-под написанных сверху монашеских трактатов и которые начинали гласить на стройном римском и на сладком греческом языке о вещах столь радостных вновь пробудившемуся для широкой борьбы страстей и счастья человеку, что сердце трепетало и жизнь казалась прекрасной.

Первые великие возрожденцы, даже Петрарка, даже Боккаччо, непосредственный учитель Поджо — Салютати — были еще по горло погружены в старые аскетические идеи и чувствования. Они только временно вырвались из этого черного засасывающего болота, и если из-под их пера выливались изящные, искрящиеся смехом, чувственные шутки, или полные грации и интимности сонеты, то ведь к этому подобные люди относились как к чему-то, безусловно, весьма второстепенному, а подходя к старости, они не любили вспоминать об этих своих грешках, порой даже, — вспоминая их, — тем более предавались всякому постному покаянию.

Поджо Браччолини принадлежит уже к другому поколению. Нельзя сказать, чтобы он совсем вырвался из христианских суеверий, христианского жизнеотрицания. Он еще путается ногами во всем этом. Ведь он как-никак папский чиновник. Он пришел бы в ужас, если бы ему довелось хоть бы перед самим собой назвать себя дурным христианином. По существу, это почти свободный буржуа ранней эпохи торжества буржуазии.

Поджо, как типичный весенний буржуа, очень знаменателен. Он талантлив, он преисполнен жизненных сил, он радуется этой жизни. Остроумие плещется в нем и блещет. Выше всего он ставит успех и наслаждение. Всякого рода добродетели признаются им и проповедуются постольку, поскольку они являются удобными ширмами для наслаждения или удобным мостом для удачи. Это скорее полудобровольная дань официальным приличиям века. С этой точки зрения он крайне недобросовестен, крайне двойствен. Он близок к пониманию: все позволено. Не позволено с его настоящей, интимной точки зрения только то, что явилось бы глупым промахом, что помешало бы в жизни.

Беспринципно и все позволяет себе он и в быту и в своей полемике. Классовые чувства Поджо определяются его положением ученого, добившегося почетного места среди крупной буржуазии или при дворе папы. Он ненавидит старую знать, он ненавидит оппозиционную мелкую буржуазию, яростно ненавидит пролетариат, который показал было зубы в восстании Чомпи.

Никаких вопросов абстрактной справедливости для него не существует. Для него добро то, что дает вес, блеск и усладу его классу, поскольку он сам к этому классу принадлежит, и прежде всего ему самому.

Этот высокодаровитый, внутренне свободный, беспринципный человек со всеми его приемами жить, мыслить и писать, представляет огромный интерес с историко-культурной точки зрения.

А. К. Дживелегов прав, когда говорит, что бессмертие дали ему его „Фацетии“.

К этому надо прибавить весьма специальные черты „Фацетии“ с точки зрения их отношения к религии. Поджо вращался вокруг папского престола и самые сюжеты „Фацетии“ почерпнул из всякого рода балагурства папской челяди. Он порядком-таки суеверен. Он не только с интересом передает [рассказ] о корове, родившей двухголового теленка, но и [о] корове, родившей дракона[11]. Здесь он вовсе не шутит, а самым серьезным образом рассказывает вещи, которые сам выслушал обоими ушами и с широко раскрытыми глазами. Поэтому он охотно верит и всякой ерунде церковного характера.

Вместе с тем, однако, как это часто бывает с людьми, близкими к клерикальным кругам, он весь полон всяких анекдотов, пренепочтительных по отношению к разного рода святостям. Такого рода дерзких шуток по адресу бога, папы и т. д. в „Фацетиях“ сколько угодно. Стоит привести, например, историю о еврее, получившем от неба стократное воздаяние, и много других подобных[12].

В общем, „Фацетии“ не напрасно были запрещены папским индексом. В книге живет здоровый реалистический дух, и она, конечно, заряжена значительным духом антиклерикализма и даже антирелигиозности.

Всего сказанного достаточно, чтобы оправдать издание в издательстве „Академия“, тщательно сделанного Дживелеговым перевода „Фацетии“ с латинского языка. Другие народы давно уже имеют на своих языках перевод этой книги, которую надо поставить неподалеку от „Декамерона“ Боккаччо.

Обращаем особое внимание читателя на предисловие А. К. Дживелегова. В нем обрисовано много интересных фактов и устанавливается правильная точка зрения на классовое место самого Поджо и его времени и на классовые корни содержания и формы его „Фацетии“. Это предисловие хоть в некоторой степени может заменить не существующую еще до сих пор биографию Поджо, как одного из самых ярких гуманистов, и присоединение его к самим „Фацетиям“ делает тем более ценным это издание»

(ЦПА ИМЛ, ф. 142, ед. хр. 306, лл. 11–13).

Корифеи интеллигенции*

«Литературная газета» имеет возможность напечатать два интересных письма, принадлежащих перу двух выдающихся представителей европейской интеллигенции, при этом вождей ее самых передовых прослоек.

Вообще говоря, Ромен Роллан и Стефан Цвейг — оба блестящие писатели — представляют собой фигуры во многом родственные. Это и привело их к теснейшей дружбе, завязавшейся между ними еще в пору людоедской вражды, возникшей между их народами.1

По-видимому, однако, в настоящее время, когда Ромен Роллан сделал известный решительный шаг в направлении к сближению с миросозерцанием коммунистическим, между ним и Цвейгом оказалась довольно значительная дистанция.



Поделиться книгой:

На главную
Назад