Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однако Диккенсу пришлось пройти через совсем другую школу. Как многие другие малоустойчивые мелкобуржуазные семьи, семья Диккенса была вдруг разорена дотла. Отец был брошен на долгие годы в долговую тюрьму, матери пришлось бороться с нищетой. Изнеженный, хрупкий здоровьем, полный фантазий, влюбленный в себя мальчик попал в тяжелые условия эксплуатации, на фабрику ваксы.

Всю свою последующую жизнь Диккенс считал это разорение семьи и эту свою ваксу величайшим оскорблением для себя, незаслуженным и унизительным ударом. Он не любил об этом рассказывать, он даже скрывал эти факты; но здесь, со дна нужды, Диккенс почерпнул свою горячую любовь к обиженным, к нуждающимся, свое понимание их страданий, понимание жестокости, которую они встречают сверху, глубокое знание быта нищеты и таких ужасающих социальных учреждений, как тогдашние школы для бедных детей и приюты, эксплуатации детского труда на фабриках, долговых тюрем, где он посещал своего отца, и т. п. Диккенс вынес из своего отрочества великую, мрачную ненависть к богачам, к господствующим классам. Колоссальное честолюбие владело юным Диккенсом. Мечта о том, чтобы подняться назад, в ряды людей, пользовавшихся благосостоянием, мечта о том, чтобы перерасти свое первоначальное социальное место, завоевать себе богатство, наслаждения, свободу, — вот что волновало этого подростка с копной каштановых волос над мертвенно-бледным лицом, с огромными, горящими нездоровым огнём глазами.

Диккенс нашел себя прежде всего как репортер. Расширившаяся политическая жизнь, глубокий интерес к дебатам, ведшимся в парламенте, и к событиям, которыми эти дебаты сопровождались, повысили интерес английской публики к прессе, количество и тираж газет, потребность в газетных работниках. Как только Диккенс выполнил на пробу несколько репортерских заданий, он сразу был отмечен и начал подыматься, — чем дальше, тем больше удивляя своих товарищей репортеров иронией, живостью изложения, богатством языка. Диккенс лихорадочно схватился за газетную работу, и все то, что расцвело в нем еще в детстве и что получило своеобразный, несколько мучительный уклон в более позднюю пору, выливалось теперь из-под пера, причем он прекрасно сознавал не только что тем самым он доводит свои идеи до всеобщего сведения, но и то, что делает свою карьеру. Литература — вот что теперь являлось для него лестницей, по которой он поднимется на вершину общества, в то же время совершая благое дело во имя всего человечества, во имя своей страны и прежде всего и больше всего — во имя угнетенных.

Первые нравоописательные очерки Диккенса, которые он назвал «Очерками Боза», были напечатаны в 1836 году. Дух их вполне соответствовал социальному положению Диккенса. Это была в некоторой степени беллетристическая декларация в интересах разоряющейся мелкой буржуазии. Впрочем, эти очерки прошли почти незамеченными.

Но Диккенса ждал головокружительный успех в этом же году с появлением первых глав его «Записок Пиквикского клуба». Двадцатичетырехлетний молодой человек, окрыленный улыбнувшейся ему удачей, от природы жаждущий счастья, веселья, в этой своей молодой книге старается совершенно пройти мимо темных сторон жизни. Он рисует старую Англию с самых различных ее сторон, прославляя то ее добродушие, то обилие в ней живых и симпатичных сил, которые приковали к ней любовь лучших сынов мелкой буржуазии. Он изображает старую Англию в добродушнейшем, оптимистическом, благороднейшем старом чудаке, имя которого — мистер Пиквик — утвердилось в мировой литературе, где-то неподалеку от великого имени Дон Кихота. Если бы Диккенс написал эту свою книгу, не роман, а серию комических, приключенческих картин, с глубоким расчетом прежде всего завоевать английскую публику, польстив ей, дав ей насладиться прелестью таких чисто английских положительных и отрицательных типов, как сам Пиквик, незабвенный Сэмуэл Уэллер — мудрец в ливрее, Джингл и т. д., то можно было бы дивиться верности его чутья. Но скорее здесь брала свое молодость в дни первого успеха. Этот начинающийся успех был вознесен на чрезвычайную высоту новой работой Диккенса, и надо отдать ему справедливость: он тотчас же использовал ту высокую трибуну, на которую взошел, заставив всю Англию смеяться до колик над каскадом курьезов Пиквикиады, для более серьезных задач.

Двумя годами позднее Диккенс выступает с «Оливером Твистом» и «Николасом Никльби». «Оливер Твист» (1838) — трагическая история мальчика, попавшего в трущобы Лондона. В ней еще много приключенческой романтики. Кончается она благополучно, чтобы не растравлять нервы читателя, но. развертывает перед ним ряд чрезвычайно тяжелых, беспощадно бичующих картин.

В первый раз Диккенс показал еще неуверенной, но уже искусной рукой ад нищеты, подвал общества. И в «Жизни и приключениях Николаса Никльби» (1839) нет недостатка в мрачных картинах. Удар наотмашь, презрительный и злой удар, наносит в этих романах Диккенс английской школе, по крайней мере школе для бедных.

Слава Диккенса выросла стремительно. Своего союзника видели в нем и либералы, поскольку он защищал свободу, и консерваторы, поскольку он указывал на жестокость новых общественных взаимоотношений, и мелкая буржуазия, угадавшая, в нем своего великого выразителя.

После путешествия в Америку, где публика встретила Диккенса с не меньшим энтузиазмом, чем англичане, Диккенс пишет своего «Мартина Чезлвита» (1843). Кроме незабываемых образов Пекснифа и миссис Гэмп, роман этот замечателен пародией на американцев.

Многое в молодой капиталистической стране показалось Диккенсу сумасбродным, фантастическим, беспорядочным, ион не постеснялся сказать янки свое мнение о них. Еще в конце пребывания Диккенса в Америке он позволял себе «бестактности», весьма омрачившие отношение к нему американцев. Роман же его вызвал бурные протесты со стороны заокеанской публики.

Но острые, колющие элементы своего творчества Диккенс умел, как уже сказано, смягчать, уравновешивать. Ему это было легко, ибо он был и нежным поэтом коренных черт английской мелкой буржуазии, симпатии к которым проникали далеко за пределы этого класса.

Культ уюта, комфорта, красивых традиционных церемоний и обычаев, культ семьи, как бы воплотившись в гимн к рождеству, этому празднику праздников мещанства, с изумительной, волнующей силой был выражен в его «Рождественских рассказах»:

В 1843 году вышел «Рождественский гимн», за которым последовали «Колокола», «Сверчок на печи», «Битва жизни», «Гонимый человек»3. Кривить душой здесь Диккенсу не приходилось: он сам принадлежал к числу восторженнейших поклонников этого зимнего праздника, во время которого домашний камелек, дорогие лица, торжественные блюда и вкусные напитки создавали какую-то идиллию среди снегов и ветров бёспощадной зимы.

Отметим, что в это Же время Диккенс становится главным редактором «Daily News». В Газете этой он выражает свои социально-политические взгляды.

Слава обязывала Диккенса к все более серьезным и глубоким литературным трудам. Они становятся глубоко художественными, полными жизни, волнующими манифестами к Англии. Молодая веселость остается только как след. Психологическое углубление, социальная проповедь все больше выступают на первое место.

Все эти особенности таланта Диккенса ярко сказываются в одном из лучших его романов — «Домби и сын» (1848). Огромная серия фигур и жизненных положений в этом произведении изумительна. Фантазия Диккенса, изобретательность его кажутся неисчерпаемыми и сверхчеловеческими. Очень мало романов в мировой литературе, которые по богатству красок и разнообразию тона могут быть поставлены наряду с «Домби и сыном», и среди этих романов надо поместить и некоторые позднейшие произведения самого Диккенса. Мелкобуржуазные типы, типы бедных созданы им с великой любовью. Все эти типы почти сплошь чудаки. Но это чудачество, заставляющее вас смеяться, делает их еще ближе и милее. Правда, этот дружелюбный, этот ласковый смех заставляет вас почти не замечать их узости, ограниченности, почти мириться с тяжелыми условиями, в которых им приходится жить; но уже таков Диккенс. Надо сказать, однако, что, когда он обращает свои громы против угнетателей, против чванного негоцианта Домби, против негодяев, вроде его старшего приказчика Каркера, он находит столь громящие слова негодования, что они действительно граничат порой с революционным пафосом.

Еще более ослаблен юмор в следующем крупнейшем произведении Диккенса — «Давид Копперфилд» (1849–1850). Роман этот в значительной мере автобиографический. Намерения его очень серьезны. Дух мелкобуржуазного восхваления старых устоев морали и семьи, дух протеста против новой капиталистической Англии громко звучит здесь. Можно по-разному относиться к «Давиду Копперфилду». Некоторые принимают его настолько всерьез, что считают его величайшим произведением Диккенса. Лично мы полагаем, что, будучи более серьезным, он в то же время и не так блестяще занимателен, как другие романы Диккенса, а попытки углубиться в психологию трагических типов вряд ли удались здесь автору. Но в этом же произведении имеется ряд глав, принадлежащих к лучшим страницам его юмора.

В 50-х годах Диккенс достиг зенита своей славы. Он был баловнем судьбы. Внешне он казался не только прославленным писателем, властителем дум, но и богатым человеком, словом, личностью, для которой судьба не поскупилась на дары.

Приведем здесь портрет Диккенса в ту пору, довольно удачно нарисованный Честертоном: «Диккенс был среднего роста. Его природная живость и малопредставительная наружность были причиной, что он производил на окружающих впечатление человека низкорослого и, во всяком случае, очень миниатюрного сложения. В молодости у него на голове была чересчур экстравагантная, даже для этой эпохи, шапка каштановых волос, а позже он носил темные усы и густую, пышную, темную эспаньолку такой оригинальной формы, что она делала его похожим на иностранца»4. Прежняя прозрачная бледность лица, блеск и выразительность глаз остались у него. Честертон отмечает еще подвижный рот актера и экстравагантную манеру одеваться. Честертон пишет об этом: «Он носил бархатную куртку, какие-то невероятные жилеты, напоминавшие своим цветом совершенно неправдоподобные солнечные закаты, невиданные в ту пору белые шляпы, совершенно необыкновенной, режущей глаза белизны. Он охотно наряжался и в сногсшибательные халаты; рассказывают даже, что он в таком одеянии позировал для портрета»5.

За этой внешностью, в которой было столько позерства и нервозности, таилась большая трагедия. Потребности Диккенса были шире его доходов. Беспорядочная, чисто богемная натура его не позволяла ему внести какой бы то ни было порядок в свои дела. Он не только терзал свой богатый и плодотворный мозг, заставляя его чрезмерно работать творчески, но, будучи необыкновенно блестящим чтецом, он старался зарабатывать огромные гонорары лекциями и чтением отрывков из своих романов. Впечатление от этого чисто актерского чтения было всегда колоссальным. По-видимому, Диккенс был одним из величайших виртуозов чтения. Но в своих поездках он попадал в руки каких-то антрепренеров и, много зарабатывая, в то же время доводил себя до изнеможения.

Его семейная жизнь сложилась тяжело. Нелады с женой, какие-то сложные и темные отношения со всей ее семьей, страх за болезненных детей превращали для Диккенса его семью в источник постоянных забот и мучений.

Но все это было менее важно, чем обуревавшая Диккенса меланхолическая мысль о том, что, по существу, серьезнейшее в его трудах — его поучения, его призывы — остается втуне, что в действительности нет никаких надежд на улучшение того ужасного положения, которое было ему ясно, несмотря на юмористические очки, долженствовавшие смягчить резкие контуры действительности для автора и для читателей. Он пишет в это время: «С каждым часом во мне крепнет старое убеждение, что наша политическая аристократия вкупе с нашими паразитическими элементами убивают Англию. Я не вижу ни малейшего проблеска надежды. Что же касается народа, то он так резко отвернулся и от парламента и от правительства и проявляет по отношению и к тому и к другому такое глубокое равнодушие, что подобный порядок вещей начинает внушать мне самые серьезные и тревожные опасения… Дворянские предрассудки, с одной стороны, и привычка к подчинению — с другой, — совершенно парализуют волю народа. Все рухнуло после великого XVII века. Больше не на что надеяться»6.

Этой меланхолией проникнут и великолепный роман Диккенса «Тяжелые времена». Роман этот является самым сильным литературно-художественным ударом по капитализму, какой был ему нанесен в те времена, и одним из сильнейших, какие вообще ему наносили. По-своему грандиозная и жуткая фигура Баундерби написана с подлинной ненавистью. Но Диккенс спешит отмежеваться и от передовых рабочих. В отрицательных чертах рисует он чартизм и все свои симпатии концентрирует на мягкотелом христианине, носителе морально-жвачных начал среди рабочих.

Конец литературной деятельности Диккенса ознаменовался еще целым рядом превосходных произведений. Роман «Крошка Доррит» (1855–1857) сменяется знаменитой «Повестью о двух городах» (1859) — историческим романом Диккенса, посвященным Французской революции. Конечно, Диккенс не лучше Карлейля сумел понять подлинную сущность Французской революции. Разумеется, он отшатнулся от нее, как от безумия. Это было вполне в духе всего его мировоззрения, и тем не менее ему удалось создать по-своему бессмертную книгу. К этому же времени относятся «Большие ожидания» (1860) — автобиографический роман. Герой его — Пип — мечется между стремлением сохранить мелкотравчатый мещанский уют, остаться верным своему середняцкому положению и стремлением вверх, к блеску, роскоши и богатству. Много своих собственных метаний, своей собственной тоски вложил в этот роман Диккенс. Мы узнаем теперь, что по первоначальному плану роман должен был кончиться плачевно, между тем как Диккенс всегда избегал тяжелых концов для своих произведений и по собственному добродушию, и зная вкусы своей публики. По тем же соображениям он не решился окончить «Большие ожидания» полным их крушением. Но весь замысел романа ясно ведет к такому концу.

На высоты своего творчества поднимается Диккенс вновь в лебединой. своей песне — в большом полотне «Наш общий друг» (1864). Но это произведение написано как бы с желанием отдохнуть от напряженных социальных тем. Великолепно задуманный, переполненный самыми неожиданными типами, весь сверкающий остроумием — от иронии до трогательного юмора, — этот роман должен, по замыслу автора, быть ласковым, милым, забавным. Трагические его персонажи выведены как бы только для разнообразия и в значительной степени на заднем плане. Все кончается превосходно. Сами злодеи оказываются то надевшими на себя злодейскую маску, то настолько мелкими и смешными, что мы готовы им простить их вероломство, то настолько несчастными, что они возбуждают вместо гнева острую жалость. В этом последнем своем произведении Диккенс собрал все силы своего юмора, заслоняясь чудесными, веселыми, симпатичными образами этой идиллии от овладевшей им меланхолии. По-видимому, однако, меланхолия эта должна была вновь хлынуть на нас в детективном романе Диккенса «Тайна Эдвина Друда».

Роман этот начат с большим мастерством, но куда он должен был привести и каков был его замысел — мы не знаем, ибо в 1870 году пятидесятивосьмилетний Диккенс, нестарый годами, но изнуренный колоссальным трудом, довольно беспорядочной жизнью и множеством всяких неприятностей, умирает.

Слава Диккенса продолжала расти и после его смерти. Он был превращен в какого-то бога английской литературы. Его имя стало называться рядом с именем Шекспира, его популярность в Англии 80 —90-х годов затмила славу Байрона. Но буржуазная критика и буржуазный читатель старались не замечать его гневных протестов, его своеобразного мученичества, его метаний среди противоречий жизни. Они не поняли и не хотели понять, что юмор был часто для Диккенса щитом от чрезмерно ранящих ударов жизни. Наоборот, Диккенс приобрел — прежде всего славу веселого писателя веселой старой Англии. Диккенс — это великий юморист, — вот что вы услышите прежде всего из уст рядовых англичан, из самых различных классов этой страны. Мы, конечно, совершенно иначе относимся к Диккенсу. Мы знаем, что юмор его только ослабляет впечатление, хотя понимаем, что он делает забавным и милым само чтение романов Диккенса. Во всяком случае, уроки юмора нам вряд ли нужны. Так же точно и то обстоятельство, что Диккенс был своеобразным и великим реалистом, сейчас уже не имеет для нас значения, хотя этот Свежий реализм Диккенса имел очень большое влияние на развитие нашей собственной классической и реалистической литературы.

Но среди художественных приемов Диккенса имеется один, который имеет для нас чрезвычайное значение. Чем объясняется то обстоятельство, что выведенные Диккенсом типы остались жить до сих пор не только в Англии, несмотря на существенные изменения ее быта, но во всем мире, в странах, жизнь которых очень отличается от внешних форм английской жизни? Все эти Пиквики, Уинкли, Пекснифы, Тутсы, Катли живут и не собираются умирать до сего дня. Даже когда называешь второстепенные фигуры Диккенса, говоришь о какой-нибудь миссис Пипчин или о чете Венирингов7, — лицо собеседника, читавшего Диккенса, расплывается в улыбку, и в памяти возникает образ, как будто бы знакомый с детских лет. Эта тайна заключается в том, что Диккенс не просто создавал типы, то есть некоторый средний образ, характеризующий собою широко распространенный разряд индивидуальностей, придавая при этом, как обыкновенно делает каждый художник, известные конкретные, животворящие черты этому схематическому характерному представителю. Нет, Диккенс был предшественником и учителем великих карикатуристов. Он выхватывал тип из той среды, в которой он на самом деле бытовал. Он возносил его до гиперболы, до чрезвычайного преувеличения, иногда почти до абсурда. Такого рода гиперболическая, преувеличивающая манера свойственна многим английским писателям. Стоит только вспомнить ирландцев от Свифта до Шоу, современного нам Уэллса или американского юмориста Твена. У Диккенса, однако, этот метод доведен до величайшего совершенства. Вот к созданию таких гиперболических, «мифических» лиц, обладающих вследствие своей ярко повышенной выразительности огромной устойчивостью, мы также должны стремиться, и в этом отношении Диккенс может быть учителем наших художников-бытописателей. По нашему мнению, попыткой идти по этому пути явился роман Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев».

Еще одна черта в Диккенсе необычайно дорога нам. Он пишет свои романы с величайшим увлечением. Чувствуется, что он все время любит и ненавидит. Автор ни на минуту от нас не отходит, мы как бы слышим биение его сердца. Это участие, этот раскатистый смех автора, его слезы, его гнев, то, что он относится к каждой строчке как к родной, к каждому типу как к личному другу или врагу, согревает страницы его романов необыкновенной теплотой. И опять-таки во всей мировой литературе трудно найти такое соединение объективного богатства бытописательства с этой немолчной лирической музыкой, всегда аккомпанирующей диккенсовским картинам жизни.

Что же касается внутреннего содержания романов Диккенса, то мы, конечно, должны относиться к ним со всяческой критикой. Половинчатость его мелкобуржуазных позиций для нас ясна. Мы можем на его примере, на примере его произведений, с особенной яркостью доказывать безысходность этих половинчатых позиций, а ведь у нас не мало еще симпатичных и дорогих для нас попутчиков, которые часто сидят еще в том, что можно назвать социологической диккенсовщиной.

Вообще Диккенс подлежит самому широкому, хотя и критическому, усвоению нашим современным массовым читателем. Он может быть полезным сотрудником в деле строительства нашей литературы.

Виктор Гюго. Творческий путь писателя*

I

Либерализм. Это слово окружено было когда-то самым светлым ореолом. Либерализм — это порыв лучших человеческих умов и сердец, порыв все более массовый из тьмы к свету, к свободе от рабства, к подвижности от косности, к науке из костлявых объятий одряхлевшей и нелепой религии, ко взаимному уважению от эксплуатации человека человеком во всех формах, как политической, так и экономической и бытовой, порыв к равноправию, без различия полов, рас, порыв к неясным, неопределенным контурам «справедливого» общественного строя, который должен покончить с делением на роскошествующих богачей и голодающих бедняков и т. д. и т. п.

Мы знаем теперь, что либерализм являлся на деле идеологическим выражением стремления буржуазных классов захватить власть, столкнуть с дороги препятствия, которые ставились для развития капиталистического мира феодальными формами государства, хозяйства и быта, и предоставить безудержную свободу конкуренции, наживе, новым формам эксплуатации, словом, тому буржуазно-капиталистическому строю жизни, который сейчас нагло торжествует в большинстве так называемых цивилизованных стран и, к счастью, явным образом уже дает трещины в своем фундаменте по всему фасаду, трещины, предвещающие его крушение.

Либеральное знамя буржуазии, может быть, и не принималось всерьез даже с самого начала наиболее хитроумными представителями крупного капитала. Может быть, даже сознательно эти люди понимали, что им-то нужны на самом деле лишь те требования либерализма, которые расчищают путь их хозяйственной карьере, а что все остальное взято здесь для прикрасы и для того, чтобы увлечь за собой широкие слои населения, не имеющие их экономических интересов, но необходимые им как опора в борьбе с феодальными господствующими классами.

Может быть, однако, что такие настроения в крупной буржуазии проглянули только позднее, а вначале даже многие из самых трезвых голов экономически крупной буржуазии увлекались открывающимися перспективами и верили, что они действительно обозначают собой огромный шаг вперед к разумному устройству человеческой жизни на земле.

Не подлежит, однако, сомнению, что густые прослойки средней и мелкой буржуазии, даже буржуазии мельчайшей, бедноты «народа» городов и сел увлекались знаменем либерализма совершенно искренне. Очень четкого понимания того, как же нужно построить это новое общество на развалинах феодальной неправды, не было ни у кого. То рисовались утопии, доходящие даже до посягательства на частную собственность, но не имевшие, конечно, никаких шансов на осуществление, за отсутствием сколько-нибудь могучих групп, не заинтересованных в частной собственности; то создавались проекты государственного строя, а подчас и целые законодательства (когда плебейские круги оказывались близкими к властям), долженствующие осуществить на земле свободу, равенство и братство, но пребывающие в глубоком благоговении по отношению к «основному принципу всей общественности и человечности — священной частной собственности».

Не напрасно в свои наиболее яркие моменты третье сословие отождествляло себя со всем народом. Действительно, под знамя либерализма собирались порою весьма разнородные элементы: длинный хвост переходных общественных групп от крупного банкира, миллионера-фабриканта до полуголодного ремесленника и охваченного отчаянием в своей разоренной парцелле[4] крестьянина-бедняка. Самая разновидность групп, находивших в либерализме свое идеологическое отражение, привела не только к большой разновидности формулировок либерализма, но и к чрезвычайной неясности его контуров. Здесь все было подвижно. Возможны были переходы направо и налево. Во временный союз вступали элементы, которые неминуемо должны были оказаться врагами на другой день. И неясность контуров либерализма, и разнородность масс, выступавших под его знаком, неорганизованность всего этого конгломерата в целом и его отдельных частей приводили к тому, что вожди движения, происходившие большей частью из интеллигенции, то есть мелкой буржуазии, зарабатывавшей свой хлеб насущный разными родами умственного труда, придавали огромное значение как раз завлекательности своих утопий, убедительному красноречию своих литературных произведений и ораторских выступлений, просветительной силе своих логических аргументов и художественных эмоционально-образных воздействий.

Громадным разнообразным садом стелется перед нами вся эта либеральная идеологическая флора.

Подчас бывает не так легко добраться сквозь все эти цветы красноречия, продиктованные и неопределенностью, и слабостью позиций, до действительных классовых нужд, их породивших, и до действительного твердого взаимоотношения сил в этой разнородной «демократической» амальгаме.

Это время либерализма, в сущности, уже прошло. Слово «либерал» потеряло свою первоначальную окраску в наши времена. В общем, однако, можно сказать, что как понятие видовое либерализм возникал везде, где средние классы начинали устремляться вверх под руководством наиболее зажиточной своей части. Демократический гуманитаризм видел, по всей вероятности, и Восток, — хотя подобное движение там для нас не совсем ясно, — его, несомненно, знала и во многом на тысячелетие вперед определила древняя Греция, Рим, — и Гракхов и Цицерона — эпоха Возрождения с ее гуманистами — крупными реформаторами христианства, свободомыслящими и иллюминатами1 XVII и XVIII века в их подъеме к буржуазным революциям, XIX век, поскольку он закончил это дело. Либерализм живет и до нашего времени.

Но, как уже было упомянуто, многое изменилось с тех пор, когда либерализм мог претендовать на некоторое всеобъемлющее значение. Конечно, уже и раньше, в моменты острой политической борьбы, «демократия» давала глубочайшие трещины, разваливалась на противоположные лагери.

Теперь уже окончательно установилось, что типичный либерализм, удержавший за собой это имя, это — сухое буржуазное учение, потерявшее почти всякий кредит и почти не старающееся больше прикрыть старыми «всечеловеческими» лозунгами свое назначение — защищать интересы буржуазии, — например, «либералы-демократы» Бельгии. Даже антиклерикализм либералов превратился на наших глазах в «либеральное отношение к церкви», то есть всякое потворство ей и союз с ней в ее наиболее реакционных формах: католичества, православия и т. д.

Более левые течения либерализма теперь чуждаются этого слова, представители их любят называть себя радикалами и даже радикалами-социалистами.

Однако идеологически, при всей пестроте либеральных и радикально-буржуазных идейных и художественных построений, это все-таки один и тот же мир. Ему противостоят, с одной стороны, сознательные реакционные силы, к которым все более и более примыкает и мощный, империалистически заряженный, крупный капитал со всеми своими привесками и прислужниками, а с другой стороны, сознательные революционные силы, все более и более смыкающиеся вокруг передового марксистского коммунистического пролетариата.

К великому сожалению, нельзя еще сказать, что либерализму противостоит вообще пролетариат, ибо очень значительная масса пролетариата, идущая под знаменем социал-демократов, лейбористов и им подобных, как раз погружается вслед за своими «дурными пастырями» все глубже и глубже в этот либерализм, между тем как неясность, царящая в мелкобуржуазном либеральном мире, позволяет их «вождям» из глубины всей этой лицемерной и болотной позиции протягивать руку даже фашизму.

Но во времена, когда либерализм был еще силен и когда те формы мысли, которые могли противопоставить ему себя слева, еще не окрепли и не сопровождались достаточно стойкой организацией и достаточно грозным движением, ему, либерализму, присущи были некоторые основные общие черты, и как раз в этих чертах было его главное обаяние. Представителям богатых слоев трудно было противодействовать либерализму во всем благоухании его человеколюбия, его народничества, его свободомыслия и утопизма. Поэтому громче всего звучали доминирующие ноты широкого либерализма в устах представителей мелкой буржуазии.

Когда мы видим перед собой подобных Гюго радикальных либералов, доводящих до конца этот гуманитарный образ мыслей, мы не можем не уважать их за силу негодования, с которой они обрушиваются на верхушки общества и их консервативный уклад быта и мыслей. В их идеале мы не можем не отметить многие черты, близкие нашим общественным идеалам, — например, стремление к гармоническому строю, к которому стремимся и мы сами. Однако мы в то же время бесконечно далеки от либерализма, поскольку у нас совершенно иные пути, да и «гармонический строй», рисуемый либералами, находится в кричащем противоречии с их защитой частной собственности. Все то великодушие, которое характеризует либералов и которое будет вполне уместным в будущем, после победы, является крайне опасным и вредным для нас, находящихся в процессе жестокой борьбы с врагами. Ведь эти черты приводят даже самый искренний и передовой либерализм к своеобразному праздноболтанию.

Даже самые прогрессивные либералы благодаря своей половинчатости фактически часто превращаются из прогрессивной силы в защитников мелкособственнического индивидуализма и всего, что отсюда вытекает, а ведь отсюда фактически вытекает и сам капитализм.

Стремление всячески избегнуть борьбы и ослабить борьбу классов приводит либералов к преувеличению роли, которую играет «дух», то есть мысли, слова сами по себе. Это увлекает их в царство идеализма, даже мистики и разных более или менее очищенных религиозных концепций.

Поэтому борьба с либерализмом является для нас необходимой. Это — важный момент в самоопределении пролетарских масс. Но это не значит, что мы должны попросту открещиваться от либерализма. Мы должны знать его сильные и слабые стороны. Мы должны знать, в чем он может быть нам полезным, что из его арсенала может нам пригодиться.

Гюго был одним из крупнейших представителей народнически-радикального либерализма. Исторически он нам интересен как таковой, как представитель, пожалуй, наиболее либеральной формации либерализма, державшийся на своем посту в течение более чем полувека и своеобразно, закономерно отразивший в своей жизни и творчестве множество любопытнейших перипетий политической и идеологической истории мелкой буржуазии в ее борьбе с правыми и левыми соседями. Сам Гюго в 1855 году так и говорил о себе, как представитель либерализма:

«Мы — люди XIX века, мы — новый могучий народ, разумно мыслящий, трудящийся, свободный. Мы представляем самый цветущий возраст человечества — эпоху прогресса знаний, искусства, братской любви и веры в будущее. Так прочь же от нас эшафоты, этот призрак отжившего варварства. Разве тьма может предлагать свои услуги свету? Наше орудие — мысль, поучение, терпеливое воспитание, честные догматы, религия, труд, просвещение, милосердие»2.

Уже в этой тираде чувствуется вся та приверженность к фразе, звучной, но пустой, неопределенной и велеречивой, которая свойственна была либерализму во всех его проявлениях, и в особенности как раз у наиболее для него типичных, наиболее ярких, привлекающих внимание широких масс, представителей.

Либерализм, признавая преувеличенную силу за словом, придает огромное значение литературе, и часто именно вследствие этой своей особенности достигает большой литературной выразительности. Здесь, кроме идейного содержания, приобретает большую важность и форма, то есть те способы, которыми художник заражает своим чувством и снабжает своими идеями читателя.

Нельзя думать, что форма неотделима от содержания. Маркс сам признавал, что очень часто молодые революционные классы заимствовали как раз для усиления своих тенденций зрелую форму своих предшественников3. Нам чрезвычайно важно уметь пользоваться всеми приемами художественной убедительности. И с этой стороны работа великих либеральных публицистов и художников заслуживает специального изучения. В этом отношении Гюго, — бесспорно, один из величайших такого рода «пророков» либерализма — выдвигается на первый план.

Гюго и его сочинения представляют для нас не только исторический интерес. Именно потому, что Гюго оказался по личным своим свойствам необыкновенно типичным, богатым и совершенным рупором прогрессивных идей мелкобуржуазных масс одной из самых передовых стран Европы, а — в известной степени — всей Европы вообще, именно потому им лично осуществлены были огромные достижения. И так как дело идет не о мыслителе, а о художнике, то ценность этих достижений далеко не так легко опрокидывается.

В области науки новые истины заменяют истины старые и сдают их в архив. В области искусства новые образы, выдвинутые новой эпохой, могут быть более современными, более свежими, более нужными, но из этого еще не следует, что они и эстетически более прекрасны. Всякая большая человеческая формация, если она достигает в искусстве предельной выразительности, то есть заложенные в ней тенденции и принципы умеет перековывать в своеобразные законченные формы, — может иметь претензию на большую долю — вечность.

Музей научных истин прошлого — это музей устарелых предметов, ничего, кроме исторического интереса, собою не являющих. Художественный музей, который может с точки зрения чистой исторической культуры изучаться наподобие музея науки или техники, для живого человека, просто ищущего непосредственных эстетических импульсов, живет огромной жизнью.

Шедевры египетского, греческого искусства, средневековья, Возрождения, шедевры различных народов, начиная от каких-нибудь африканских племен, представляют собой гигантский интерес всякий раз, когда они выражают собой кульминационный пункт известной культуры. Это не значит, что у них можно непосредственно учиться формальным достижениям, подражая им; еще меньше значит это, что можно поддаваться тем жизненным этико-эстетическим волнам, которые они излучают. Но это значит, что наша собственная жизнь оказывается тем более богатой, чем больше вмещаем мы в нее все великие достижения искусства прошлого. Однако, если бы в этих шедеврах прошлого не было ничего волнующего и нам нужного, мы прошли бы мимо них равнодушно, ибо мы ведь не какие-нибудь коллекционеры и не просто любознательные люди, радующиеся всякой оригинальности или даже всякому курьезу.

При ближайшем анализе таких шедевров, начиная с какого-нибудь предмета палеолитического искусства или негрской маски, мы увидим, что в них вложены особым приемом и с особой силой, рядом с проявлениями человека, чисто специфическими для определенного места и времени, и некоторые гораздо более длительно существующие стороны человека, некоторые силы и страсти, живущие если не вечно — от этого слова слишком веет метафизикой, — то, во всяком случае, долговечно.

Не напрасно Маркс ставил проблему объяснения долговечности художественных произведений4. Эпохи перекликаются между собой, и подчас шедевры определенной эпохи находят лишь слабое эхо в другой соседней эпохе, а потом вновь загораются светом при соприкосновении с конгениальностью какой-нибудь третьей эпохи.

При огромной переоценке всех ценностей, которую производит наша молодая социалистическая страна, несомненно, потускнеет много ореолов, ярких в дореволюционную пору, и, несомненно, загорится много других вокруг произведений, впавших в пренебрежение и забвение в глазах дореволюционных эстетов.

Но одно обязательно для искусствоведа, для литературоведа, для критика, для издателя и воспроизводителя старых культурно-художественных ценностей: он должен быть очень внимательным ко всему наследию старины, он должен давать его в возможно более объективной обрисовке, он должен тщательно указывать те корни и нити, которыми данное художественное явление связано со своим временем, и он должен уметь показать, какие нити могут связать данный шедевр с нашим временем. Именно это называется — помочь освоить известное культурное достояние.

II

По своему социальному происхождению Гюго относился к верхушке мелкой буржуазии и связан был через отца и мать с такими прослойками ее, политическая установка которых была, в сущности, противоположна. Отец был выходцем из ремесленной бедноты, так что через эту семью Гюго был связан с «плебейскими» слоями Лотарингии, что, между прочим, очень сильно отразилось, как мы увидим ниже, на всей его биологической природе.

Отец Гюго был убежденным бонапартистом, попал, как многие молодые люди мелкой буржуазии, в наполеоновскую армию и высоко выдвинулся там. В отставку он ушел с титулом графа и с чином генерала. Однако влияние отца Гюго с его полуреспубликанскими и демократическими убеждениями в значительной степени было парализовано матерью, вышедшей из старой вандейской буржуазной семьи и в молодости своей, как раз во время встречи с отцом Гюго, принимавшей даже горячее участие в монархическом восстании против республики. Случайно заключенный брак не был счастлив. Расхождения между отцом и матерью были очень глубокие, и в течение долгого времени Виктор Гюго воспитывался матерью без всякого участия отца. Убежденная роялистка, тесно связанная с врагами наполеоновского режима, а потом благоговевшая перед реставрированными Бурбонами, мать Гюго всячески прививала эти взгляды сыну. К тому же эпоха Реставрации вызвала общее массовое поправение мелкой буржуазии. Треволнения революции и империи5 настолько переутомили население, что оно, за сравнительно мелкими исключениями, поверило в возможность отдохновения под сенью реставрированной монархии.

Молодой Гюго, поэтические таланты которого проснулись чрезвычайно рано, в первые годы своей литературной деятельности примыкает даже и в этой области к эпигонам классицизма. Его юношеские пробы пера неоднократно награждаются королем из своей шкатулки6.

Конечно, в некоторых слоях мелкой буржуазии продолжали кипеть чисто революционные настроения. Здесь и литературные произведения принимали другой характер. Намечалась тенденция к повышению личной жизни, стремление к ярким формам быта и, тем более, — искусства.

Стендаль еще в 1822 году писал: «После Москвы и отступления из России „Ифигения в Авлиде“ должна показаться не столь уж хорошей трагедией и довольно-таки вялой… После великих сцен и ужасных потрясений наших революций и наших войн было бы настоятельно необходимо ввести на нашу сцену хоть немного движения и современных интересов»7.

Здесь мы видим у Стендаля только слабое отражение того, что потом выросло в настоящую бурю требований яркости и бодрости не только на сцене, но и в литературе вообще, и даже шире того: в искусстве вообще.

Французская революция сопровождалась громким эхом и в других странах Европы. Правда, Французская революция вызвала повсюду самую мрачную реакцию. Передовые мелкобуржуазные силы, разбуженные революцией и имевшие у себя дома достаточное основание для недовольства и для вольнолюбивых стремлений, основания, родственные и тем процессам, которые во Франции породили революцию, так сказать, с размаху ударились о реакцию.

Это вызвало у некоторых настоящий приступ отчаяния, у других — протеста, всегда, однако, ослабленного сознанием поражения революционного натиска. Это же порождало, конечно, и уход в мечту, стремление в ярких литературных художественных формах найти исход замкнутому в себе кипению, и тем самым перекликнуться с читателями, находившимися в том же положении.

Так создавалась передовая романтика, очень разнообразная по своим мотивам «бури и натиска», романтика отчаяния, романтика презрения к жизни. Эта романтика кое в чем сближалась с романтикой бывших господствующих классов, потрясенных революцией и внутренне понявших уже, что жизнь бесповоротно вытесняет их с командных высот.

Шиллер, Гёте, первая волна немецкого романтизма вообще, с другой стороны — Байрон и его школа находили много тысяч восторженных читателей. Еще до перемены своих политических воззрений Гюго стал подпадать под влияние со всех сторон выросших романтических групп, отдельных произведений и суждений, вначале, быть может, более дворянских, чем «плебейских», например Вальтера Скотта, Шатобриана.

В 1827 году Гюго пришел к довольно ясным и, во всяком случае, чрезвычайно решительным взглядам на необходимость глубокого литературного переворота. Многое в тогдашних его воззрениях предрешало уже и сдвиг всего миросозерцания. Предисловие к сравнительно слабой драме «Кромвель» сделалось объединяющим манифестом для всех романтиков.

Первоначально отдельные течения романтизма еще не понимали различности своей природы, и вокруг манифеста Гюго объединилась, в сущности, вся без исключения французская романтическая школа, да и сам Гюго в то время, не обинуясь, проводил прямую линию зависимости от вождя реакционной романтики Шатобриана к себе.

Гюго призывал смело: «Настало новое время, когда свобода, как свет, стала проникать всюду. Сбросим старую штукатурку, скрывающую сущность искусства. Нет ни правил, ни образцов, кроме общих законов природы, царящих над всем искусством… Поэт должен советоваться только с природой, истиной и своим вдохновением»8.

Этот припев о природе и истине повторяется в манифесте несколько раз. Можно подумать, что дело идет о провозглашении законов чистейшего реализма.

Гюго отстаивает также свободу поэта на резкость, на нарушение всяких приличий и установившихся предрассудков.

«Нет ничего более пошлого, как условное изящество и благородство», — говорит он. Разрушая разные старые каноны, Гюго заявляет, что он вовсе не хочет создавать новых правил. Он пишет:

«Автор всегда стоял за освобождение искусства от деспотизма систем, законов и правил. Он привык следовать за своим вдохновением и изменять форму, когда изменяется тема. Автор ненавидит догматы в искусстве. Не дай бог стать ему когда-нибудь таким классиком, или хотя бы то и романтиком, который создает произведения по системе, облекает свою мысль в тесную форму, вечно что-нибудь доказывает, вечно подчиняется каким-то правилам. Все это — теория, но не поэзия».

Таковы в основном положения той литературной революции, которую провозгласил Гюго за два года до июльской революции. Специфических черт романтизма как такового здесь почти не было. Здесь был только бунт против условностей истощенного классицизма, обрекшего поэзию на повторение и тщедушие. Но сжатые революционные силы готовы были ринуться по этой дороге свободы и расширяться всякими экстравагантностями и эксцессами, полемически отталкиваясь от размеренных и умеренных классиков. К тому же подлинным двигателем всей этой литературной бури было действительно глубокое недовольство масс, всколыхнувшихся в эпоху революции и не имевших никаких причин к длительному успокоению, так как основные корни их революционного недовольства не изменились. Только одна крупная буржуазия могла считать себя более или менее близкой к исполнению своей программы, да и то более полно ее программа была выражена последовавшим орлеанским режимом.

Так как объективной возможности создать такой политический и общественный строй, который разрешил бы болезненные противоречия жизни основных масс мелкой буржуазии, не было, то фантастика не могла не прорастать на почве этих напряженных желаний, заранее осужденных на неудовлетворение. Ведь и все мелкобуржуазные революции того времени, а в особенности наиболее глубоко демократические, представляли собой движения бессильные, отнюдь не приводившие к успеху. Литературная молодежь восполняла это бессилие своими пламенными красками и буйными криками.

Позднее Гюго прекрасно осознал этот общественно-политический характер своего литературного бунта. При позднейшем издании своих «Од» он писал в предисловии:

«Я знал, что разгневанная рука, освобождающая слово, вместе с тем освобождает и мысль… Теперь все слова получили ясность, писатели дали языку свободу… Свобода входит во все поры человека; предрассудки, образовавшиеся, подобно кораллам, из мрачного накопления злоупотреблений всех времен, распадаются под ударами текучих слов, проникнутых собственной волею, собственною душой… Таким образом, движение завершает свое действие. Благодаря тебе, о святой прогресс, революция трепещет теперь в воздухе, в голосе, в книге, где читатель чувствует ее жизнь в живом слове…»9

По мере того как имеющий впереди какие-то надежды, связывающий себя с революционными тенденциями молодой плебейский романтизм начинает понимать и выявлять свои прогрессивные черты, романтики, отражающие, наоборот, тоску по уходящему аристократическому прошлому, начинают отходить от Гюго. На этой почве начинает возникать ряд ссор, во всяком случае чрезвычайное охлаждение между Гюго и Виньи, в то время ставившимся по таланту рядом с Гюго, вторым «вождем» романтиков. Правые начинают атаку против Гюго, которая становится все энергичней и злей.

Революция 1830 года ускоряет все эти процессы. Она обнадеживает мелкую буржуазию. Хотя на самом деле она привела только к более полной передаче власти богатой буржуазии, но на первых порах демократии казалось, что и она вышла победителем и именинником из июльских происшествий, и с этой новой весной, мелкобуржуазных надежд совпадает неслыханный, грандиозный успех драмы «Эрнани»10. Орлеанский дом приближает к себе Гюго, ласкает его, старается сделать его своим бардом. Во многом это и было достигнуто. Гюго крайне любезен к новому королю, его семье и новому правительству. И здесь, конечно, он отражает настроения огромного большинства мелкой буржуазии, которая лишь постепенно приходит к разочарованию по отношению и к этой обновленной короне.

В 1841 году Гюго уже — член Академии; в 1845 году — пэр Франции. Его близость к Орлеанскому дому была такова, что он даже влюбился в жену наследного принца, что отразилось в его «Рюи Блазе», где он хотел тонко намекнуть на сбои нежные и рыцарские чувства по отношению к молодой принцессе и, с другой стороны, дать свой собственный фантастический портрет в качестве плебея-трибуна, сближение которого с королевским домом должно пойти на благо народным массам и привести к разоблачению скопившихся у трона злодеев.

Но демократические настроения Гюго, которые крепли по мере того, как назревали настроения, приведшие потом к перевороту 48-го года, заставили двор и правительство весьма косо смотреть на своего гениального союзника. Пьеса «Король забавляется» была запрещена. Гюго взял реванш драмой «Лукреция», которая прошла с успехом, во многом напоминавшим триумф «Эрнани», но зато «Марион де Лорм» снова была запрещена королевской цензурой по причине слишком непочтительно нарисованного образа короля Людовика XIII.

Запрещая эту пьесу, правительство Людовика-Филиппа предложило Гюго денежную компенсацию, но наступающий разрыв с Орлеанским домом сказался в том, что Гюго с негодованием эту компенсацию отверг. Так сказывалось полевение Гюго и переход его к позициям гораздо более ярко демократическим.

Однако мы присутствуем здесь при зигзагообразном процессе. В своей помпезной речи при приеме в Академию, произнесенной им в начале 40-х годов, Гюго дает образчик лояльности и умеренности. Он восторженно восклицает в присутствии королевской семьи, пэров, светил официальной науки и искусства и всего парижского большого света: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, — такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта»11.

Но если позднее между ним и официальным правительством пробегают кошки, то даже в дни февральской революции Гюго оказывается значительно правее хотя бы даже Ламартина. Он связывал с Орлеанской династией надежду на идейное «рюиблазство». Разве принцесса Елена не писала в своем дневнике: «Высшие классы пали. Почему нам не решиться призвать аристократов ума?» Нет никакого сомнения, что первым из таких «аристократов ума» был бы автор «Рюи Блаза», намек которого на возможность сыграть решающую роль в спасении монархии, потерявшей почти весь свой престиж, был, очевидно, понят принцессой.

Ламартин, которого Гюго позднее опередил в смысле демократизма, в революции 1848 года выдвигается как общенародный вождь и произносит свою знаменитую речь, действительно преисполненную гражданской энергии12. А Гюго в это время всевозможными способами старается спасти Орлеанов и произносит на площади Ройяль речь совсем другого значения. Объявив о происшедшей революции и об отречении короля, он пробует провозгласить Елену Орлеанскую регентшей, но гром аплодисментов, которыми толпа встречает его первые объявления, сменяется свистками и угрозами.

В собрании, вышедшем из недр Французской революции, Гюго занял также довольно двойственную позицию. Она наиболее четко выражена еще в его речи к избирателям.

«Возможны две республики: одна поднимет красное знамя вместо трехцветного, низвергнет статую Наполеона и поставит на место ее статую Марата, разрушит университет, академию, орден Почетного легиона и священный девиз „свобода, равенство и братство“ продолжит зловещей прибавкой „или смерть“, разорит имущих, не обогатив бедных, уничтожив кредит — эту основу всеобщего благосостояния и труд — эту основу существования каждого из нас, — сделает из родины обитель мрака, задушит свободу, искусства, обезглавит разум, отвергнет бога, приведет в действие две роковых машины, неизменно сопутствующие одна другой: станок для печатания ассигнаций и гильотину. Вторая установит свободу без узурпации и насилия, внесет милосердие в законы, будет исходить из принципа, что каждый человек должен начинать с труда, завершая его собственностью… будет идти к трезвому осуществлению заветов мудрецов, построит власть на том же основании, что и свободу, — на праве… Эти две республики называются: первая — террор, вторая — цивилизация»13.

Очень характерную черточку отмечает в своей книге «Проблема исторического романа» Нусинов. Оказывается, что уже в наши дни, в предисловии к русскому переводу «Девяносто третьего года», известный литератор Горнфельд высказал свое полное сочувствие этим декларациям Гюго и заявил: «Незачем подчеркивать, как мало устарели эти строки за три четверти века, отделяющие нас от их обнародования»14.

С приближением июньских событий Гюго ориентируется в значительной степени против революционных рабочих. Так, он высказывается в довольно резких выражениях за закрытие национальных мастерских15. Это вызвало большое недовольство рабочих против него, так что жилище его даже подверглось враждебному нападению со стороны революционеров.

Приблизительно к этой бурной эпохе, в которую политическое реноме Гюго сильно колебалось и сам он с трудом находил более или менее определенный фарватер, относится его первая огромная поэтическая победа в области художественной прозы. Написанные до тех пор прозаические романы Гюго считались скорей интересным курьезом, но «Собор Парижской богоматери» завоевал для него не только всефранцузскую, но и всемирную славу романиста. Роман, как известно, живет полнокровной жизнью и до сих пор.



Поделиться книгой:

На главную
Назад