Так мы готовились к выступлениям в Риме — в первую голову на garden party виллы Роспильози, вблизи Porta Ria, — его устраивала итальянская маркиза, проповедница русской музыки.
В свободные часы ко мне являлся мой Георгий Александрович, и мы отправлялись по святым местам — в станцы Рафаэля, на торжественные службы в катакомбы, или ехали по via Flaminia, любоваться Тибром и горой Соракто. Георгий Александрович был предупредителен и ласков, но какая-то легчайшая, прозрачная перегородка разделяла нас. Мне представлялось, что теперь он мой учитель, в высшем смысле. Я покорно пересматривала древние монеты, ездила к копиисту катакомбной живописи, работавшему в Риме много лет, читала толстые тома Вентури и Марукки. Иногда Георгий Александрович брал с собой сэра Генри. Тот ездил добросовестно, в книжечку записывал. Вероятно, также добросовестно он смотрит состязание яхт, держит пари на скачках и автомобильных гонках.
Он послушно вез нас на своем автомобиле в Остию, безбрежными равнинами Кампмньи, где ястреба реяли, вздымалась одиночка-башня, и вечерний свет заливал просторы благовонной влагой. Мы встречали таратайку подгороднего крестьянина; опасливо на нас косился он, подбирал возжи — но его уж нет, опять равнина, да вдали, сверкающей полосой, море Энея, да безмерный воздух в лицо плещет. Когда осматривали древний порт, раскопки Остии, казалось, что сэр Генри аккуратно все уложит в голове своей, как эти древние ссыпали сицилианскую пшеницу здесь в амбарах.
В музыке он понимал немногим больше, но вовремя являлся к Роспильози, тощей одной маркизе, во вдовстве занявшейся искусством и науками. У ней бывало смешанное общество: секретари посольств и адвокаты, журналисты, люди светские, какой-то перс, красивая и сильно располневшая писательница, два-три художника. Из русских, кроме композитора — Георгий Александрович, да Кухов, журналист со смутным прошлым — человек небритый, угреватый, с грязными ногтями.
Нам подали чай на открытом воздухе, среди магнолий, лавров, мелко-лиственных боскетов, и аллейка кипарисов прямо упиралась в водоем, в глубине сада, с мраморною маской: одно из бесчисленных водяных божеств Рима. Композитор смотрел через свое золотое пенснэ несколько сверху вниз, видавшей виды знаменитостью. Не без брезгливости ел второсортные печенья с первосортного хрусталя ваз. Кухов ершился. То ли тяготили плохо вычищенные ботинки, то ли раздражал барский облик — виллы, собравшихся.
— Удостаивает нас своим присутствем великий композитор, прямо осчастливлены, смотрите-ка, как ложечкой помешивает. Нет, мол, уж будь доволен, что на меня смотришь. Я еще ноты на рояле взять не успел, а ты аплодируй, иначе у меня нервное расстройство, к завтрему я заболею несварением желудка, не смогу в девять сесть за работу, не напишу десяти строк партитуры, а Россию это обездолит.
— Экий вы и злой какой…
— Не злой, а этих генералов всех… Да и маркиза хороша… Вобла сушеная. Вы думаете, от таких собраний процветает русская музыка? Ошибаетесь, все только для того, чтоб завтра было сказано в газетах: у Маркизы Роспильози, на очаровательной вилле состоялось garden party, тоже блестящее, разумеется. Известный русский композитор…
— Да и вы напишете?
— Ах, ну я, ну что там… Люди маленькие. О вас, о вас, конечно, напишу, ну, непременно…
Когда хозяйка пригласила нас в салон, все поднялись. Павел Петрович вынул шелковый платочек из кармана на груди, обмахнул лоб, сел за рояль, серьезно, почти строго на меня взглянул — мы начали.
Вновь, как и некогда в Москве, я чувствовала, никого нет, я одна со звуками своими, да этотъ маленький и крепкий человек, тридцатью годами славы и муштровки, дисциплины.
И мы не провалились, правда. Слушали нас хорошо, хорошо одобряли — с каждой новой пьесой ощущала я, что за спиною композитора мне, как за каменной стеной.
Кухов тоже мне похлопал.
— Ну, уж теперь цари. Прямо живьем возьмут на небо.
Маркиза нас расхваливала, благодарила. На ее рыбьем лице выступили пятна красноватые. Меня она звала даже к себе во Фраскати — отдохнуть от жаров Рима.
Когда мы выходили, сэр Генри поцеловал мне руку.
— Это успех, конечно. Очень рад за вас.
И, поклонившись, сел в автомобиль свой, покатил обедать, и в театр — до него столько же ему было дела, как и до моего пения.
Через несколько дней в римской газетке появилось описание garten party c нашим участием — производство Кухова. Все было превознесено, конечно в стиле, рабском и рекламном.
— Вот он, моветон-то где — Георгий Александрович слегка хлопнул пальце по газете. — Этими словами лил грубо льстят, или клевещут.
— Вам бы хотелось, чтобы все такими барами были, как вы сами, или та маркиза, или Цицерон.
— Нет, это невозможно. И Горацию, конечно, приходилось, proportions gardees, петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Жизнь все такая же, как тысячи лет назад. И сели мы, сидя в тени башен
Trinita, любуемся великим Римом, философствуем о малом и великом, о консерватизме и революционности, о моветоне, то поверьте, что во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен в Риме, вот на этом самом месте, несомненно, тоже разговаривали, и, быть может, — много интересней, чем мы с вами.
Не энаю, как мне отнестись к Горацию, и прав он, или же неправ, мне безразлично. Сама я пред маркизой не заискивала и была удивлена, когда она заехала, и вновь, настойчиво, позвала во Фраскати. Мне даже что-то в ней понравилось: плоское, длинное лицо — трогательное в некрасоте своей, преданность высоким интересам, простота и благочестие. Быть может неудачливость личной жизни — траурное было в ней, истинно-вдовье. Она напомнила мне Витторию Колонну. Я приняла предложение.
И вот передо мною глухая, очень темная аллея мелколиственных дубов, где солнце протекало золотыми пятнами по спинам пары худощавых лошадей, везших коляску нашу. Цветник, газоны у фасада, спокойный двухэтажный дом со спущенными жалюзи, урнами и решеточкой по карнизу крыши — залиты светом белого июля. Старичок садовник снял почтительно перед нами с головы каскетку. Лысый лакей в позументах высадил маркизу. Мы вошли в прохладный, благородный и благоуханный полумрак. Мне отвели две комнаты с балконом, и сейчас же подняла я жалюзи, хотелось света и простора: жадные мои глаза его и получили. Серебряною вертикальной струйкой прорезал фонтан весь нежно-голубой, горизонтальный пейзаж Кампаньи, на краю которой, как на краю вечности, миражем мрел, слегка переливаясь в легких струях, Рим. И лишь Сан-Пиетро воздымался неизменно — средоточием вселенной.
Над окнами взметнулись ласточки: там были гнезда. Зачертили в синем небе милыми зигзагами — образы света и свободы. Мне все понравилось здесь. Петь могла я , не стесняясь, щебет ласточек. Благоухание цветов, плеск голубого воздуха и золотой блеск солнца опьяняли, веселили. Скорей, чем где-либо, я чувствовала тут себя сестрою ласточкам, и немного, кажется, мне стоило бы улететь с ними.
Маркиза прожила со мною две недели. А затем уехала на Искию, я же осталась.
Как будто было странно, почему же я живу на вилле мне малознакомой дамы, хозяйкой прохожу по ряду комнат с тишиной, зеленоватым полумраком малообитаемого места, одна обедаю в столовой, перед окнами которой цветники раскинули свои узоры — тают в свете ослепительном и легко-белом. Но потом я попривыкла. Ну, хочет так маркиза — ее воля. Я не стану притворяться. Мне удобно здесь, мне нравится, значит — и хорошо.
И эти дни я со спокойным сердцем растворяла окна комнаты — навстречу солнцу. Особенно запомнилось такое утро.
Уже в постели услыхала визг, стрекотню ласточек над своим окном. Дело оказалось просто, и печально. Вылетая из гнезда — теперь служившего просто ночлегом — ласточка зацепилась лапкой за тесемку; и на ней повисла. Ей сдаваться не хотелось. Судорожно вверх взметывала, кидалась в стороны — и падала. Стайка подруг вилась над нею, стрекоча, но не могла помочь.
С подоконника мне не достать ее. Я пробовала зонтиком, длинной метелкой, ничего не вышло. Ах, как противно! Что же делать, я пила в столовой кофе, и из головы не выходила ласточка, томящаяся на своей ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка и садовник, тоже все поохали — но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченьи совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела не Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку — ласточка висела неподвижно. Неужели-ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?
Подавая мне десерт, Чезаре ухмыльнулся.
— Синьора, мы устроим. Нам поможет Джильдо.
Оказалось, что к садовнику как раз пришел полудновать племянник, пастушонок Джильдо. Через несколько минут юноша лет девятнадцати, смуглый и бронзово-загорелый, сухой, с тонкой шеей, огромными чудесными глазами, приближался к террасе. Волосы закурчавились, и блестели на солнце. Отблескивала кожа полуобнаженной груди. На ногах кожаные штаны — чуть тесемкой подвязаны.
Джильдо жевал кусок сыра. А-а, Антиной из Кампаньи, с профилем безукоризненным, смуглотой пропеченной, библейской палкою, запахом сыра и чеснока.
— Джильдо, освободи ласточку. Сеньора даст тебе две лиры.
Он взглянул диковато, пристально. Ждать не пришлось. С чердака уж он на крыше, сандалии мягко, легко ступают. У карниза приостановился, лег, вытянулся, слился с карнизом, руку спустил вниз, слегка пошарил — минута — и на тесемке поднял ласточку.
Мне показалось, что она калека. Но когда он ее подал, я взяла теплое тельце руками неуверенными — птичка скользнула, нырнула — и понеслась.
Все засмеялись. Ах, милая ласточка!
Мне самой захотелось за ней, я хохотала, стало вдруг весело, я бы могла взапуски стрекотнуть с этим пастушком загорелым. Я его обняла и поцеловала.
Чезаре смеялся. А Джильдо вспыхнул.
XIV
Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось не плохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампанью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы, и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу, или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.
Иногда я видела его на вилле. Он откуда-то внезапно появлялся — из-за дерева, поворота дорожки, точно дух местности этой, полустихийное создание. Раз он играл на камышевой дудке, а я взяла палку его и с собакою мы погнались за отставшею овцой — мне на мгновение представилось, что я здешняя, с земли кампанской, и что это все кругом — мое.
Вскоре затем приняла я странный визит: Кухова с экскурсией. Тут были барышни, учителя, студенты, стадо русских из числа начавших бороздить Европу в жажде просвещения. Кухов вез их посмотреть Фраскати. Заглянул и к нам.
— Вот и мы на виллу… да, на виллу к вам, позволила кость рыбья, даже есть письмо. Покажем трудовой интеллигенции, как живут сильные мира сего.
Барышни записывали в книжечки, что раньше это место называлось Тускулум, и тут вблизи остатки виллы Цицерона, бородатый же педагог в чесунчовом костюмчике все спрашивал, до или после Рождества Христова. Были они пестры, шумны и необразованны. Русь простая. Может быть, я встречу здесь учительницу нашу, галкинскую.
Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.
Все это непонятно для Италии.
— Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио, выстроена последователем его, Скамоцци.
— До, или после Рождества Христова? — перебил учитель.
Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.
— Фу, чорт вас побери…
У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед баллюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.
— Демократическая публика, — говорил Кухов. — Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu, газетчик, потревожил сладостное уединение — людьми, не знающими до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат, сошка, тоже хочет жить.
Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесунчовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.
Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden party в Риме, и быть может, лучше-б им самим изобразить «Дубинушку» привычным хором — но подавила чувство, пела.
Русь сидела смирно в зале Роспильози, слушала. Аккомпанировала себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, боявшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова — в речи выказал мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела — и взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась; через минуту вновь блеснули темные глаза — древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай — в Рим опоздаешь, поглядеть на «Колизей в лунном освещении».
Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. «Ого!» Я подняла их, подошла к окну — и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки «О преимуществе старости». Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется — до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускуланской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров — седых и вечных божеств языческих.
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся о библейский посох — глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравиться ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал, и так же все глядел. «ну, значит, смеет, больше ничего».
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы — помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу — о гробницах Аппиевой дороги.
— А у меня поклонник деревенский, — сказала я. — И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенснэ.
— Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.
Я смеялась, и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.
— Вас развлекает это, значит, так и надо.
По Сенеке полагается — взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.
И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.
Что ж до Джильдо — он отлынивал теперь от дел пастушьих — то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать — где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать — нравилось. «Ну, шутка, глупость!» — всетаки не плохо. «Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!» И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике; вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледноснежно маячивших. Как пустынно, и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.
У меня было место, нравилось — на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила, или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени, и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку, и налево даль безбрежную, струящуюся, к Ости, с одинокой башней. Иногда брала я книгу, и читала тут, подолгу, чаще — просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась, в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мной следит Джильдо — пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москвы-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреевича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов — мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и не серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное — ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. «Ай-да, пастушок…» я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжелый воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскалено в воздухе; и в небе, надо мною, плыли облачка — не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидела Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель итальянских.
Я протянула ему руки.
XV
Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не «выясняли» отношений, все и так было нам ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было: и предельно-беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Ости — самоновейших — о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, и о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.
Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье и если бы вовремя разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!
Но когда Георгий Александрович уезжал, и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии — сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста — я тоже жизнь, и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний — и пусть же светят надо мною древние глаза.
Мы спускались вниз, в Кампанью, и для нас — была она достаточно просторна, и достаточно волшебно восставали призраки Сабинские, горы сиятельные, в луне нежно-белые. Мир был нам благосклонен. Шелковейным ветерком сам целовал нас.
Бледнело небо, светло засиневало, когда я возвращалась к вилле Роспильози, в легоньком капотике. Что сказал бы мой Чезаре, и моя маркиза вдовственная, приютившая у себя простонародную Венеру!
Но мне сошло все безнаказанно. Никто мне не мешал, и даже, кажется, никто не заподозрил.
Август кончился. Луна ушла, цикады менее трещали, осенние потоки звезд свергались бурно-пламенно. Приехала маркиза. Я горячо ее благодарила. Мне надо было уезжать. И я уехала. Сказала ли я Джильдо что- нибудь? Нет. Просто не пришла. И не видала его больше, и не знаю, огорчился ли он моим уходом, или позабыл на следующий день? Но что мне было делать с ним? В Рим за собой вести? Грамоте обучать, Вентури читать вместе?
И вот я снова над Испанской площадью, под тенью красных колоколен церкви Trinita. Снова я певица камерная, живу вольно. Занимаюсь древностью с Георгиевским, а с композитором разучиваем новые, летом написанные опусы. Небо над палаццо Барберини по осеннему сияет, но теперь, когда вхожу, солнечный луч уже отошел от Марка Аврелия — дни стали короче. Слепые дети с тем же изумлением нас слушают, в саду оранжевеют апельсины, как на райских деревцах. Золото света сентябрьского, прозрачность, вкусность воздуха в Риме — не забыть их.
Иногда, если я приходила во-время, хорошо пела, Павел Петрович водил меня от себя ужинать к Феделинаро, против знаменитого фонтана Треви. Как и в работе, в кулинарии Павел Петрович был взыскателен и аккуратен.
И под неумолчный, мощно-мягкий шум текучей стены Трави, мы сидели в узенькой комнате Феделинаро, композитор проверял осьминога. Вынюхивал Треббиано и Орвието, и ел персики.
— С нового года мы займемся литургией. Там для вас найдется соло. Если только мне не помешают, напишу, как следует.
Да, этот старичок так же тщательно и хорошо напишет литургию, как известны его всенощные. Сейчас он сосет персик, а завтра, у раскрытого окна в сад Барберини, погрузится за роялем в отвлеченные мелодии, и горе тем, кто помешает этому занятию.
Но чего же удивляться: я сама! Мог ли предположить Павел Петрович, или кто-нибудь из слушателей моих на вечере княгини Д., в прошлую среду, кто я такая, как жила во Фроскати? На какие деньги из Парижа прикатила? Лишь Георгий Александрович знает кое-что. Но он особенный, и все поймет. Он как-то раз спросил меня:
— Ну, что же римский пастушок? Забыт? И окончательно?
— Что-ж — был, да сплыл.
Неверно было бы сказать, что я его совсем забыла. Дни во Фраскати отошли. Мне вспоминался запах лука от губ Джильдо, бархат глаз бесцветных, древний храмик, где он подстерег меня со своей дудочкою. Но время заклубилось надо мною светлым облаком — обращало в миф все прошлое. А в настоящем я попрежнему ни в чем себя не сокращала. И в промежутках между выступлениями, книгами, музеями, я занялась еще занятием — охотой с сэром Генри. Сэр Генри вспомнил, что не только в Риме полагается смотреть развалины, но для джентльменов существует славное занятие — охота на лисиц.