И пожала руку мне.
— Вы нынче здесь одна?
— Одна.
— Ого, вы не боитесь. Вы не американка?
Я объяснила ей, кто я, и что мне нужно. Она захохотала.
— Это смешно, но неужели же вы думаете, что другие ходят сюда, чтобы проигрывать? Пьер, посмотри, смешная русская.
— А я вам говорю, что выиграю. Ну вот хотите, покажу.
И я поставила пятьдесят франков. Мне возвратили триста. Марго захлопала в ладоши: она сама выигрывала, и была добра.
Но больше я не ставила.
На другой день вновь явилась, и вновь села рядышком с Марго. С собою у меня была тысяча франков. Я ставила на красное — не выходило. Попробовала черное — опять спустила, денежки мои загребла Марго, со смехом, вновь схватила меня под столом за руку, слегка пожала.
— Видите, как вы выигрываете!
— Это еще ничего не значит.
Несколько раз удавалось мне, в общем же я проиграла восемьсот.
Дома этого не сказала, днем спала, а вечером опять шла на Монмартр, пробиралась в ворота, грязным двором, над которым звезды летние стояли, по вонючей лесенке с вытертыми ступенями — наверх, в комнату с висячей лампой.
Марго опять была здесь. Покровительствовала, пыталась наставлять.
— Natascha, главное не нужно волноваться и ставить последнее. Вот, смотрите, как играет Пьер.
Пьер, несмотря на свой шерстяной шарф, каскетку и татуировку, ставил по пяти франков, крепко, будто бы наверняка — и выигрывая десять, твердо, деловито прятал их в карман.
В этот вечер я играла сдержаннее, и сначала даже несколько выигрывала. Но потом зарвалась, и от второй моей тысячи осталась половина.
Марго блестела глазами.
— И завтра придете?
— И завтра.
Александру Андреичу я ничего не говорила. Но чувствовала, что должна играть, должна ходить, как в Москве некогда я знала, что должна петь — пела.
Я играла еще несколько дней. Попрежнему в притоне выигравшие напивались, голландец, проигравшись, отступил, зато явился англичанин молодой, сэр Генри, — высокий, крепкий и красивый. Твердая, ясная постройка. Может быть, он офицер, может быть, барин, но глаза серые просты, румянец тонкий, и хороший очерк профиля.
Голубой бриллиант метал мягкий луч с пальца выхоленной руки — этой рукой легко ставил он золотые, и так же легко убегали они от него.
Все эти дни игра моя шла с переменным счастьем, в общем неблагосклонно. Франки таяли, а я упорствовала. Меня признали уже за свою. Марго рассказывала, ужиная, о своих успехах. Пьер работал аккуратно, и подкапливал. Со мной сэр Генри познакомился. Я, видимо, произвела на него странное впечатление. Вероятно, он не знал, куда меня причислить. То, что я русская, несколько прояснило ему дело.
— И вы думаете выиграть? Но ведь это безумие. У вас ничего нет. Выиграть может только богатый.
— Вот вы очень богатый, а проигрываете.
Он улыбнулся, и упрямо покачал своей англо-саксонской головой.
Он был как будто бы и прав. В этот вечер я дошла до предела. Когда из окон стало голубеть и потушили одну лампу, я проиграла сразу три удара: на число, на красное и на zero. Я встала.
— Слушайте, сэр Генри, у меня осталось пятьдесят шесть франков. Больше нет и дома ничего. Поглядите, как я распоряжусь ими.
Он кивнул, и улыбнулся, чуть насмешливо. Я почувствовала, что легчаю, замираю, будто выхожу из себя, уступая место кому-то другому, и все существо мое становится сомнамбулическим, кем-то ведомым.
Равнодушно, не глядя на сэра Генри, я поставила пятьдесят франков на zero. Шарик завертелся, я перевела на наго взор, потом медленно повела глазами на мою пятидесяти-франковую бумажку. Шарик брыкнул раз, другой, — остановился на zero. Мне подали тысячу восемьсот. Не соображая, я поставила все их опять на zero.
Марго ударила меня по руке.
— Natascha, сумасшедшая! Пьер, ты должен запретить, нельзя…
Я ее отстранила. Сэр Генри не улыбался, смотрел на меня серьезно. Шарик завертелся, вновь, я не могу сказать даже, волновалась я, или же нет, — меня попрежнему все не было. Шарик вновь остановился на zero. Я получила шестьдесят пять тысяч франков.
Помню, что я загребла свои бумажки в сумочку и показала Марго нос. Сэр Генри мне зааплодировал. Я не играла больше. Все мы вышли. Я предложила ехать в ресторан, праздновать мою победу. Мы наняли автомобиль, помчались в ночной бар на Елисейских полях.
В баре пили мы шампанское, светло-прозрачные глаза сэра Генри от вина не мутнели — он со мною чокался. Платить хотела я, но оказалось, что уже заплачено. И на восходе солнца мы катили по аллеям леса Булонского, окропляемого первым золотом. Пыль неслась за нами тонкой струйкой, и благоуханно было в парке. Мне пришло вдруг в голову — уехать из Парижа вовсе — в поле, на природу. Мы завезли домой уставшую Марго, ссадили Пьера — и волшебный конь через несколько минут уж выносил нас, мимо Сен-Дени, в росисто-зеленеющие зеленя под Парижем. Ах, как хлестал мне в лицо нежный шелк ветерка летнего, как зеленя пахли, как чудесны были жаворонки, каким громом и великолепьем солнца пренасыщено было утро! Я неслась с почти мне незнакомым, сероглазым англичанином по пути в Шантильи, я позабыла и о выигрыше своем, но летело сердце в неизвестные мне страны, и быстрее самого автомобиля — задыхалась я в июньской нежности, свете и плеске милого воздуха.
Мы видели старинный замок Шантильи, окаменевший над каналом, памятник великого Конде перед фасадом, лебедей в пруду, бродили в парках со столетними дубами — солнце нежными руками пронимало их листву, вонзалось теплыми узорами в зеленый мох. Травку, зажигало лютики и анемоны — золотыми вензелями трепетало по дорожкам. Я могла ходить сколько угодно и, дышать сколько угодно, я бы проглотила это Шантильи, Париж, всю многосолнечную Францию одним глотком, я ощущала нынче, что у меня нет ног и нет усталости, нет остановки и не может смерти быть.
В скромном кафэ, куда зашли мы — оно только что открылось — сэр Генри посмотрел на меня с удивлением, но и сочувствием.
— Вы в странной экзальтации. Впрочем, вы русская. Нам следует к вам привыкать.
Я захохотала, и сказала, что по-моему Россия, русские — первая нация в мире, если он не хочет, пусть и не привыкает.
То, что я русских назвала первой нацией, несколько его удивило, но сейчас же серые глаза вошли в свое русло — он спросил, долго ли я пробуду здесь, в Париже. Я не сообразила и задумалась, потом без колебаний заявила:
— На днях в Рим уезжаю.
Он отнесся с тем спокойствием, как надлежит человеку далекому, моей жизни не знающему. Я вдруг изумилась: ах, вот как, в Рим! Да, уж по-видимому.
И весь путь назад я иначе себя чувствовала, сэр же Генри велел ехать не так быстро, курил славную сигару, и не торопясь рассказывал, что в Шотландии у него замок с парком в роде Шантильи, но там и горы есть и запах океана. Он стреляет куропаток, ездит вдоль берегов на яхте. Может быть, он сделается дипломатом, или же благотворителем, возможно, что исследователем новых стран.
Дома Александр Андреич закатил мне целую историю: я Бог где шляюсь, с кем знакома, я проигрываю последнее, мы же нуждаемся — нынче, например, нет уж ни кофе, и ни молока.
Он был нечесан, неумыт, со злобными глазами; почему-то мне запомнились его испорченные зубы. Я слушала бессмысленно. Подошла к вазе с сиренью, стала нюхать, подняла глаза на дальний горизонт Медона, голубую Сену — вдруг почувствовала —
Боже, как далек мне этот человек в утреннем халате, с волосатой грудью, мешками под глазами, с лысиной своей, со своими картинами, самовлюбленностью, корыстью. С ним бросила я дом, Маркушу и Андрея, родину… что за нелепость!
— Ты напрасно упрекаешь меня в расточительности. Я, напротив, выиграла. Взгляни.
И приоткрыла кожаную сумочку.
— Тут шестьдесят пять тысяч франков.
Мне печально вспоминать, как захватило у него дыхание, как он в лице переменился, увидав деньги. Может быть, я ранее простила бы, и поняла, но теперь все не нравилось уж мне, и даже если бы хотела, я бы не могла уж подавить чувства. Он обнял меня, закружил, и хохотал, но я сказала, что устала — и ушла к себе. Я, правда, утомилась, наскоро разделась и легла.
Вспоминая эти дни в Париже я как сквозь сон вижу Монмартр, рулетку, игроков, Марго и Пьера, промелькнувших в моей жизни странными виденьями, элегантного и спокойного сэра Генри, и неохотнее всего остановилось бы мое внимание на том, с кем была соединена жизнь моя.
Я говорю «была еще», ибо через несколько дней, с маленьким чемоданчиком, в отсутствие Александра Андреича я уехала в Рим.
XII
Я оставалась там в отеле над Испанской лестницей, чуть не под колоколами Trinita dei Monti. Здесь удобно и серьезно было, у меня балкончик выходил прямо на Собор Петра, и виден весь Яникул, а направо уголок Монте-Марио. Когда солнце заходило за холмами ватиканскими, в щеточках пиний, а внизу Испанская площадь наливалась синим сумраком и плескал Берниниевский фонтан, я глядела, как уличные девушки бегут с via Sistina вниз, Испанской лестницей, в узенькие улочки у Корсо. Вспоминала я Марго парижскую. И чувствовала, что живу. Ведь это все земля, и я иду по ней, на ней стою. Мне любопытно все узнать, впитать в себя прекрасное, многовековое, кругом отложенное.
Я читала и училась тут довольно много. А Георгий Александрович — стал как бы Вергилием моим. Мы вместе с ним бродили и по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса, наблюдая рост милого клевера; а над Lapis niger он рассказывал мне, не спеша, о Ромуле. Здесь даже больше был на месте, чем в Москве, на Земляном валу.
Я посмеялась, и сказала раз ему об этом — веттурин вез нас латинскою дорогой, от гробниц. Солнце спускалось за стенами Рима, зелень холма Целия темнела; и на Латеране статуи Апостолов сияли победительно. Вправо, по Кампанье, легли длинно-синеющие тени акведуков. Георгий Александрович сложил ладони на голове трости, опираясь на нее.
— Быть может, вы и правы. Рим отвечает своей сущностью моей душе. И если верить в родины спиритуальные, возможно, родина моя именно он, Рим при конце Республики, начале новой эры. Облик Цицерона… его жизнь, и философия, и гибель. Я люблю Сенеку.
— И вам отлично было-бы жить тогда.
— Не думаю. Жизнь и тогда была подернута такою же печалью, как теперь. И тоже — глубоко созрела, набрала чрезвычайно много роскоши, очарований, и склонялась — тоже как теперь. Цицерон умер с горечью. Плебс и солдатчина, диктаторы залили этот Рим кровью, и Сенеке, жившему попозже, так всю жизнь и приходилось философствовать о смерти… и самоубийстве. Да не только философствовать.
— Ну, мы-то, кажется, в более мирное время живем.
Он снял канотье, обтер платочком серебрившуюся голову.
— Погодите, дорогая. Не спешите принимать за мир и за покой…
Он задумался.
Мы подъезжали к стенам Рима. Веттурин остановился, поить лошадь. Нас догнал всадник в желтых ботфортах. Поравнявшись, натянул поводья, приподнял фуражку. Я узнала сэра Генри. Он не удивился. Также вежлив был, покоен, как в Париже, только загорел под итальянским солнцем. Я познакомила его с Георгиевским.
И мы поехали ко мне в отель ужинать.
Сэр Генри запоздал на несколько минут — переоделся у себя во «Флоре», и явился, когда мы с Георгиевским сидели на балкончике, где я велела накрыть стол. Тут было тесно, мы едва уселись, но чудесною стрелой летела вдаль via Condotti, в нежном ожерельи фонарей жемчужных, Св. Петр вычерчивался силуэтом на огне заката, и плескал нам в лицо сладко-влажный дух вечера римского. Синеватый сумрак внизу, в нем смутный плеск фонтана Бернини. С Монте Пинчио тянуло разогретыми лимонными деревьями.
— То, что вдыхаем мы сейчас, — сказал Георгий Александрович, — называется опьянением. Не нужно забывать таких минут, по пальцам можно насчитать, сколько их в жизни. Наталья Николаевна, ваше здоровье.
Он налил красного вина в тонкий бокальчик, чокнулся со мной.
— В колыханьи занавески кружевной, в постукиваньи каблучков по лестнице побольше смысла, глубины, чем в море книг, падениях, завоеваниях, победах.
Мы ужинали в этот вечер в легком, светлом духе. Поддался даже сэр Генри. Он нашел уместным сообщить, что многие места под Римом превосходны — автомобиль его к нашим услугам.
Меньше других я говорила. Я была взволнована. Да, я хотела бы куда-то мчаться, вдохнуть весь этот воздух, переласкать все камни, прижать к груди звезды, спокойно, благоговейно над Римом взошедшие.
Когда к полуночи, мужчины поднялись, я встала с ними. Была я в белом, с непокрытой головой. Мы шли по via Porta Pinciana. Из-за древних стен Аврелиана, замшелых, увитых плющом, сладкое благовоние плыло с виллы Боргезе, и страж-кипарис на углу черным копьем вздымался к золотой звезде, осевшей над его верхушкой. В нише стены слышался смех — ночь римская прикрыла две фигуры.
Георгий Александрович ушел к себе. Я провожала сэра Генри. Широкоплечий, стройный, он шагал легко, и крепко. В синеве ночи видела я большой лоб, серые глаза, тонкую шею, выходящую из мягко-белоснежного воротничка — весь он казался таким ясным и таким… нехитрым сэром Генри. «Вот кто по земле священной так шагает, будто в Шотландии у себя, в Галкине тамошнем. Хорошо бы с ним поговорить по-русски, по душам. Положим, «выяснять бы отношения».
И переходя via Veneto, вблизи его отеля, я сказала — неожиданно для себя самой.
— А знаете, сэр Генри, у меня в России муж остался и ребенок, я их бросила, сошлась с художником одним, — и от него уехала. Вы меня в гости приглашаете, а я, по-вашему, подозрительная личность.
Он поглядел серьезно, как когда я ставила последние свои пятьдесят франков.
Мы с вами встретились при странных обстоятельствах, но я имею на вас ясный взгляд. Вряд ли его переменю.
— Так что я ничего… приличная?
— Да, вы приличная. Не англичанка, но весьма приличная.
— А вот за то, что оставила семью — осуждаете?
Яркий свет у «Флоры» пронизывал зеленые платаны с бело-пятнистыми стволами и вычерчивал на тротуаре резкие многоугольники. Они струились — путались беззвучно.
Вопрос, вами затронутый, серьезен. Если вы оставили ребенка, значит, у вас были на то основания.
«Основания». Я неторопливо шла домой. Сияющая «Флора» оставалась сзади, снова Рим, благоуханный, молчаливый. И легко ступала я .У Porta Pinciana дремал веттурин. Журчал невидимый фонтанчик. Да небо черное над головой, с узором золота.
Добредя домой, я с изумлением заметила, что ни о чем не думаю: ни об Александре Андреиче, которого, казалось, так в Москве любила, ни о Маркуше и Андрее — но и разница была. Точно бы Александра Андреича и не существовало никогда, те же, далекие, всегда есть и будут, но вот сейчас не думаю о них, просто живу здесь в Риме, завтра мы едем на виллу Джулио, поедем в Паломбару, затем я буду петь в посольстве, чай у княгини Д. Что там Георгий Александрович распространялся о каких-то кризисах, падении Рима? Падение! Рим все стоит, вон скоро заблестит в восходе купол San-Pietro, а покуда тянет запахом лимонов с Монте-Пинчио, занавеска ходит в ветерке — о ней ведь сказано: она важней падений.
Ну, и пусть падают, мы тогда посмотрим, и увидим, а пока вдохнем благоухание, заснем.
XIII
Я жила в Риме полно. Если есть дни — не пожалеешь их — таких у меня не было. Каждый вносил свой след, каждый нес отблеск и свое благоуханье. После же Парижа мне казалось, что я стала старше и уравновешенней, на душе яснее, точно небо римское в нем отразилось. И теперь мною была-б довольна моя Ольга Андреевна: я жила здесь художницей. Занялась своим пением — утра стали серьезнее. Мне в отеле не мешали, я наверстывала упущенное, и когда Георгиевский привез мне раз Павла Петровича, строгого старичка в золотом пенснэ, он меня выслушал внимательно, сказал, что голос и манера очень подходящи для его романсов.
И мы стали их разучивать. Я принялась ходить к нему, мимо милого моего Тритона, не устававшего плескать серебряной водою римской. Окна небольшой его квартиры выходили в сад Палаццо Барберини. Ласточки сверкали в ярком небе; пахло померанцами, лимоном. Иногда слепые дети из соседнего приюта слушали нас внимательно и умиленно. И вечерний луч играл в бронзовой статуэтке Марка Аврелия на столе композитора.
— Главное в искусстве — дисциплина, — говорил он, поправляя пенснэ. — Я никогда не признавал так называемых безумных гениев, творящих по ночам, и в пьяном виде. Нет, тридцать лет уж я работаю в свои часы, и от других того же требую. Вы нынче опоздали на десять минут, и это отразится неблагоприятно на работе.
Мне казалось, что я снова в руках Ольги Андреевны, и это молодило, подбодряло.
Я старалась. Павел Петрович положил за правило, чтоб я являлась, когда луч вечерний падает на Марка Аврелия. У меня возник как бы point d’honneur, и отворяя дверь, я первым делом взглядывала, сияет ли конь императора.