— Сейчас, — сказал полковник, наблюдая за петухом. — Для хорошего аппетита нет плохой еды.
Когда он подошёл к жене, она пыталась приподняться на кровати. От её тела исходил запах лекарственных трав. Отчеканивая каждое слово, она сказала:
— Ты немедленно избавишься от петуха.
Полковник знал, что рано или поздно она так скажет. Он ждал этого момента с того самого вечера, когда убили сына…»
Тачия воскликнула, что вот это и есть момент истины.
— «…и он решил сохранить петуха, — продолжал Габриель. — У него было время подумать, что ответить жене. <…>
Она в изнеможении откинулась на кровать. <…> Петух, живой и здоровый, стоял перед пустой миской. Увидев полковника, он тряхнул головой и произнёс гортанный монолог почти человеческим голосом. Полковник сочувственно улыбнулся ему.
— Жизнь — тяжёлая штука, приятель».
Тачия сказала, что у её хозяйки-адвокатессы подруга работает в издательстве «Галлимар», и предложила показать рукопись. Габриель выказал уверенность, что в столь крупное издательство, как «Галлимар», его на пушечный выстрел не подпустят.
— «…Плохой признак, — сказала женщина. — Это значит, ты начинаешь сдаваться. — Она снова принялась за кашу, но через минуту заметила, что муж по-прежнему погружён в свои мысли. <…>
— Сегодня мне пришлось прогнать детей палкой, — сказала она. — Принесли старую курицу, чтобы петух потоптал её.
— Обычное дело, — сказал полковник. — В деревнях полковнику Аурелиано Буэндиа тоже приводили девушек.
Жене шутка понравилась…»
Понравилась она и Тачии.
«Однажды вечером, когда мы гуляли с ним на Елисейских Полях, — рассказывала Тачия профессору Мартину, — я почувствовала, что беременна. Но, забеременев, продолжала работать — присматривала за детьми, мыла полы, — хотя постоянно мучила тошнота. А по возвращении домой начинала готовить, потому что он ничего не делал. Он говорил, что я люблю распоряжаться, называл меня „генералом“. А сам тем временем писал свои статьи и „Полковника…“ — это, конечно, была книга о нас: о нашем положении, о наших отношениях… Мы ругались постоянно, мы грызлись, как кошка с собакой. Это были жуткие, изнурительные ссоры; мы губили друг друга… Но он был и очень ласков — сама нежность. Мы обо всём говорили. Мужчины — наивные существа, и я многому его учила, прежде всего в том, что касается женщин. Я дала ему много материала для его романов… Габриель божественно танцевал, много пел, особенно валленато Эскалоны, у него был чудесный голос. И, конечно, пусть мы ссорились, ругались почти каждый день, ночью проблем у нас никогда не было, мы прекрасно понимали друг друга. <…> Мы вместе впервые побывали на празднике газеты „Юманите“. В ту пору я вообще не разбиралась в политике и идеологиях. А Габриель, мне казалось, жил политикой и придерживался твёрдых политических убеждений. В том, что касается политических принципов, он был человек честный, серьёзный и благородный. Думаю, по своему мировоззрению он был настоящий коммунист. Помню, я сказала ему со знанием дела, будто понимала, о чём говорю: „Есть хорошие коммунисты, а есть плохие“. Габриель глянул на меня сурово и ответил, как отрезал: „Нет, мэм, есть коммунисты и некоммунисты“».
Вскоре Тачия отнесла рукопись подруге жены своего работодателя. Некоторое время спустя пришёл ответ с рекомендацией издать книгу у них в издательстве, но за счёт автора, с тем, чтобы они попробовали её как-то распространить. Но это было больше, чем он задолжал мадам Лакруа почти за год!
Иногда Маркес заглядывал в кафе к кубинцам, чтобы узнать новости. По сообщениям, яхта «Гранма», рассчитанная на восемь — десять человек, отчалила из Мексики и 2 декабря 1956 года прибыла на Кубу в районе Лас Колорадас провинции Ориенте с 82 изголодавшимися, измученными морской болезнью людьми Фиделя. И сразу они попали под массированный огонь с катеров, самолётов и вертолётов диктатора Батисты: в местечке Алегрия-де-Пио — Святая радость — были убиты и пленены, а потом расстреляны почти все, уцелело несколько человек. «Где-нибудь в лесу, долгими ночами (с заходом солнца начиналось наше бездействие) строили мы планы, — писал в дневнике за 1957 год аргентинский доктор-революционер Эрнесто Гевара, которому кубинская братва дала кличку Че. — Мечтали о сражениях, о победе. Это были счастливые часы. Вместе со всеми я наслаждался впервые в моей жизни сигарами, которые научился курить, чтобы отгонять назойливых комаров. С тех пор въелся в меня аромат кубинского табака. И кружилась голова, то ли от крепкой „гаваны“, то ли от дерзости наших планов — один отчаяннее другого».
В декабре архитектор Вьеко, удачно продавший очередной проект, с подачи его супруги Джоан, по-прежнему покровительствовавшей Маркесу, на неопределённый срок одолжил полтораста тысяч франков. Сто двадцать Габриель принёс мадам Лакруа. Она не хотела брать деньги, соглашалась пока на половину, но он всё же полностью с ней расплатился, чтобы навсегда покинуть отель «Фландр».
За прощальным бокалом вина мадам поинтересовалась, куда он направится и что планирует делать. Он ответил, усмехнувшись, держа в руке картонную коробку с рукописями, что продолжит любимое занятие: переписывать, пока чего-нибудь стоящего не добьётся. Мадам Лакруа пожелала ему Божией помощи и, поцеловав, перекрестила.
«За вторую половину 1956 года Гарсия Маркес девять раз переписывал роман, — вспоминал биограф Сальдивар. — Борясь с собой, иногда по живому, с муками, но он всё время сокращал его, пока не уменьшил до объёма повести. Притом написанной предельно точным, выверенным языком, без единого лишнего слова и уж тем более фразы и абзаца. Однако по достоинству оценили это лишь его друзья, первые и долгое время единственные читатели повести — более полутора лет рукопись ходила по издательствам разных городов и стран, но издавать её никто не желал. Габриель снова и снова перепечатывал рукопись на самой дешёвой бумаге, потому что денег совсем уже не было, и упрямо рассылал… Друзья обивали пороги буквально всех издательств и Венесуэлы, и Колумбии, надеясь найти понимание или хотя бы сочувствие и вкус к настоящей прозе. Но всюду получили отказ».
Он переселился к Тачии. «Их отношения складывались трудно из-за разницы характеров и взглядов на жизнь, — читаем в книге Ю. Папорова „Габриель Гарсия Маркес. Путь к славе“. — А когда Тачия в сердцах упрекнула Габриеля в том, что он строчит на машинке какую-то ерунду вместо того, чтобы писать ради заработка, любовь и вовсе кончилась. Однако ещё какое-то время Гарсия Маркес поддерживал с ней отношения ради того, чтобы иметь бесплатный приют, вкусную еду и женское тепло».
Встретив новый, 1957 год, уложив выпившую бутылку шампанского Тачию спать (по другой версии, накануне Рождества она уехала в Мадрид), он вновь сел за письменный стол. Полистал сборник Хемингуэя. Почитал повесть «Иметь и не иметь», задержавшись на фразе: «Потребовалось немало времени, чтобы он выговорил это, и потребовалась вся жизнь, чтобы он понял это». И вновь принялся сокращать, делать ещё более лапидарным и мужским финал, последний диалог «Полковника».
— Чтобы окончательно дескабельяр, — вспомнил он совет посапывающей Тачии.
«… — Если петух выиграет, — сказала жена. — А если проиграет? Тебе не приходило в голову, что он может проиграть?
— Этот петух не может проиграть….
— И что мы будем есть всё это время? — спросила она и, схватив полковника за ворот рубашки, с силой тряхнула его. — Скажи, что мы будем есть?
Полковнику потребовалось прожить семьдесят пять лет — семьдесят пять лет своей жизни, минута в минуту, чтобы дожить до этого мгновения. Он почувствовал себя непобедимым, когда чётко и ясно произнёс в ответ:
— Дерьмо».
Юмор, проявившийся в пятом или шестом варианте повести, прежде совершенно чуждый творчеству Маркеса, в шутках, словах полковника становится порой парадоксальным, но верным мерилом стойкости и мужества. Полковник «отшучивается, словно отстреливается». Как старый ковбой. Заметим, юмор (в широком смысле), адекватный времени — началу второй половины XX века, после революций и войн.
Горе художнику, в муках творчества создавшему дитя не своего времени. Не мог бы появиться «Дон Кихот» Сервантеса веком раньше или веком позже. И «Анна Каренина» Льва Толстого не могла бы. И «Братья Карамазовы» Достоевского. Но это — если по самому большому счёту. Конечно, «Полковнику никто не пишет» из другого разряда, другого калибра. К тому же произведение, автор этого не скрывал, не вполне самостоятельное. Но — самоценное, имеющее определённое значение и занявшее своё место в истории всемирной литературы. Потому что другого такого «Полковника» не было до Маркеса, не будет после. Сам Маркес — искренне или не совсем — порой принижал значение своей повести, причислял (несправедливо, как нам представляется) созданное на чердаке под ночной бой часов к разряду «заказной литературы».
«После „Палой листвы“, — незадолго до присуждения Нобелевской премии говорил Маркес в интервью Мендосе, — я пришёл к убеждению, что любой стоящий роман должен быть художественным отображением действительности. Книга вышла в свет, когда Колумбия переживала время кровавых политических репрессий, и мои политические единомышленники, коммунисты, вбили в меня серьёзный комплекс вины. „Да это роман, который никого не обличает и ни с кого не срывает масок!“ — критиковали, даже обвиняли они меня… „Полковнику никто не пишет“, „Недобрый час“ и некоторые рассказы из сборника „Похороны Великой Мамы“ — это произведения, навеянные, а то и продиктованные колумбийской действительностью, и их рациональная структура определялась характером темы. Я нисколько не жалею о том, что написал эти книги. Однако они из разряда заказной литературы, в которой всегда есть некоторая статичность и ходульность в силу того, что она непосредственно опирается на действительность, такую, какая есть. Плохие эти книги или хорошие, но они всегда заканчиваются на последней странице. И они куда более ограниченны в сравнении с тем, что я способен создать… Да, я по-прежнему, как и в молодости, хочу, чтобы мир стал социалистическим. И думаю, что рано или поздно так и будет. Однако у меня есть много сомнений по поводу того, во-первых, что именно мы называем социализмом, а во-вторых, что подразумеваем под понятием „заказная литература“ или, точнее, „социальный роман“, который есть наиболее законченная форма этой литературы… Мои партийные друзья-товарищи, которые почему-то чувствуют себя вправе диктовать писателям, как и о чём писать, занимают, возможно, сами того не понимая, позицию реакционную, поскольку ограничивают свободу творчества. Полагаю, что роман о любви столь же значителен, как и любой другой. На самом деле обязанность любого писателя — и обязанность, если хотите, революционная, — это писать хорошо».
Маркес чуть ли не с младых ногтей находился в некоей зависимости от своих «партийных друзей-товарищей» коммунистов. Словно был перед ними виноват и оправдывался. Но это — вопрос сложный, связанный не только с нашим героем, но с жизнью и творчеством многих выдающихся писателей и с природой самого явления так называемого «бума» латиноамериканской литературы. И это предмет наших дальнейших исследований. А тогда, в 1957 году, Маркесу впервые предстояло встретиться с социалистическим, коммунистическим режимом, что называется, лицом к лицу.
В феврале французская пресса перепечатала из газеты «Нью-Йорк тайме» интервью Герберта Мэтьюза, которого пригласил в расположение своего отряда в горах Сьерра-Маэстра Фидель с целью опровергнуть сообщения Батисты о разгроме «разбойников» — «форахидос». «Судя по всему, — писал американский корреспондент, — у генерала Батисты нет оснований надеяться подавить восстание Кастро. Он может рассчитывать только на то, что одна из колонн солдат невзначай набредёт на юного вождя и его штаб и уничтожит их, но это вряд ли…»
Тачия уезжала из Парижа.
«В отношении ребёнка Габриель занял пассивную позицию, — вспоминала она. — Просто предоставил мне свободу принимать решения… В итоге я обратилась к одному санитару на севере Парижа, и он вставил мне катетер. Кажется, санитара нашёл Габриель. Ему пришлось повторить процедуру, потому что в первый раз катетер выпал. Это было ужасно. И всё равно ничего не вышло… Конечно, к тому времени я — несмотря на свои корни, а может, как раз из-за этого — порвала с Богом. Тогда, когда мы всё это затеяли, у меня уже было четыре с половиной месяца. Я была в отчаянии. Жуткое время. Потом у меня открылось кровотечение. Он был в ужасе, едва не падал в обморок — Габриель… при виде крови… Восемь дней я пролежала в акушерской клинике Порт-Руаяль, это рядом с тем местом, где я жила… После того как у меня случился выкидыш, мы оба знали, что между нами всё кончено… Я уезжала в Мадрид, на Аустерлицком вокзале Габриель устроил проводы с большой компанией друзей. Мы, конечно, опоздали. Багаж пришлось закидывать в поезд, у меня было восемь чемоданов, хотя Габриель всегда говорил, что их было шестнадцать. Я плакала в ладони, стоя у окна. Шёл снег. Когда поезд тронулся, я взглянула на Габриеля. У него было такое лицо… вся душа в нём отражалась. Он пошёл за поездом, потом отстал… Он разочаровал меня. Конечно, я никогда бы не вышла за него замуж. И ничуть не жалею об этом. Он слишком ненадёжный. Как можно растить детей с таким отцом? А разве есть на свете что-то важнее детей? И всё же, как выяснилось, я сильно в нём ошибалась: он оказался замечательным отцом».
Через много лет он напишет рассказ «Следы твоей крови на снегу». Молодая колумбийская чета, проводя медовый месяц в Европе, отправляется из Мадрида в Париж. Героиня уколола палец о шип подаренной розы, и палец кровоточит всю дорогу. «Представляешь, — говорит она любимому, — след крови на снегу от Мадрида до Парижа! Какие красивые слова для песни, правда?»
41
В конце весны из Венесуэлы вернулся Плинио Мендоса. И был поражён, как за год с небольшим его друг заматерел, «скулы на свирепом арабском лице обозначились ещё резче», освоил язык, притом не только le franfais classique — классический, но и l’argot, и le francais des clauchards, des bidonvilles, des putes, des sportifs — и арго, и язык клошаров, и проституток, и спортсменов, хотя сам Габо был далёк от спорта. Он бойко переводил на испанский песни популярнейших Жоржа Брассенса и Жильбера Беко. Удивили Плинио и обширные знакомства Габриеля в разных парижских кругах, завязавшиеся и благодаря Тачии. (Кстати, из-за истории с Тачией многие парижские знакомые от него отвернулись.)
Как-то в кафе «Дё Маго» к ним за столик подсел, размахивая газетой с материалами о студенческих волнениях в Гаване, будто намеревался перебить всех мух, кубинец Николас Гильен. Приземистый мулат, сверкая тёмно-карими, почти чёрными радужницами с расширенными, как у наркомана, зрачками, пламенно заверял, что на Кубе появился настоящий лидер — талантливейший адвокат, оратор, как он говорит, надо слышать! Плинио с Маркесом возражали в том смысле, что говорить горазды многие, Муссолини был отменным оратором, Гитлер… Но Гильен клялся, что их молодой адвокат — другое дело, толковый и дико энергичный, способный кого угодно расшевелить, мёртвого поднять из гроба и всё перевернуть, в нём что-то от Ленина. И тут по радио сообщили, что свергнут колумбийский диктатор Пинилья. Ликуя, вышли на улицу и бродили, споря о судьбах человечества, умываясь водой из фонтанов, тут и там выпивая… Как упоительны в Париже вечера!
Плинио уговорил Маркеса ехать в гости к их общему приятелю боготинцу Луису Вильяру Борда, учившемуся по обмену — рекомендации колумбийских коммунистов — в Германской Демократической Республике, в Лейпциге. Вместе с ними на купленном Мендосой подержанном «Рено-4» собиралась в путешествие импозантная Соледад, сестра Плинио, прилетевшая с ним.
Ехали быстро, не менее ста километров в час, на ночлег остановились в придорожном отеле под Хейдельбергом. Днём осмотрели город, потом несколько дней провели во Франкфурте-на-Майне, отмечая невиданную чистоту, обилие всевозможных товаров даже по сравнению с Парижем и отдавая должное простой добротной немецкой кухне.
За руль села Соледад, помчались ещё быстрее по идеальным скоростным автобанам, построенным в 1930-е годы, при Гитлере (и будто не тронутые войной), переехали в Восточную Германию, сразу, на границе насторожившую настолько, что Соледад, пока пограничник сверял фотографию в паспорте с оригиналом, сказала друзьям по-испански:
— Может, вернёмся, пока не поздно, ребята?
В город Веймар приехали рано утром, и в первых лучах солнца этот древний, очень зелёный городок на берегах реки Ильм показался райским. Прогулявшись, позавтракав в ресторанчике на Рыночной площади, зашли в дом-музей Лукаса Кранаха Старшего, потом — в дома-музеи Листа, Шиллера, Гёте, который прожил в Веймаре почти всю жизнь.
Пожилой экскурсовод, несколько лет проведший в Бухенвальде близ Веймара (утром друзья побывали на экскурсии в легендарном концлагере, позже Маркес скажет, что ему так и не удалось совместить в сознании реальность лагерей смерти с характером немцев, которые были «гостеприимны, как испанцы, великодушны, как советские люди»), рассказал им, что у доктора Фауста в XV веке был реальный прототип, но о нём мало известно. Как чернокнижник, выдавая себя за учёного, разъезжал по Европе, бывал и здесь, в Германии. Фауст утверждал, в частности, что способен творить все чудеса Иисуса Христа. Экскурсовод говорил по-испански, выразительно артикулируя и в основном обращаясь к внимательно слушавшей его миловидной молодой специалистке по классической литературе Соледад, хотя вопросы больше задавал Габриель. Существует предание, согласно которому при «императоре алхимиков» Рудольфе II Фауст поселился в Праге, откуда и был живьём унесён дьяволом через дыру в крыше, говорил экскурсовод. Маркес поинтересовался: кто проделал эту дыру? Бывший узник ответил, что история умалчивает, и удивился, зачем нужны эти подробности. Плинио, рассмеявшись, объяснил, что их друг журналист, писатель и детали нужны для достоверности. Экскурсовод рассказал о том, что, согласно «Народной книге», «Фауст отрастил себе орлиные крылья и захотел проникнуть и изучить все основания неба и земли». У Гёте Фауст — символ возможностей и судеб человечества. Он является носителем главного из пороков Homo sapiens — неудовлетворённости достигнутым. А это и есть основная приманка дьявола для слабодушных. Фауст Гёте — сверхчеловек. Добро, сотворённое Фаустом с помощью дьявола, принимается небесами как благо даже при условии, что от этого добра погибли невинные. За добрые дела Фауст прощён и вознесён на небо. По сути, Гёте создал апофеоз капиталистическому миру, провозгласив подмену основной идеи Священного Писания: вместо «в начале было слово» знаменитый житель Веймара написал «в начале было дело». Его не увлекли ни любовь, ни власть, ни деньги, ни молодость, ни красота — в каждодневном труде его идеал. И плевать на то, что этот труд обеспечивает Мефистофель. Именно дьявол вынуждает его произнести: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Фауст у Гёте — мыслитель и деятель мира капитала, беспринципный, алчный, но скрывающийся за велеречивой ширмой, говорил экскурсовод-гэдээровец.
Аллюзии с историей о Фаусте усматриваются в рассказе Гарсия Маркеса «Старый-престарый сеньор с огромными крыльями», написанном в начале 1960-х — будто сам Фауст, усталый, разочарованный, в образе старого ангела с крыльями спустился на землю, но потом вновь улетел:
«…Даже в полдень свет был такой неверный, что Пелайо никак не мог разглядеть, что это там шевелится и жалобно стонет в дальнем углу патио. Лишь подойдя совсем близко, он обнаружил, что это был старый, очень старый человек, который упал ничком в грязь и все пытался подняться, но не мог, потому что ему мешали огромные крылья. <…>
Вскоре все уже знали, что Пелайо поймал настоящего ангела. Ни у кого не поднялась рука убить его, хотя всезнающая соседка утверждала, что современные ангелы не кто иные, как участники давнего заговора против Бога, которым удалось избежать небесной кары и укрыться на земле…»
Из Веймара направились в Лейпциг, который не понравился друзьям.
— Почему здесь всё так плохо, невкусно и мрачно? — спрашивал Габриель у встретившего их в Лейпциге Луиса Вильяра Борды. — В Западной Германии тоже была война, бомбили, но сейчас даже не скажешь — все улыбаются, витрины ломятся от изобилия!
— Западную Германию помогали возрождать Штаты, заработавшие на войне триллионы! — напомнил Луис.
— А Восточную — СССР, крупнейшая в мире страна!
— Истерзанная войной… Хотя, конечно, прошло уже двенадцать лет…
«До того, как оказались в Восточной Европе, мы побывали в Хейдельберге, студенческом городе Западной Германии, — писал Маркес. — Этот небольшой город поразил нас как никакой другой город Европы своей светлой, радостной, праздничной, оптимистичной атмосферой. Лейпциг в Восточной Германии — также город университетский, много молодёжи. Но выглядит унылым, каким-то жалким: обшарпанные дома, старые облезлые трамваи, до отказа набитые угрюмыми, худыми, плохо одетыми людьми, едущими туда, куда им явно не хочется. Атмосфера гнетущая, давящая. На пятьсот с лишним тысяч населения в Лейпциге нет, кажется, и двух десятков автомобилей… Для нас было абсолютно необъяснимо, почему народ Восточной Германии, которому теперь принадлежало, казалось бы, всё: власть, средства производства, полезные ископаемые, транспорт, банки, торговля, связь, — выглядит столь безрадостно и печально. Такой безысходности, как в глазах восточных немцев и немок, даже совсем молодых, я никогда в своей жизни не видел».
42
«СССР: 22 400 000 квадратных километров без единой рекламы кока-колы» — так назывался большой очерк Маркеса о поездке летом 1957 года на Всемирный фестиваль молодёжи и студентов в Советский Союз. Наблюдения гения, пусть и более чем полувековой давности, остры, по сей день занимательны и даже поучительны. И главное — посещение СССР многое дало творчеству нашего героя. А для романа, который сам Маркес называл своим главным произведением, — «Осень Патриарха» — та встреча с СССР имела первостепенное значение. Любопытно, что в Латинской Америке по цензурным соображениям очерк был опубликован лишь годы спустя. В СССР — запрещён, до 1998 года хранился в так называемом спецхране.
Итак, вернувшись из Восточной Европы в Париж, Маркес с Мендосой возмечтали о поездке в «Мекку социализма» — загадочный СССР (газеты писали о предстоящем фестивале). Но визы без официальных приглашений получить не удалось.
«В таинственном сумрачном здании советского посольства на улице Гренель, — вспоминал Маркес, — меня провели через три гостиные, в каждой из которых на стене висел портрет Ленина, притом всё больше и больше, как собаки в сказке Ганса Христиана Андерсена. И тот же чиновник, который принимал меня в первом зале, в последнем соизволил наконец сказать на очень дурном французском, что без официального приглашения советской организации я визу получить не смогу. Никогда, добавил. После этого он проводил меня к выходу, не промолвив ни слова, но выражением лица давая понять, что будет лучше мне больше не появляться».
Габриель с Плинио отправились во французский оргкомитет Московского фестиваля на площадь Бастилии, попробовали объяснить руководителю, что журналисты и хотели бы поехать в СССР. Но представитель ответил, что хотят все, а документы на аккредитацию должны были подавать внесённые в реестр газеты и журналы ещё полгода назад — таковы требования советских властей.
— Может, вот эти весёлые ребята вам помогут, — кивнул представитель в сторону расположившихся на газоне чернокожих парней и девушек. — Они собираются идти в советское посольство за визами.
И вновь — случай! Этим случаем оказалась группа чернокожих танцоров из Колумбии, которую возглавляла Делия (что бы делал Маркес без женщин!), сестра писателя Мануэля Сапата Оливейи, приятеля Габо. Мануэль внёс исправления в бумаги, и выходило, что перед отлётом из Боготы группа недосчиталась саксофониста и аккордеониста, и в состав ансамбля «Делия Сапата» включены музыканты Гарсия Маркес и Апулейо Мендоса. «Я неплохо исполнял паленке и мапале, но с ужа'сом ждал, что тот тип в посольстве на улице Гренель заставит меня сыграть на саксофоне, — вспоминал Маркес. — Обошлось».
Маркес написал письмо Тачии в Мадрид, в котором сообщал, что встречается с Соледад в кафе «Мабийон» (где Габриель с Тачией когда-то фактически познакомились), что плевать хотел на плод их совместного труда — повесть «Полковнику никто не пишет», «пусть этот полковник теперь жрёт дерьмо». Рассказывал о своих романтических встречах с младшей сестрой Тачии, Пас, которая тоже жила в Париже, и прозрачно намекал на интимную связь со всеми тремя сёстрами Кинтана, будто бы даже сравнивал их. Пожалуй, это письмо — самое безжалостное из того, что вообще написал Маркес. «Надеюсь, — демагогически, назидательно, штампованно заканчивал молодой писатель, — ты поймёшь, что жизнь — трудная штука и лёгкой никогда, никогда, никогда не будет. Может быть, ты прекратишь выдумывать сказки про любовь и осознаешь, что когда мужчина живёт тобой, ты должна хоть чем-то отвечать, а не просто требовать каждый день, чтобы он любил тебя больше и больше. В марксизме это как-то называется, но я сейчас не помню».
В поезд Берлин — Москва «музыкантов» пропустили, но оказалось, что у них нет ни спальных, ни даже сидячих мест. А шёл поезд тридцать с лишним часов. Друзья не унывали, большую часть времени куря в тамбуре, выпивая и спя, как кони, положив головы друг другу на плечи. Габриель зачитывал выдержки из купленной у букинистов в Париже книги купца и дипломата Фоскарино, путешествовавшего по Московии за четыреста лет до них, в 15 5 6 году. Венецианец писал, что женщины Московии добры и отзывчивы. «Ходят они покрытыми платком, так что солнце и воздух не могут им повредить, волосы заплетают в косу, украшают жемчугом и золотом. Они стройны телом, высоки, полногруды, с лица столь прекрасны, что превосходят многие нации, но не удовлетворяются естественной красотой, каждый день красятся, и эта привычка обратилась у них в добродетель и обязанность. На ногах носят кожаные сапожки разных расцветок. Знатные москвитяне ревнивы: не пускают жён ни на пиры, ни в дальние церкви. Другие же женщины совращаются за плату, особое расположение оказывая иноземцам, с которых, как с малоимущих, платы не берут…»
— С иноземцев платы не берут! — восклицал Плинио. — У них уже тогда был коммунизм!
— Не возражаешь, если будешь миланским журналистом Франко, а сестричка — парижской модельершей Жаклин азиатского происхождения? — Габриель что-то помечал в блокноте.
(Заметим, что уже в самих псевдонимах сокрыто нечто озорное, молодецки-задиристое.)
С ностальгией и юмором Маркес потом вспоминал ту поездку, какие бывают только раз в жизни — когда всё внове, впервые и удивительно. «Меня не интересовал Советский Союз с нарядной причёской, прихорошившийся для встречи гостей. Страны подобны женщинам; если хочешь узнать их, нужно увидеть такими, какими они бывают по утрам, встав с постели».
Советские поезда колумбийцам показались самыми комфортабельными: купе — удобное отделение с двумя постелями, радиоприемником, лампой и вазой для цветов, настоящий гостиничный номер. Мешки, чемоданы, узлы с поклажей и едой, одежда и вообще явная бедность людей не сочетались с роскошными, тщательно прибранными вагонами. Едущие с семьями военные сняли сапоги и кители и ходили по коридорам в майках и тапочках. Колумбийцы убедились в том, что у советских офицеров такие же простые человеческие привычки, как, например, у чешских: так же пили чай, некоторые с лимоном, так же выходили покурить. На столике в купе журналисты обнаружили отпечатанное на трёх языках расписание, которое соблюдалось с точностью до секунды (как в Германии или Швейцарии) — и это удивляло латиноамериканцев, привыкших к непунктуальности. Удивляло, впечатляло и потрясало их тогда в СССР многое. Прежде всего — расстояния.
«Поскольку земля не является частной собственностью, нигде нет заграждений: производство колючей проволоки не фигурирует в статистических отчётах, — пишет Маркес. — Кажется, ты путешествуешь в направлении недостижимого горизонта по совершенно особому миру, где всё по размерам превышает человеческие пропорции и нужно полностью изменить представления о нормах, чтобы попытаться понять эту страну. Для того и существуют поезда. Есть лишь один возможный способ жизни в поездах, могущий уберечь от психоза, от безнадежности, возникающих от подобных расстояний и такого количества ничем не заполненного времени и, как следствие, от самоубийства, — находиться только в одном разумном положении: горизонтальном».
Маркес как явно положительное отметил то, что на железнодорожных станциях имеются медицинские пункты, бригада из одного врача и двух медсестер проходит по вагонам и оказывает помощь больным, а тех, у кого обнаруживают симптомы заразных заболеваний, госпитализируют, чтобы не вспыхнула эпидемия холеры.
«Ночью мы проснулись от невыносимого запаха гнили. Мы старались разглядеть что-нибудь в темноте и определить происхождение непонятной вони, но в необозримой украинской ночи не светило ни единого огонька. <…> На следующее утро они всё ещё ехали по Украине. На больших площадях среди цветов возвышались статуи, призванные „символизировать труд, дружбу, физическое и духовное здоровье“. Созданы эти статуи были в странных и „грубых сталинских представлениях о социалистическом реализме“: фигуры в человеческий рост и выше, мускулистые, с развитыми формами мужчины и женщины, свежевыкрашенные в чересчур натуральные цвета, чтобы выглядеть реальными, чуть ли не живыми. Сёла из окна поезда казались чистыми и даже весёлыми… Русская литература и кино с поразительной точностью отобразили жизнь, пролетающую мимо вагонного окна. Крепкие, здоровые, мужеподобные женщины, на головах красные косынки, сапоги до колен — обрабатывали землю наравне с мужчинами. Они приветствовали проходящий поезд, размахивая орудиями труда и крича: „До свидания!“ То же самое кричали дети с огромных возов с сеном, которые неспешно тащили могучие першероны с венками из цветов на головах…»
В Киеве гостям устроили шумный прием с морем цветов, знамёнами, гимнами. Высунувшись из окна поезда, друзья спросили с помощью испанца-попутчика, где можно купить лимоны, — и вдруг, как в сказке, им стали подавать отовсюду бутылки с минеральной водой и лимонадом, советские сигареты, конфеты, плитки шоколада в фестивальных обёртках и блокноты для автографов… Когда поезд тронулся, друзья обнаружили, что на их пиджаках и рубашках не хватает пуговиц, а в купе надо было буквально продираться сквозь розы с шипами, которые бросали через окно…
«Казалось, мы попали в гости к сумасшедшему народу — даже в энтузиазме и щедрости он терял чувство меры. <…> Я познакомился с немецким делегатом, который похвалил русский велосипед, увиденный на одной из станций. Велосипеды очень редки и дороги в Советском Союзе. Девушка, хозяйка велосипеда, сказала немцу, что дарит его ему. Он отказался. Когда поезд тронулся, девушка с помощью добровольных помощников забросила велосипед в вагон и нечаянно разбила делегату голову. В Москве можно было наблюдать картину, ставшую привычной на фестивале: немец с перевязанной головой, разъезжающий по городу на велосипеде.
Надо было проявлять сдержанность, чтобы русские с их упорным желанием одарить нас чем-нибудь сами не остались ни с чем. Они дарили все. Вещи ценные и вещи негодные. В украинской деревне какая-то старушка протиснулась сквозь толпу и преподнесла мне обломок гребёнки. Все были охвачены желанием дарить просто из желания дарить. Если кто-нибудь в Москве останавливался купить мороженое, то вынужден был съесть двадцать порций и вдобавок ещё печенье и конфеты. В общественном заведении невозможно было самому оплатить счёт — он был уже оплачен соседями по столу. Однажды вечером какой-то человек остановил Франко, пожал ему руку, и у него в ладони оказалась ценная монета царского времени; неизвестный даже не остановился, чтобы выслушать слова благодарности. В толпе у входа в театр какая-то девушка сунула делегату в карман рубашки двадцатирублевую бумажку. Я не думаю, что эта чрезмерная и всеобщая щедрость была следствием приказа властей, желавших поразить делегатов. Но даже если это невероятное предположение верно, всё равно Советское правительство может гордиться дисциплиной и преданностью своего народа».
Друзья-колумбийцы спрашивали многих мужчин, можно ли иметь в СССР любовницу. Ответ был единодушен: «Можно, но при условии, чтобы об этом никто не знал». — «Чтобы жена не знала?» — уточнял Плинио. «Нет, никто!» Супружеская измена — тяжкая и важная причина для развода, объясняли им. Крепость семейных уз охраняется жёстким законодательством. Но конфликты не успевают дойти до суда: женщина, узнав, что её обманывают, «доносит на мужа в рабочий совет».
«„Ему ничего не будет, — говорил нам один столяр, — но товарищи смотрят с презрением на человека, у которого есть любовница“. Тот же рабочий признался, что если бы его жена не была невинна, то он не женился бы на ней. Сталиным заложены и основы эстетики, которую начинают разрушать марксистские критики, — среди них венгр Георг Лукач. Самый признанный среди знатоков кинорежиссер Сергей Эйзенштейн малоизвестен в Советском Союзе, потому что Сталин обвинил его в формализме. Первый любовный поцелуй в советском кинематографе был запечатлен в фильме „Сорок первый“, созданном три года назад».
Маркес, так же как и большинство приехавших на фестиваль в Москву гостей, опасался всесильной «Лубянки». Но всё-таки — в силу врождённой, доставшейся по линии деда склонности к авантюризму — тянулся к явно запретному плоду. Впрочем, движение было и встречным — на улицах, площадях, бульварах к Маркесу то и дело подходили какие-то сомнительные типы. Например, молодой человек, заговоривший кое-как по-английски в скверике между гостиницами «Москва» и «Метрополь». Начал он с того, что предложил за оранжево-зелёный галстук Габриеля какую-то безумную цену, притом не в рублях, как предлагали все в Москве, а в самой твёрдо конвертируемой валюте — десять английских фунтов стерлингов! Потом выяснилось, что у него в кармане целая пачка фунтов, американских долларов, французских франков и даже голландских гульденов. Разговорились. Новый знакомый, представившийся Майклом Коганом, подарил любознательному колумбийскому журналисту, задавшему кучу вопросов, вечное перо «Союз» и пожелал «накропать что-нибудь нетленное, типа „Преступления и наказания“ его любимого Достоевского.» А через пару дней переводчик Миша сообщил Маркесу, что Коган — миллионер. Незадолго до смерти Сталина его посадили на десять лет, самый большой срок, далее следовал уже расстрел. Но через несколько месяцев, летом 1953 года, выпустили из тюрьмы по амнистии — тогда «не только политических, но всех почти выпускали, а потом годами снова отлавливали за грабежи и убийства». Михаил Соломонович Коган убийцей не был. Он работал на часовом заводе, тихо, но стабильно выносил запасные части, и в тиши на подмосковной даче у приятеля они часы собирали, затем реализовывали. Месячная зарплата тов. Когана М. С. на Первом часовом заводе составляла шестьсот пятьдесят рублей (что в 1961 году при деноминации превратится в шестьдесят пять). Дома у него во время обыска было обнаружено более двух миллионов.
Тридцать лет спустя, в 1987 году, мне, тогда разъездному корреспонденту журнала «Человек и закон», довелось познакомиться с гражданином Коганом М. С. — в одном из пенитенциарных заведений Урала, где Коган, в ту пору крупный «теневик», отбывал очередной срок. Разговорились — естественно, в присутствии «гражданина начальника», оказавшегося поклонником Маркеса. Коган помнил и энергичного колумбийца, и перо «Союз», и как менял валюту, и как отвёз их с приятелем на Полянку, где в огромной, с высоченными потолками с лепниной квартире функционировал подпольный бордель со студентками, говорившими на иностранных языках, в том числе по-испански.
— Под крышей ГБ, конечно, — сказал Коган. — Уж не знаю, как они там разобрались.
«…Сталинская эстетика оставила — в том числе и на Западе — обширную литературную продукцию, которую советская молодежь не хочет читать, — писал Маркес. — В Лейпциге советские студентки пропускают занятия, чтобы впервые прочесть французский роман. Москвички, которые сходят с ума от сентиментальных болеро, буквально пожирают первые любовные романы. Достоевский, которого Сталин объявил реакционером, начинает переиздаваться. На пресс-конференции с руководителями советских издательств, выпускающих книги на испанском языке, задаю вопрос, запрещено ли писать детективные романы. Отвечают, что нет. И тут меня осенило: ведь в Советском Союзе не существует преступной среды, которая вдохновляла бы писателей. „Единственный гангстер, который у нас был, — это Берия, — сказали мне однажды. — Сейчас он выброшен даже из советской энциклопедии“. Таково общее и категорическое мнение о Берии. И любые дискуссии исключены. Но его преступления не стали сюжетами для детективов. А научная фантастика, которую Сталин считал вредной, была разрешена всего за год до того, как искусственный спутник превратил её в суровый социалистический реализм. Самый покупаемый русский писатель в этом году — Алексей Толстой (нет, они со Львом Толстым вовсе не родственники), автор первого фантастического романа…»
Заинтересовала Маркеса личность Берии. По Москве в ту пору ходило множество всевозможных историй, с Садового кольца показывали особняк, где чудовищный Лаврентий в пенсне, как у писателя Чехова, забавлялся с девственницами, которых ему, точно царю Шахрияру из «Тысячи и одной ночи», свозили, но не на ишаках, а на больших чёрных машинах — со всей Москвы, из других городов и республик Советского Союза. Не-девственниц Берия не признавал, бывало, едва удостоверившись в обмане, в своей построенной на заказ пятиспальной постели душил или закалывал кавказским кинжалом, а тела несчастных то ли съедал, то ли закапывал прямо под особняком; рассказывали, что был завзятым театралом, нередко после спектаклей у служебных выходов из театров дежурила машина, куда подручные затаскивали приглянувшуюся хозяину артистку, и тот удовлетворял свою страсть прямо в машине, не раздевая и не раздеваясь; что сам Сталин якобы делился с Берией женщинами… В конце концов у Маркеса могло сложиться туманное представление о Берии. Вроде бы и ядерной державой СССР стал наравне с США во многом благодаря Берии. Так или иначе, но некоторые его черты через много лет можно будет узнать в подручных заглавного героя романа «Осень Патриарха» президента Сакариаса — Патрисио Арагонеса и Хосе Игнасио Саенса де ла Барра.
«…И тогда генерал со вздохом облегчения сказал, что это фигня — так изводиться из-за бабы, но что он понимает — у Патрисио безбабье, и предложил похитить ту красотку, как он это делал не раз со всякими недотрогами, которые потом с удовольствием жили с ним. „Я положу её на твою кровать, — сказал он, — четверо солдат подержат её за руки и за ноги, пока ты будешь угощаться большой ложкой, пока не отведаешь её как следует. Пусть она покрутится! Это всё фигня! Даже самые благовоспитанные сперва исходят злостью, так и крутятся, а потом умоляют: не бросайте меня, мой генерал, как надкушенное яблоко!“ <…> Хозяин облегчил участь Патрисио тем, что указал ему как формулу спасения на тайные тропинки, ведущие в покои его, хозяина, сожительниц, и разрешил ему пользоваться ими сколько угодно, но лишь так, как он сам — с налету, как петух, не раздевая и не раздеваясь…»
Эпопея разыгралась с посещением Мавзолея — нужно было буквально прорываться, как вспоминал Маркес. При первой попытке дежурный попросил предъявить специальные билеты — фестивальные пропуска не годились. Плинио обратил внимание Габриеля на телефон-автомат на Манежной площади: в стеклянной кабине, рассчитанной на одного человека, две хорошенькие девушки по очереди разговаривали по телефону. Одна немного знала английский, и друзьям удалось уговорить её быть их переводчицей. Обе девушки старались убедить дежурного позволить колумбийцам пройти без специального пропуска, но получили твёрдый отказ. Та, что говорила по-английски, покраснев, дала понять, что эти милиционеры плохие люди. «Very, very bad people!» — повторяла она. Габриель с Плинио знали, что многие делегаты прошли по фестивальному пропуску. В другой день они предприняли третью попытку, на этот раз пришли с переводчиком с испанского — двадцатилетней студенткой-художницей. Дежурные сообщили, что поздно: минуту назад запретили занимать очередь. Переводчица упрашивала, обращаясь к старшему группы, но тот отрицательно качал головой и показывал на часы. Колумбийцев окружила толпа любопытных. Внезапно послышался разгневанный голос, громко повторяющий по-русски, словно ударяя молотом, одно слово — «бюрократ». Любопытные разошлись. Переводчица всё еще наступала, как бойцовский петух. Старший группы отвечал уже с угрозой в стальном голосе. Девушка зарыдала. За два дня до отъезда, пожертвовав обедом с икрой, предприняли последнюю отчаянную попытку. И, когда отстояли очередь, милиционер доброжелательным жестом пригласил их, не спросив пропусков. Ликующе пройдя через главный вход с Красной площади, они оказались под тяжёлым сводом красного гранита. Узкая и низкая бронированная дверь охранялась двумя высокими крепкими солдатами, вытянувшимися по стойке «смирно» и с примкнутыми штыками. Кто-то шепнул Маркесу, что в вестибюле стоит солдат с таинственным оружием, зажатым в ладони, которое якобы вербует иностранцев в агенты Госбезопасности. Таинственное оружие оказалось автоматическим прибором для подсчёта посетителей. Внутри Мавзолей, полностью облицованный красным мрамором, был освещен приглушенным, рассеянным светом. Друзья спустились по лестнице и оказались в помещении ниже уровня Красной площади. Двое таких же высоких и крепких солдат охраняли пост связи — конторку с полудюжиной телефонных аппаратов. Маркес с Мендосой прошли ещё через одну бронированную дверь и продолжили спускаться по гладкой сверкающей лестнице, сделанной из того же материала, что и совершенно голые стены. Наконец, преодолев последнюю дверь, они прошли между двумя вытянувшимися по стойке «смирно» высокими и крепкими часовыми и окунулись в ледяную атмосферу.
«Вспоминаешь ту минуту и понимаешь — в памяти не осталось ничего определенного, — писал Маркес. — Я слышал разговор между делегатами фестиваля через несколько часов после посещения Мавзолея. Одни уверяли, что на Сталине был белый китель, другие — что синий. Среди тех, кто утверждал, что белый, находился человек, дважды посетивший Мавзолей. А я думаю, что китель был синий. Ленин лежал в первом гробу. На нём строгий тёмно-синий костюм. Левая рука, парализованная в последние годы жизни, вытянута вдоль тела… Ниже пояса тело скрыто под покрывалом из синей ткани, такой же, как на костюме… Сталин спит последним сном без угрызений совести. На груди с левой стороны три скромные орденские колодки, руки вытянуты в естественном положении. Поскольку под колодками маленькие синие ленточки, которые сливаются с цветом кителя, то на первый взгляд создаётся впечатление, что это просто значки. Мне пришлось сощуриться, чтобы рассмотреть их. А потому я знаю, что китель на нём синий, такого же густо-синего цвета, как и костюм Ленина. Совершенно белые волосы Сталина кажутся красными в подсветке прожектора. Выражение лица живое, сохраняющее на вид не просто мускульное напряжение, а передающее чувство. И кроме того — оттенок насмешки. Если не считать двойного подбородка, то он не похож на себя. На вид это человек спокойного ума, добрый друг, не без чувства юмора. Тело у него крепкое, но лёгкое, слегка вьющиеся волосы и усы, вовсе не похожие на сталинские. Ничто не подействовало на меня так сильно, как изящество его рук с длинными прозрачными ногтями. Это женские руки».
Маркес будет вспоминать эти женские руки диктатора долгие годы и «присвоит» их своему герою-диктатору в романе «Осень Патриарха».
43
Почти через тридцать лет после того Московского фестиваля, но ещё в советскую эпоху, вскоре после присуждения нашему герою Нобелевской премии, в Москве побывала доминиканка-коммунистка Мину Таварес Мирабаль. Она собирала материал для диссертации на тему взаимоотношений писателей Латинской Америки с марксистско-ленинской идеологией и страной, в которой эта идеология «выступала в роли ведущей и единственной религии, подчиняя себе все прочие». То есть СССР. Автору этих строк довелось сопровождать латиноамериканку, впервые оказавшуюся в Москве, как в 1957 году и наш герой, повторившую его путь — через ФРГ и ГДР — и думается, будет уместно вспомнить ту работу над диссертацией, основанной на непосредственных впечатлениях.
— …Я много читала о том, что в СССР есть всё, — говорила Таварес Мирабаль (которую сопровождающие товарищи в Москве упорно называли «товарищ Мирабаль») после того, как я показал ей, остановившейся в «Национале», чисто советскую гостиницу «Турист», в которой жили Маркес с Мендосой, и привёл на огромную территорию ВДНХ. — Читала статьи, очерки, интервью писателей и журналистов из разных стран, от Канады и Штатов до Австралии, от Швеции до Японии. И вот теперь, увидев страну, как иностранка, уроженка Карибского бассейна, могу сказать, что взгляд Маркеса отличается точностью и, главное, непредвзятостью. Чего не скажешь о большинстве написанного, порой вызывающего рвотные эффекты. Я убедилась в том, что Маркес ехал сюда не как подавляющее большинство западных авторов, то есть с уже заранее утвердившимся мнением, намереваясь лишь найти ему подтверждение, как бы проиллюстрировать, подогнать под готовую схему. Он ехал с готовностью видеть, слышать, открывать для себя.
— Может, потому что он Маркес, — сказал я.
— Да, и взгляд на СССР у него был именно гарсия-маркесовский, я поняла, в том числе и когда ты меня кормил замечательными резиновыми сосисками и поил приторным напитком типа кофе в гостинице «Турист». И теперь меня не удивляет, что он много общего узрел в советской и колумбийской действительности. У него Советский Союз — этакое огромное Макондо, о котором он только начинал тогда писать. Это характерно для его пространств, — рассуждала Мину, с восторженным изумлением разглядывая золочёные скульптуры фонтана ВДНХ «Дружба народов». — Во-первых, место, оторванное, отдалённое от остального мира. Во-вторых, где всё преувеличенное, гипертрофированное и фантасмагорическое. Он вроде бы как постоянно соотносит реальность с образами и символами этой действительности, сопрягает с прошлым, настоящим и будущим этой жизни. Провинциальность, отсталость — и на этом фоне колоссальные памятники и плакаты с изображением вождей, гениальные физкультурники, женщины с вёслами, рабочие, колхозницы… Он мне говорил, что рассказ «Похороны Великой Мамы» написан под впечатлением от СССР. Там, в рассказе, самые пышные похороны в истории человечества, самые большие помойные свалки, знамёна, портреты, торговля оружием… Я поняла, что Фестиваль молодёжи для Маркеса стал моментом истины. Свободным вздохом и знаком конца эпохи Сталина… Заглавный герой «Осени Патриарха» постоянно перерождается, а в момент его политической смерти начинается карнавал, такой, каким я себе представляю тот ваш молодёжный фестиваль с его тысячами голубей, разноцветных воздушных шаров, салютом… И толпа таскает по мостовым труп вождя, ликуя… Вообще в творчестве Маркеса много аллюзий с советскими впечатлениями. Он просит своих латиноамериканских читателей не удивляться, если кто-нибудь расскажет, что изобрёл холодильник. Или сейчас вот — собирает компьютер, как мне похвастал молодой человек на одной из встреч. А в начале «Ста лет одиночества» один из главных героев в Макондо пытается с помощью магнита извлечь из-под земли золото и утверждает, что лёд — величайшее изобретение человечества. Можно сказать, в романе тот же сюжет, что в очерке об СССР: провинциальный гений открывает Америку и изобретает велосипед… Кстати, он мечтал провести ночь в том номере «Националя», где я живу, — там после переезда вашего правительства из Петербурга остановился Ленин. Полежать в его постели, посидеть за письменным столом, поговорить по антикварному, с рычажками, телефону, поглядеть из окна на Кремль… Но то ли номер был занят, то ли денег не было. Скорее второе. Знаешь, сколько я плачу за ночь в ленинском номере?
— Не пугай! А зачем Маркесу надо было лечь в постель к нашему Ильичу?
— Хотел же он встретиться с генералом Франко, со многими великими…
— Встретиться. А тут лечь в постель, где спал усопший вождь. Что-то в этом…
— Для Габо с его воображением нет большой разницы, я тебя уверяю! Скажи, а как в СССР восприняли «Осень Патриарха»?
— Не с таким восторгом, как «Сто лет». Но хорошо. А что?
— У нас в Латинской Америке отношение к «Осени» было неоднозначное. Многие критики сочли роман вычурно барочным и перегруженным гротеском.
— А у нас, я бы сказал, наоборот. Но ведь не только со Сталина он писал диктатора.
— Конечно, и с наших родных, которых мог рисовать практически с натуры: Трухильо, казнившего в Санто-Доминго моих родителей, венесуэльца Хуана-Висенте Гомеса, мексиканца Санта Ана, колумбийца Пинильи, кубинца Мачадо…
— И другого кубинца — своего друга Фиделя…
— Я этого не говорила! Но вообще Маркесу интересны люди, обладающие абсолютной властью. Он писал о де Голле, папе римском… А к вашему Сталину у него был интерес особый. Ещё в сороковых годах он опубликовал очерк об Иосифе Пуришкевиче…