– Так, может, подождем его здесь? – предложил Нестор. – Раз он способен явиться где угодно…
– Нет, – твердо сказал Брахман. – Мы отправимся туда, где он находится в данный момент, и будем выманивать на себя притяжным заговόром.
Князь обрадовался новости – он любил свой мощный, неприхотливый к субстрату рыдван и испытывал удовольствие, преодолевая на нем бескрайние пространства как по шоссе, так и по топям, и по козьим тропам. Да и вкус походной жизни, благодаря охотничьим вылазкам, знал не понаслышке, находя его здоровым и приятным. Ко всему, Князь поведал нам, что, привлеченные санкцией (слухи о которой каким–то образом все–таки просочились в мир внешний, хотя о Желтом Звере по–прежнему известий не было ни на волшебном экране, ни в сообщениях вещего гласа, ни в сарафанных новостях), к нему уже обратились с предложением о поддержке экспедиции представители топливной компании «Рапснефть», президент одного страхового холдинга, а также референт управляющего известным банком. В обмен на размещение логотипа фирмы в соответствующих местах первые предлагали золотую карту, по которой можно бесплатно заправиться на любой АЗС их сети, вторые готовы были оплатить ремонт всякой путевой поломки в ближайшем сервисе (с условием проведения на своей базе предварительной диагностики автомобилей и их технического обслуживания), а третьи давали весьма приличную безвозмездную ссуду на подготовку экспедиции и текущие расходы. Эти тоже ни словом не обмолвились о Желтом Звере, вероятно, не пытаясь даже вникнуть в смысл нашего предприятия и не вдаваясь в существо санкции, полученной от Объединенного петербургского могущества. Помнится, я говорил уже: санкция сама по себе действовала на них, как зрелище непорочности на совратителя.
– А что это за соответствующие места, на которых мы должны разместить логотипы? – поинтересовался Одихмантий, опасавшийся, видимо, за неприкосновенность своего тела, благо на голове его имелась хорошая площадка для рекламного модуля.
– «Рапснефть» предлагает фирменные дорожные жилеты, – пояснил Князь. – Страховщики и банк дают самоклейки. Банк претендует на капот, страховщики – на штурманскую дверь.
Постановили, что хоть до известной степени и позорно, но в складывающихся обстоятельствах – приемлемо. Тем паче, что на передние крылья машин, украшенные изображением белого ворона, никто не посягал. Рыбак, падкий на дармовщинку, возмутился, что не нашлось автопроизводителя, готового предоставить стае в качестве рекламной акции свои новенькие наипроходимейшие изделия, но его заткнули. Довольствоваться следует малым, ибо возжелаешь чужого – потеряешь свое. Затем поспорили, на ком поедем. Автомобили были у Князя, Матери–Ольхи, Рыбака и Одихмантия. Отправляться всемером на четырех машинах – расточительно. К тому же для передвижения по дурной дороге и пересеченной местности годились только железяки Князя и Рыбака – эти разве что по деревьям не лазали. Последнее обстоятельство и решило дело, хотя Мать–Ольха долго сопротивлялась, усматривая во всем происходящем пресловутое и никому, кроме нее, более не различимое гендерное тиранство. Сдалась лишь после того, как Князь с помощью Брахмана сотворил для нее в воздухе объемную картинку: во что превратится ее городской лакированный гибридник на отечественном большаке.
Еще раз подтвердили дату выезда – в понедельник, после Пасхи. До этого всем надлежало утрясти личные дела, чтобы в пути не тяготиться бременем провисших обязательств. Тем более что никакой гарантии исполнения их по возвращении давать мы были не вправе, поскольку самой возможностью возвращения обольщаться не стоило. Так Брахман и сказал.
– Куда же мы все–таки отправляемся? – Мать–Ольха бодрилась, стараясь выглядеть беззаботнее, чем чувствовала себя на самом деле.
– Возможно, за смертью, – успокоил женского брата Князь. – Смерть – ключевое событие в нашей жизни. Навстречу ему надо идти радостно, с высоко поднятой головой. Вспомните блаженного Августина: «Только перед лицом смерти по–настоящему рождается человек».
– Именно, – принял эстафету Брахман. – Чтобы перейти из повседневного малодушного состояния забвения бытия в ясное, тревожное и единственно достойное состояние сознавания бытия, нужны непоправимые, катастрофические обстоятельства. Только они могут вырвать человека из модуса обыденного прозябания, в котором он не способен помыслить себя творцом своей жизни и своего мира. В качестве таких обстоятельств смерть превосходит все иные. Смерть – условие, дающее нам возможность жить подлинной жизнью. – Брахман запустил пятерню в кудрявую шевелюру, озадаченный поиском итоговой формулировки, и изрек: – Возможно, физическая смерть способна разрушить человека, но совершенно очевидно, что идея смерти спасает его.
Странно, но я был благодарен своим товарищам за простую правду их слов.
– Давайте раньше времени не каркать, – не выдержал Рыбак, привыкший ставить и решать конкретные задачи.
– Почему каркать? Хорошей смертью должна венчаться достойная жизнь, – серьезно заявила проникшаяся идеей последнего часа Мать–Ольха. – Так говорили стоики. Конечно, еще много дел хотелось бы свершить, но… всех трудов не своротишь. А если кто–то из нас не готов в любой миг добровольно принять героический финал, – огненный взгляд в сторону Рыбака не оставлял сомнений, кому адресован упрек, – тем самым ставится под сомнение само достоинство его жизни.
На это ничего не смогли возразить ни деликатный Нестор, ни долгожитель Одихмантий, хотя по лицам их скользнула тень.
Напоследок осталось обсудить список необходимого в пути добра (я оказался подготовлен), на что мы потратили еще минут сорок. Когда решен был и этот вопрос, Рыбак, обнюхав стоящую на столе солонку, доверительно посетовал, что его гнетет печаль, так как ему очень нелегко дается мысль о скором расставании со своей деточкой, драгоценной госпожой хозяйкой – так бережно и услужливо именовал он ученую корректировщицу судьбы. Брахман посмотрел на Рыбака со значением, но слово сказал только после того, как у Матери–Ольхи зазвонила болталка и она, дабы не мешать совету стаи, с шумом поднялась, всколыхнула воздух и отправилась решать свои публицистические вопросы с новостными бюллетенями в коридор.
Проводив взглядом Мать–Ольху, Брахман сообщил, что ему известна одна забавная контора, которая поставляет суккубов по вызову в любую точку пространства. Суккубы усмиренные, жизненную силу из клиента не качают. В принципе, для странника – дело удобное. Связь осуществляется во сне с полной иллюзией достоверности. Внешность суккубу можно придать совершенно любую – хоть Анны Австрийской, хоть ежика в тумане, – решает индивидуальный вкус заказчика, так что у Рыбака есть возможность получить ночного двойника своей наездницы. Рыбак предложение гневно отверг – он был испорченным ребенком, но идеалы его сердца, пока они оставались таковыми, ни при каких обстоятельствах не могли быть преданы поруганию. А вот Одихмантий заинтересовался – вместе с Брахманом они решили сделать в конторе заказ. «Балаган! – подумал я. – Шуты гороховые».
Тут в комнату вернулась Мать–Ольха и посмотрела на нас, сидевших в гостиной за круглым столом, каким–то испытующе–удивленным взглядом.
– Послушайте, дорогие, – сказала она, будто внезапно увидела сцену в новом свете, – ладно я… Я – слабая женщина, но вы–то, вы? Вам что, удача не нужна? Что вы без живой воды сидите, как гомики какие–то?
Все словно ждали этих слов – на столе, извлеченные из сумок и рюкзаков гостей, тут же появились три бутылки живой воды, банка балтийской кильки, хлеб, несколько помидорин и два желтых болгарских перца. Я, в свою очередь, отправился на кухню, где в холодильнике предвкушали свою участь еще одна бутылка живой воды, упаковка вареников с картошкой и банка горчицы, такой злой, что, попадая на язык, она тут же вонзала жало в темечко.
Без свидетеля
Зверь не понимал себя – беспокойство и досада, вызванные не то неуловимым ощущением ошибки, ложности какого–то свершенного им деяния, не то неизвестным прежде чувством беспричинной тоски, вдруг стали подниматься в его груди, смущая тусклое сознание. Что сделал он не так? Где спутал должное с недолжным? Он действовал ведомый чутьем, стихией естества – поступающий подобным образом не ведает раскаяния. В нем же пульсировала безотчетная тревога. Так, может быть, просыпается память, всплывает точно серебряная рыба из темных глубей забытья воспоминание о посланничестве? Ведь кто–то же его сюда послал…
Вдоль реки Зверь шел от разоренной деревни в горы. Ужас жителей был дивен и совершенно несравним с покорной обреченностью четвероногих тварей – разрывая живые тела людей, Зверь упивался их безнадежным отчаянием и болью. Именно так: адова ужаса жертвы он жаждал едва ли не больше, чем горячей крови. И там, в деревне, он отведал его полным горлом. Лишь один старик, пропахший незнакомым Зверю духом узы и воска, омрачил его пиршество: в синих глазах старика не было страха, сердце не сковывала леденящая жуть, тщедушное существо не источало волны сладкого трепета. Вместе с тем не было в старике и овечьего непрекословия судьбе. Опалив ему седую бороду, Зверь раздавил грудь старика горячей лапой, но так и не выжал из него ни капли отчаяния… Это было странно, тягостно, нехорошо. Недовольство запомнилось.
Зверь поднимался все выше и выше. Внизу солнце уже вовсю грело долину, топило последние снега, выжимало из черной земли пар, здесь же сияло холодным светом. В верхнем течении река яростно билась в ущелье, пенясь и рассыпая брызги; то и дело с крутых порогов, замшелых каменных выступов и поросших лесом склонов с шумом рушились чередой сияющие водопады.
Сначала Зверь шел на полдень, но вскоре, оставив позади реку, повернул на восход. С каждым днем пути мир вокруг становился все холоднее. Лес постепенно редел, подступая к границе, преодолеть которую деревья были не в силах: выше царили лишь голые камни. Зверь шел долго; на исходе третьего дня впереди открылось пустынное плоскогорье. Ветер сдувал снег с земли, и ночью ее покрывал чистый хрустящий иней; встречались тут и болота, еще промерзлые и скованные льдом. Вдали, на горизонте, белели огромные, покрытые снегом вершины. Где–то там был перевал. Не ведая пути, чутьем, Зверь отыскал дорогу.
За перевалом, где вьюжила слепая метель, путь пошел вниз, к теплу, и вскоре Зверь увидел другую реку, бегущую на восход. Здесь, за перевалом, начиналась иная земля, непохожая на ту, что осталась за горами. Там, за мощными вершинами, шумели леса, огромные ели и лиственницы цеплялись за склоны, в чаще таилась дичь, а воздух был влажен, полон сырых запахов и прозрачен до звона. Здесь все выглядело иначе: в долине реки, скудно прикрытой редкими деревцами и кустарником, гуляли песчаные вихри и ветер носил по воздуху сухую пыль, затягивая даль сизой дымкой. Река тоже не походила на прежнюю, она была шире и воды свои, шумя на перекатах, несла по каменистому руслу стремительно и вместе с тем плавно, не ведая ни бурливых порогов, ни грохочущих водопадов.
По пути река принимала притоки и понемногу становилась все полноводнее. Зверь, ступая вдоль левого берега, смотрел, как на глади воды играют хариус и ускучь. Постепенно щемящее чувство оставляло Зверя, его вытесняла другая забота – голод. Ему, голоду, давно уже следовало явиться, но он дал знать о себе только теперь. Сейчас Зверь уже сознавал, что это такое – голод и как его можно утолить. Возможно, позже он познает и природу постигшего его недавно беспокойства, как познал запах крови, торжество охотника и сладость безраздельного ужаса, источаемого жертвой, – так точит живицу раненый кедр, познает и тогда поймет причину своей беспричинной тоски. Но это после, а теперь он опять был охотник и он был голоден.
В долине и на речных островах появился лес из тополя с густым, как подшерсток у лайки, кустарником. Берега затянул тальник. То тут, то там на низких местах виднелись влажные, начинающие зеленеть луговины и болотца с небольшими озерами–водьями, полными гомонящей перелетной птицы. Между обломками камней мелькали отогревшиеся ящерицы, на соседних скалах вели свои звонкие игры каменные куропатки, в вечернем небе с криком пролетали гусиные клинья. На одном из озер Зверь схватил и сожрал вместе с пером двух лебедей.
Утром, вернувшись к реке, Зверь увидел на затянутом пыльной пеленой горизонте всадников. Подхваченный азартом преследования, он устремился вперед.
Всадники неспешно гнали отару овец, табун лошадей и десяток верблюдов к переправе, двум небольшим паромам у берега – из связанных борт к борту и покрытых дощатым настилом четырех лодок каждый. Сейчас, по весне, вода была высока и одолеть реку вброд не вышло бы и у верблюдов. Как и сама земля, люди здесь тоже оказались иные: лица их были круглы, а глаза спрятаны в щели век. Зверь затаился в зарослях, смотрел на обреченных тварей, предвкушал. Ветер дул от реки, и собаки не чуяли его…
Он не пощадил никого: ни весело торгующихся пастухов, ни перевозчиков. Зверь не знал, что такое пощада, как не знал, что такое жестокость. Несколько человек с лошадьми уже погрузились на один из паромов, остальные сбивали отару, когда он метнулся из прибрежных кустов и рухнул тушей на доски настила, разнеся его и лодки под ним в щепки. Зверю не надо было столько еды, но лакомый ужас, переполнявший сердца людей, заставлял его убивать. Он растерзал их всех – четырех паромщиков и пятерых пастухов, один из которых был еще совсем юн, – упиваясь, прежде чем они испустят дух, источаемым их телами незримым, терпким, неописуемой услады испарением. Двух лошадей, собаку и десяток овец он убил уже в пылу азарта, остальные разбежались – Зверь не преследовал, страх их сердец был не так приятен, как густой и пряный страх человека.
Мозги из расколотых черепов, розово–красные клочья легких, багровые пятна густеющей крови, вырванные и разбросанные тут и там потроха лоснились на солнце, привлекая весенних мух. Зверь лизнул оторванную когтем голову юного пастуха, и та покатилась к журчащей воде. Зверь проследил ее путь бесстрастным взглядом. Он не знал, как быть ему дальше, он ничего не хотел.
Внезапно тень накрыла рябящую солнечными бликами реку, цвета поблекли, воздух помрачнел. Зверь поднял к небу взгляд… В этом мире он еще не встречал серьезного соперника, но вид того чудовищного существа, что явилось ему в высях, заставил Зверя ощериться и вздыбить иглы гривы. Он сделался невидим, но существо смотрело на него и видело. Тогда Зверь заскулил, прильнул брюхом к земле и накрыл ледяной лапой голову. Когда он вновь открыл глаза, небо было чистым. Дрожь прошла по телу Зверя – что ж, видно, ему многое еще предстоит узнать. Что это было? Кто показал ему свое величие? Не тот ли, кто сюда его послал?
Потом был еще день и еще. Зверь вышел к озеру, такому большому, что в мутном воздухе едва видны были дальние берега. Люди не встречались ему на пути, хотя он чувствовал их присутствие за пределами зрения и знал, что в чувстве своем не обманывается. Несмотря на дневное тепло и сочную прибрежную зелень, здешний край в самой основе своей казался скудным и неприглядным. Сквозила в нем какая–то безрадостная пустота, обещавшая уныние и повторение. На третий день Зверя потянуло прочь отсюда. Хотя бы и назад, в полуночные земли. Что–то ждало его там, что–то его туда тянуло. Тянуло так сильно, что Зверь понял: он может летать.
5. ОСТАНОВИТЬ РЫБАКА
не смог бы теперь, пожалуй, и целый взвод десантников. Мало того, что он впал в неистовство, так ко всему когда–то и сам служил по части десантуры взводным. Не надо было, ой, не надо было зеленцам перечить Рыбаку.
Случилось дело на Озернинском водохранилище близ Рузы. В Клину мы свернули на большое кольцо, обегающее Москву по самому дальнему радиусу, и, миновав Рижскую трассу, стали искать место для бивака. Час был вечерний, но солнце, как и обычно в эту пору, стояло еще высоко. Сквозь войлок прошлогодней травы уверенно пробивалась зелень, деревья выпустили свежий лист, а желтоватые шишечки в гроздьях черемухи готовились вспыхнуть белым цветом. Здесь, на Озернинском, и решили ставить лагерь. Выехали на берег, вопреки несезонью уже местами пестрящий туго надутыми лодками и цветными пузырями палаток столичных (судя по номерам приткнувшихся рядом автомобилей) ценителей натуры, а тут зеленцы со своим дурацким действом «Мусору – нет!» Совсем не к случаю. Что говорить: где–где, а в нашей стае экологическое разумение имело верх над искушением бездарно наследить.
Зеленцы, похоже, уже сворачивались, однако, завидев нас, решили проповедать вновь прибывшим свои воззрения и малость померячить. Возможно, причиной тому послужили жилеты с логотипом «Рапснефти», которые во исполнение договора мы в первый день все–таки на себя напялили, а может, они просто не промотали за день молодой задор – теперь неважно. Восемь или десять зеленцов смешанного пола стояли, сбившись в стайку, возле видавшей виды «буханки» – в салатных дождевиках с вылепленным на спинах серебристым скотчем девизом дня – и грузили в свой коптящий небо автобусик («буханка» прогревала мотор) пластиковые мешки с демонстративно собранным на берегу, еще прошлогодним мусором. Мы только вышли из машин, намереваясь осмотреть местность на предмет пригодности для ночлега, как один курчавый зеленец, определенно неформальный лидер – шаман, направил в нашу сторону мегафон и задушевно, гласом проповедника–сектанта возвестил: «Человек, оставляющий после себя мусор, – сам мусор в естестве своем!»
– Видал? – размял затекшие плечи Князь. – В простоте доброе дело сделать им не по уму.
Далее зеленец затянул весьма странные речи: сегодня, мол, мы провели зачистку, мы сказали мусору «нет» – и что же? Мы смотрим на первозданный берег и не понимаем: зачем нужен человек, если без него, породителя мусора, мир выглядит совершеннее? Зачем нужен человек, если есть отдельное от него, непостижимое, глубокое небо, вбирающее в себя и воду этого озера, и сияющий солнечный свет, и вообще все вокруг? Что за шутку сыграл Создатель, оживив глину, вдохнув жизнь в грязь? Человек не понимает и никогда не поймет этой шутки, как брошенный пакет и смятая сигаретная пачка не понимают, почему им не место на зеленом лугу, где под теплым ветром тают одуванчики. Вместо того чтобы слиться с творением, как слились с ним мыслящий дельфин и мудрый осьминог, человек отделяет себя от красоты вселенской свалкой. «Запомни, человек–мусор, – грохотал в природной тишине мегафон, – Земля – не твой дом!» Ну и дальше в этом духе, дескать, мы, люди, ненавидим слова о том, что человек – ничтожество и червь, что разум его – болезнь, что ни птица, ни ива слезы не прольет, если сгинет с Земли человеческий род, потому что эти слова – правда. Короче: «Мусор, прочь из мира! Мусору – нет!»
У Рыбака, имевшего с зеленцами давние счеты, от такой наглости порозовел бритый череп. Хотя некоторые слова курчавого юнца–шамана и находили в моем сознании смутный отклик, признаться, я тоже оторопел. Особенно от перспективы пойти путем мыслящего дельфина и мудрого осьминога. Есть вещи, которые я считаю неприемлемыми, – например, я не ем лягушачью кладку. Рыбак с той же степенью отвращения отвергал зеленцов. Понять его можно: у зеленцов ум был организован по принципу бескомпромиссного дуализма, он застрял, недоразвился до венчающего тезис и антитезис синтеза – «мы против рекламы детских сладостей на волшебном экране!», «мы за преимущество ежей на дороге – водитель, уступи дорогу ежу!», «мы против березовых веников, мы за право березы не ходить в баню!», – в конце концов, это пόшло.
– Ступайте подобру, салаги, пока ноги не выдернул, – в качестве предупредительного выстрела велел зеленцам Рыбак. – За вашим писком соловьев не слышно.
Так и было: неподалеку, кажется, в зелено–белом облаке черемухи (здешняя кое–где уже выбросила белый цвет), щелкал и гнул трели соловей, ничуть не обращавший внимания ни на нас, ни на зеленцов, ни на их тарахтящую «буханку». Короткими, с завитыми хвостиками посвистами ему вторили из соседних зарослей пеночки.
– Вы пришли сюда, как в зоопарк, где можно съесть мороженое и поглазеть на жизнь животных, – ввязался в полемику шаман. – А нравится ли нам, когда к нам приходит вонь, не спрашивая на то нашего согласия? Мусор, иди обратно в свой техноценоз! Мусору – нет!
– А вот за это почки опускают, – грозно двинулся Рыбак в сторону салатной стайки. – Это я – вонь? Слушай, ты, чучело, что ты знаешь? Что умеешь? Только детей делать и похмеляться!
– Говорящий правду испытывает облегчение, внимающий – обиду и боль! – возразила громкокричалка пока еще не чующего опасность зеленца. – Но без правды ваша жизнь пролетит смердящим ветерком над свалкой!
– А с твоей правдой наша жизнь проползет мудрым червем в благоухающем компосте? Если у тебя есть соображения по поводу того, как я живу, держи их при себе, – дал совет на будущее Рыбак, поскольку сейчас участь зеленца была уже решена.
Шаман с мегафоном хотел было что–то ответить, но не успел. Налетевший Рыбак не собирался дискутировать – стремительным движением он вырвал прибор из рук витии и с силой хватил раструбом по курчавой голове. Зеленец аж присел. Белый пластик разлетелся на куски, мегафон в один миг превратился в мусор.
Салатная стайка пришла в движение: девицы закричали и замахали руками, двое парней кинулись на Рыбака, однако он тут же ударом в нос повалил одного и диким окриком «Стоять!» обратил в соляной столб другого. Смотреть на исполненного ярости, ловкого, быстрого и сокрушительного Рыбака, мигом заломившего остолбенелого недруга точным ударом по мошонке, было довольно увлекательно, однако на развитие баталии рассчитывать не приходилось: предрешенный исход уже прочитывался во взвихренном потоке энергий – огненное буйство нашего брата накрыло и подавило бледные вспышки плазменных следов, которые оставляла на пронизывающих пространство весны магнетических полях незрелая воля противника. Вид крови, хлынувшей из носа товарища, поверг зеленцов в замешательство, а тут с недвусмысленной решимостью к ним двинулись еще и мы с Князем. Помощь наша Рыбаку была не нужна, мы просто хотели убедить юнцов поскорее убраться. Впрочем, слов не понадобилось. Девицы сами затолкали оглушенного, оторопело моргающего шамана в «буханку», Рыбак пинками направил туда же и двух своих незадачливых соперников, после чего мотор взревел и поле боя, усеянное осколками мегафона, осталось за Рыбаком.
В этот миг мы с Князем были уже за его спиной, и я заметил вот что: «буханку» недавно подновили, но под слоем свежей, бутылочного цвета краски легким рельефом проступала совершенно неразличимая издали старая бортовая надпись «Вечный зов». Ага, так, стало быть, допотопное железо фонда отходит зеленцам – хунвейбинам, ратующим за землю без людей. Мала блошка, да ту же колоду ворочает. То–то речи их совсем расчеловечены. Я вспомнил последнюю встречу с Льнявой, и внутри меня шевельнулось неприятное переживание, какое испытываешь в стоматологическом кресле, когда под сверлом дантиста у тебя во рту дымится зуб.
Надо сказать, что у любителей натуры, наблюдавших издали сцену порки зеленцов, последние явного сочувствия не вызвали. Впрочем, Рыбаку тоже не рукоплескали. Праздные москвичи оказались скупы на проявление чувств.
Мать–Ольха, Одихмантий и Нестор тем временем уже выбрали для своих палаток места поровнее, сгрузили личный скарб и теперь вставляли в полиэстеровые рукава углепластиковые стержни каркаса. На деньги банка мы обзавелись отменным инвентарем: палатки возводились в миг и выдерживали потоп, не протекая, матрацы самонадувались, спальные мешки имели несколько температурных режимов, а варево в котелках не пригорало ни при каких обстоятельствах. О прочих мелочах не буду вовсе. Ну, разве что скажу о лодке Рыбака: в сдутом виде она умещалась в ботинке.
– А ведь в одном они правы, – сказал подошедший к нам Брахман, и мы без уточнений поняли, о ком речь. Из кармана его куртки торчал флакон с крышечкой–распылителем – похоже, Брахман приглядел в стайке зеленцов девицу и собирался пустить в ход приворотный спрей, и вот теперь немного огорчался, что спектакль так стремительно свернулся.
– В чем же? – язвительно осведомился Рыбак.
– В том, что человек не понимает и никогда не поймет замысел Создателя о себе, поскольку для нас этот замысел умонепостижим в принципе. Человек пытается узреть смысл жизни, будучи погруженным в жизнь, точно слива в компот… – Брахман на миг задумался, не вполне удовлетворенный пришедшим ему на ум образом, – находясь, так сказать, внутри нее, как желудочный сок в кишке. А в подобном положении, увы, истинное назначение компота и кишечника не познаешь. Это как если бы ты хотел понять смысл часов, находясь внутри них. Скажем, в виде разумного анкера. Ты смог бы детально описать все окружающие часовые пружинки и шестерни, мог бы исчислить на колесах каждый зубчик, но при этом тебе было бы невдомек, что снаружи есть циферблат и стрелки и они показывают что–то осмысленное Тому, кто эти часы сотворил и завел. Или тому, кто ими только пользуется.
– И ты туда же, – махнул рукой Рыбак. – В мыслящие анкеры подался. Нет уж, черта лысого!
Одихмантий возле вознесенной палатки, сверкнув голой головой, настороженно обернулся на возглас Рыбака.
– Не горячись так, брат. – Князь тронул Рыбака за крепкое плечо. – Не только ты – со своей деточкой, каждый из нас теперь в разлуке с кем–то дорогим и близким.
Это было не совсем верно. Простилась Мать–Ольха с детьми, «голубем» и возделанным любовно домашним садом. Расстался Нестор со своей заботливой (судя по свежести его рубашек и ухоженности бороды), но тщательно утаиваемой от стаи Юлей Веревкиной. Князь, скрепя отважное сердце, со скупой лаской завещал хранить добытые им охотничьи трофеи жене и близнецам–наследникам. Брахман поочередно вкушал сладость последнего прости с доброй полудюжиной студенток и аспиранток двое суток напролет, нанизывая их на свою особую практику, точно драгоценные бусины на шнур. Не стану скрывать, я тоже провел трогательный ритуал прощания с милым рыжим созданием из тех, про кого говорят: «Тихая вода берега подмывает», – каждую встречу с ним… с ней я принимал как чудо, а чудо, по моему представлению, коль придет нужда договариваться о смысле понятий, – это личное присутствие Бога в событии. А вот с кем расстался Одихмантий, да и был ли у него кто–то в нашем мире дороже и ближе собственной кожи – загадка.
– А в чем они не правы? – спросил я. Как и Рыбаку, мне тоже были не по душе зеленцы, но я не принимал их скорее интуитивно, не задумываясь о, что ли, онтологии чувства, о коренной причине своей неприязни.
– В том, что настаивают на собственном экологическом маразме, а ведь именно его мы объявили некогда своим врагом. – Я говорил уже: Брахман был жрец что надо, такой имеет ответ на все вопросы. – Заметь, эти заступники истерзанной природы никогда не подадут голос в защиту вши и таракана. Потому что те не милые, их трудно представить кроткими и плюшевыми. Чувства зеленцов по существу безнадежно инфантильные, игрушечные, в их головах отсутствует острота разделения между состоянием мира и состоянием их сознания. Идеология их, если разобраться, сочетает в себе архаический анимизм с новейшей формой антропоморфизма. Они воспринимают мир как мультфильм, в котором очеловеченные зверюшки приветливы, разговорчивы и милы, а если они не таковы, то всегда имеют возможность исправиться. И хорошими людьми зеленцы считают лишь тех, кто чувствует себя среди этих очеловеченных, наивных в своей хитрости, не имеющих двойного дна зверюшек в уютной компании. То есть экологическое сознание зеленцов есть анимизм плюс антропоморфизм в стадии оплюшневелости. Причем анимизм в данном случае имеет мало общего с мироощущением первобытных охотников… или даже не очень первобытных… – Брахман кинул веселый взгляд на Князя. – А является всего лишь эффектом мультипликационной анимации. О хтонической ипостаси природы, на встречу с которой мы в данный момент стремимся, тут нет уже и речи. Все, что находится за пределами минимально возможного умиления, воспринимается как уродство, которое нужно ликвидировать. Желательно одним пшиком чего–нибудь дезодорирующего. Те же вши и тараканы – этим исчадиям нет места в природе. Пусть либо исправятся и оплюшневеют, либо исчезнут с глаз долой, туда, где место для подобных извращенцев. В итоге, если дать зеленцам волю, они направят свой пшик на тех, кто позволит себе не согласиться с тем, что звери, в сущности, лучше, чем люди.
Рыбак, на этот раз всем своим видом выражавший молчаливое согласие, все же не выдержал:
– Я пшика ждать не стану. Я сам им плюшевый гробик смастачу.
Мы вернулись к своим машинам и, вслед товарищам, принялись выгружать вещи и возводить кочевые убежища.
– Умонепостижим в принципе… – возясь с тентом, задумчиво бормотал себе под нос Князь. – Сухофрукт в компоте… А чья будет глотка?.. Чей желудочный сок, не ведающий, что творит?..
Нестор с Одихмантием тем временем уже приволокли из чахлого прибрежного лесочка несколько сухих сучьев, и теперь Одихмантий рубил их топором на части, а Нестор над пучком сухой прошлогодней травы и мелко наломанными веточками, бдительно оберегая завязанную на спине морским рифовым узлом бороду, колдовал со спичками. Между делом он поглядывал на брошенный у палатки рюкзак: приключилось событие и теперь руки Нестора чесались поместить его, как цветок в гербарий, в Большую тетрадь. Мать–Ольха смотрела на работников очага с уважением.
Конечно, у нас была припасена на случай газовая горелка, но живой костер она ни в коем случае не отменяла.
Поставив палатку, Рыбак извлек из машины поплавочную удочку и коробочку с припасенными загодя опарышами – сдержаться, не искупать снасть, не испытать рыбацкую удачу на новой воде было выше его сил.
– Что, – опустив топор, поинтересовался Одихмантий, – пошел вредить земному шару?
– Зря зеленцов отпустили, – угрюмо ответствовал Рыбак. – Надо им было послушание определить. Червей бы, что ли, накопали…
Как ни странно, к ужину мы получили чудесную уху из десятка окуней, трех плотвиц, язя и подлещика.
Утром, минуя Рузу, Дорохово и Балабаново, мы пробирались на трассу «Дон», так как провидческие сеансы Брахмана, которые тот постоянно возобновлял, корректируя маршрут, чертили путь по жирным черноземам от Воронежа на Саратов и Оренбург. Впереди шла машина Князя, в которой, помимо хозяина, разместились Мать–Ольха, Брахман и я. Одихмантий и Нестор ехали следом в трехдверке Рыбака. Хмурый Князь (определенно его раздражала реклама банка на капоте его могучей железяки), презиравший вечно каркающий под руку навигатор, посадил меня на штурманское место, поскольку я хорошо читал карту. Через полчаса пути зарядил мелкий дождик, Брахман и Мать–Ольха на прохладной коже заднего сиденья принялись клевать носом (с непривычки в первую ночь в палатке выспаться не получилось).
– Смотри, – сказал Князь.
Я проследил за его взглядом: на придорожном столбе, провожая клювом ход машины, сидел белый, белейший, настолько белый, что почти светился, ворон. Я приложил кулак к сердцу: «С нами белая сила!»
Уронив подбородок на грудь, Брахман дремал на заднем сиденье. По лицу его, потерявшему всякую осмысленность, ничего нельзя было прочесть, хотя я два месяца исправно посещал курсы мастера Джуан–цзы Второго, составившего знаменитый путеводитель по грезам «Муравей в раковине». Либо Брахман, говоря с тотемом стаи во сне, установил защитный экран, либо наши дела так плохи, что белый ворон явился сам, без зова.
Дорога испытывала меня. Она манила, дразнила и обламывала. Она трепала мне нервы, как отъявленная стерва, вострящая на жертве коготки. Чего–то она вожделела, чего–то от меня добивалась – того, что было у меня и не было у нее. Что–то я мог ей дать… Так мне хотелось бы думать, чтобы тешиться сознанием своего значения. В действительности, конечно, дорога знать не знала о моем существовании.
Князь, Рыбак и Одихмантий были привычны к походной жизни, предавались ей добровольно и умели находить прелесть в диком состоянии и неустроенном быте, легко одолевая казавшиеся мне неразрешимыми загвоздки, связанные с отсутствием изнеживших мое естество городских удобств. При этом я вовсе не был оранжерейной штучкой – хорошо плавал, в юности неплохо фехтовал, вполне мог насадить на крючок червя и шастал в лес с корзиной по грибы, ничуть не опасаясь ошибиться в их лукавой породе. В конце концов, я по десять часов сидел в накомарнике в засаде, когда снимали фильм о лисьем семействе. И все же… Холодная вода, которой пришлось умываться утром, грозила моим рукам цыпками, а сведенные той же ледяной водой зубы, пока я драил их щеткой и полоскал рот, казалось, уже, тихо потрескивая, прощались с собственной эмалью. От ветра, коль скоро он подул, деваться было некуда. Ночью приходилось долго ворочаться и в итоге смиряться с мыслью, что уснуть в спальном мешке на животе – идея нереальная. А это унизительное сидение с лентой бумаги под кустом? А невозможность встать под душ? А навек пропахшая костром одежда? А этот неумолкающий птичий гомон, эти странные ночные шорохи и вздохи? А храп в палатке Одихмантия? Выдающийся храп – не монотонный и изнуряющий, нет, храп взрывной, экспрессивный, с развитием: рыки, стон, бормотание, свисты, какое–то нутряное бульканье, всхлипы, сопение, зубовный скрежет… Если в аду есть соловьи, они, наверное, поют примерно так. А может, Одихмантий в первую же ночь вызвал себе суккуба? Благо еще не народился комар, иначе был бы полный гадес.
Посочувствовать мне, пожалуй, могла только Мать–Ольха, в той же полноте страдающая. Брахман и Нестор, пусть и уступали бывалым странникам в умении обустроиться на лоне девственной натуры, но лишений не страшились, первый – в силу вошедшего в привычку аскетизма, второй – из врожденного любопытства к устройству жизни во всех ее извивах. Мне оставалось лишь на них равняться. К нашей с Матерью–Ольхой чести замечу: мы не скулили. Мой женский брат, испытывая расстроенность чувств, удалялась поболтать с деревьями, а я, изнуренный бременем обстоятельств, брал в руки укулеле и выщипывал из ее четырех струн мелодию утешения.
И вместе с тем… И вместе с тем меня охватывало чувство включенности в каждый пролетающий миг. Признаться, с недавних пор годы начали слипаться в моей памяти, скользя сплошной чередой, и все чаще мне мстилось, что время обгоняет меня: все мои затеи, сколь ни был бы оригинален их замысел и с каким бы энтузиазмом я их ни предпринимал, казались (или впрямь оказывались) запоздалыми, поскольку всякий раз, пытаясь воплотить их на острие сего дня, я как будто не поспевал к отходу поезда и оставался с ними на перроне дня вчерашнего. От этого прискорбного обстоятельства я чуть было не впал в уныние, начав прислушиваться к смерти в себе. Но сейчас все представлялось иначе. Сейчас каждая минута была со мной, время перестало играть в догонялки, я оседлал его и как прежде чувствовал, что несусь в головном вагоне, первым прозревая открывающиеся дали во всем их блеске или запустении и первым неся об этом весть. Пьянящее чувство – оно окрыляло и кружило голову.
Однако вернемся к делу.
Постепенно пейзаж вокруг менялся. Обойдя по дуге Москву с запада, наш маленький караван вылетел на трассу «Дон» и теперь устремился строго на юг, за тяжелую, как ртуть, ленту Оки, прямо на царившего надменно в начисто протертом небе, ослепительного и животворящего Атона. Столичная земля осталась позади. В глазах рябило от мельтешения ярких теней. Зелень в Тульской губернии буйствовала радостно, почти по–летнему, луга были желты от одуванчиков, кое–где уже надувших белые невесомые шары, а черемуха, вчера под Рузой еще только несмело проклевывающаяся, здесь отцветала, передавая эстафету вот–вот готовой вывесить звездчатые кисти сирени. Вдоль дороги все шире и шире расстилались поля, массивы леса таяли под близким дыханием русской степи, отступали, да и сам лес становился другим: сосна и темная ель по–прежнему встречались здесь, но все больше появлялось осин, ясеней, белых берез (на севере они выглядели темнее), тополей и кленов – лист мало–помалу давил хвою. Воздух тоже изменился – стал теплее, гуще, плотнее, первые зацветшие травы уже приправили его белесой пыльцой, и разбуженные ароматом цветения насекомые танцевали в прозрачных струях, то и дело шмякаясь на лобовое стекло и оставляя на нем жирные кляксы.
Ароматы цветения, однако, оставались снаружи, в салоне же витал запах кожи и корицы. Прошлая машина Князя пахла псиной, багажник ее вечно был в шерсти, а задние стекла заляпаны мокрым собачьим носом, но Князь несколько лет назад разбил ее на Киевской трассе, не успев увернуться от пошедшей под дождем в занос «газели». Вместе с машиной погиб Фагот – рыжий ирландский сеттер. Я помнил его еще щенком, ласковым, неудержимым и вертлявым, как неаполитанское бельканто. Не хочу сентиментальничать, но, когда он прыжками, задирая лапы, мчался в воду за брошенной палкой, когда, вытянув милую морду, громко фырча и шлепая по воде ушами, настигал добычу и спешил с ней обратно, когда, выбравшись на берег, мокрый до печенок, нес палку хозяину, преданно глядя ему в глаза и улыбаясь хвостом, у меня самого сердце тявкало, точно глупый цуцик. Рыдван Князь завел себе новый, а вот с лягавой не спешил. А между тем он – охотник и собака ему нужна не для того, чтобы делать ей педикюр и навязывать бантики. И кто–то после этого смеет говорить о его жестокосердии!
Обедать решили в Богородицке, благо городок, встретивший нас лотками с печатными тульскими пряниками, стоял на пути и мог похвастать не одной и даже не двумя харчевнями, так что место вполне можно было выбрать на свой вкус по вывеске, привлекательной клумбе у входа или живописным купам деревьев, окружавших придорожную тратторию и даривших тень. Дело решила именно тень – в ее прохладу Князь, а вслед за ним и Рыбак закатили машины, страхуясь от угрозы очутиться после обеда в раскаленной жестянке, как кулебяка в духовке нашего бдительного брата. Да и вывеска не подкачала: «У мамусика».
Пока ждали заказ, Мать–Ольха успела попудрить в удобствах носик, а Нестор – похвастать удачным сеансом метеомагии. Оказалось, это именно он остановил утренний дождь, выписав на бумажку имена сорока плешивых, а затем под заклинание «Дождь, мы масло не едим» обратив ее в прах на перекрестке дорог (неслись по виадуку над трассой Москва – Орел). Горящая бумажка едва не прожгла обивку сиденья, но заклинание сработало, и сорок плешивых разогнали тучи.
За широким – в полстены – окном заведения в пыли развалился черный, в белых носочках кот; он время от времени вяло похлопывал по земле хвостом и блаженно щурился на солнце. Вдоль дороги с корзиной картошки в руке прошествовал, метя обочину рясой, бородатый батюшка в камилавке… Одним ухом я слушал Нестора, другим ловил разговор у прилавка, где толстушка буфетчица с лицом милым, но немного грустным, будто поневоле ей постоянно приходилось заниматься скучным и тягостным делом, неспешно толковала с единственным (помимо нас) посетителем – седым, как лабораторная мышь, старичком, забредшим, видно, к «мамусику» без дела, поболтать. Бакенбарды у гостя были словно белая сирень.
– Почему же водолаз? – спросила буфетчица.
– Давнишняя повесть, голуба, – надтреснутым, но крепким еще голосом, как старая шпала – дегтем, пропитанным ароматной архаикой, ответил старичок. – Сам я из уральских, так деды у нас вот что рассказывали. Съехались раз к царю министры с сенаторами да митрополиты с генералами – самое что ни на есть начальство. Был, ясно, и пермский губернатор – по той поре он над всем Уралом правил. И вышел за обедом у царя с министрами разговор про картошку. Она тогда внове была, вот царь с министрами и разговаривал, как так устроить, чтобы мужик картошку разводил. Потому она хлебу замена – на случай голода большое подспорье. Вот и придумали написать царский указ, чтобы в каждой волости не меньше десятины было картошки посажено. Какие мужики сверх того садить пожелают, тем выдать семена за казенный счет. А чтобы начальство больше старалось по этому делу, сговорились его наградами поманить. Царь так и урядил: в какой, дескать, губернии будет больше картошки, тому губернатору мы самую высокую награду дать не пожалеем. Ну вот, придумали они это, а пермский губернатор про себя другое замыслил: как бы ему царскую награду получить и всех других губернаторов обставить. Он так рассудил: пермски, осински да охански при большой реке живут, всякого пришлого народу у них много, сфальшивить тут никак нельзя: живо раскумекают и конфуз может выйти. Екатеринбургски, тагильски, кунгурски – там опять заводов много. А мастеровщина – народ дошлый, отчаянный, чуть что – могут бунт сделать. Чердынски, соликамски, верхотурски – и ладно бы, да земли у них мало и места холодные. А вот шадрински, камышловски да ирбитски – в самый раз для этого дела сгодятся. Земли у них хватит, живут на усторонье, грамотных, окромя попа да писаря, по всей волости не найдешь. Что угодно им пиши – все сойдет. Вот губернатор и надумал в те уезды вовсе царскую грамоту не допущать, а послать свою бумагу и в той бумаге по–другому прописать. Так и сделал. Приехал восвоясь и велел в уезды те бумагу про картошку писать, чтоб садили ее в обязательном разе по осьминнику на двор. Чуешь?
– Нет, дедуль, – зевнула буфетчица.
– У царя за столом говорили – по десятине на волость, а он – по осьминнику на двор! – разгорячился старичок. – И чтоб семена – свои у каждого. А кто, дескать, не посадит, тому тюрьма будет. Ну, вычитали эту бумагу мужикам – те только руками хлопнули: как так? Откуда столь картошки на семена взять? Кто даст? Оно и то смекнуть надо – у те поры как же? Картошка тогда в редкость была, у богатых мужиков и то ее маленько, а у бедняка только на поглядку. Сомнение тут наших отцов и взяло: не может того быть, чтобы такая бумага от царя вышла. Не иначе писаря взятку вымогают, вычитывают таку несуразицу. Что делать? Пошли к попам: вы–де, грамотные, объясните. А попы, видно, тоже приказанье получили от своего начальства, в ту же дуду дудят: сади, братия, картошку. Старики наши, конечно, объясняют попам–то: не про то, дескать, разговор, садить али не садить, а вот – откуда семена взять на целый осьминник? Нет ли тут какой фальши в бумаге? Немысленное дело столько картошки на семена добыть. А попы знай свое твердят: сади да сади картошку – себе польза, душе спасенье. Тут старики наши вконец разобрались – подложная та бумага. Для верности отправились к солдату одному. Он еще на француза ходил и все земли навылет прошел, вот и думают: этот разберет. Бутылку, конечно, на стол: научи, дескать, сделай милость. Солдат тот вовсе уж старенький был, однако живой воды хлебнул и обсказал дело: есть, мол, приметы, по каким царскую бумагу узнать можно. Строчки, дескать, золоченые, печать орловая на шнурочке, подпись – и все такое. Да еще посоветовал: если, говорит, попы не будут такую бумагу показывать, их испытать придется. Только это тоже умеючи делать надо. Бить либо за волосья таскать их никак нельзя, потому у попов–то – сан священной, он тому препятствует. Надо, значит, их чистой водой испытывать. Спущать, например, в колодец, а еще лучше прорубить в реке две пролубки да на вожжах из одной в другую и продергивать. Продернуть – и спросить: фальшивая бумага? Который отпирается, опять его продернуть. Покажут тогда. Нашим старикам эти речи справедливы показались. И то сказать: где картошки взять на осьминник? Вот отцы наши сговорились по деревням, сграбастали своих попов и повели их к речкам правды искать. Ну, где речек нет, там по колодцам этим же занялись. Поучили их старики, как подо льдом нырять. Не всякий живой остался – захлебнулись которые. Потом и отцы наши хлебнули горького за эту учебу. Нагнали солдат и давай почем зря пороть. Присудили каждого десятого скрозь строй прогонять. Многие от этой прогулки в доски ушли. А губернатор, который всю эту штуку настряпал, он же мужиков и порол. Вдолге уже распутали дело, в чем тут загвоздка была и кто ее главная причина. Ну тогда губернатора в сенат перевели. Да только с той поры у нас попов–то «водолазами» и зовут. Так вот.
«Ого! Да здесь не глубинка, – прикинул я. – Здесь глубина – дна не зацепишь».
Памятливый старичок стушевался, как–то незаметно стерся из вида, да и с солянкой уже было покончено, когда к харчевне «У мамусика», спугнув разнежившегося кота, подкатил серебристый, в цвет могильной оградки, микроавтобус и встал левым бортом перед входом. За рулем сидел крепыш с тяжелой челюстью, но без лица (солнцезащитные очки, козырек бейсболки), больше внутри ничего было не разглядеть: стекла автобуса чернели плотной тонировкой. Двигатель крепыш не глушил и выходить, похоже, не собирался. Я наблюдал за гостем в окно с тревожным чувством; на водительской двери красовалась о чем–то смутно мне напоминающая эмблема: то ли лягушка, то ли жаба со странным выростом в виде шипа, торчащим из ее головы, как зуб нарвала. С правого борта автобуса лязгнула отъехавшая по пазам дверь, и из–за серебристой тушки появился упругий парень со спортивной сумкой на плече, как и крепыш за рулем, в темных очках. Войдя в заведение и даже не взглянув в нашу сторону, он положил сумку на стул возле свободного столика (всего столиков в скромном зальчике было пять, и все, кроме занятых нами двух, – свободны), после чего направился к прилавку, за которым оставшаяся в одиночестве толстушка буфетчица скучала с бюллетенем волшебного экрана в руках.
Я оглянулся на товарищей: Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха, что–то весело обсуждая, разделывались с поджаренными до хрустящей корочки цыплятами, Нестор брезгливо ковырял вилкой судака по–монастырски и только Брахман с Князем, забыв о еде, смотрели в окно на микроавтобус. Брахман и вовсе имел такой вид, будто в действительности уже покинул нас, оставив еще на какое–то время за столом свою фантомную телесную оболочку – так остается запах духов на месте, где уже нет женщины, которой этот запах принадлежал.
– Что там за тварь – на дверце? – спросил я товарищей, мучимый ускользающим воспоминанием.
– Это жаба–рыбокол. – Князь был расслаблен, как плеть перед ударом.
– Что? – встрепенулся сидевший спиной к окну Рыбак и, хрустнув позвонками, бросил через плечо взгляд.
Ну конечно! Жаба–рыбокол – тотем зеленцов. Как можно забыть об этом? Однако же скучавший за баранкой тип с тяжелой челюстью вовсе не походил на собрата той недозрелой шатии, что повстречалась нам на берегу Озерны.
В этот момент упругий парень вышел из дверей харчевни и скрылся за автобусом. Лязгнула с правого борта дверь, автобус тут же тронулся с места и, мазнув по глазам слепыми, полустертыми номерами – так подсекает взгляд проплешина в ковре, пропажа буквы в слове, – по покатой траектории вывернул на дорогу.
– Опасно, – сказал бесстрастно Брахман.