Плинио улетел в Каракас, где скрывались от преследований диктатуры его родные. Вскоре Маркес получил письмо, в котором друг помимо описания Венесуэлы и самых красивых на земле девушек, сообщал, что в Каракасе появилось гораздо больше времени, и он начал активно публиковаться в журналах «Элита» и «Моменто», получая недурственные гонорары.
А у Габриеля наступила чёрная полоса. В одно прекрасное утро он вышел из дома, на перекрёстке бульваров Распай и Эдгара Кине купил «Монд», сел в кафе, чтобы, наслаждаясь жизнью парижского корреспондента, почитать газету за чашечкой душистого кофе, и прочитал, что в Боготе генерал Пинилья закрыл газету «Эль Эспектадор».
Вечером он сидел в студии архитектора Эрнана Вьеко…
— …И что же теперь делать? — прокуренным голосом спрашивала Джоан, по-армейски коротко стриженная, в свободном, грубой вязки свитере а-ля Хемингуэй. — На что ты будешь жить, чико? Может, тебе вернуться домой, Габо?
— А что мне делать в Колумбии — в тюрьме сидеть? Пусть впроголодь, но в Париже. Здесь все начинали впроголодь.
— Знаешь, когда Плинио привёл тебя, ты мне не понравился своими амбициями, — призналась Джоан. — Но пообщалась с тобой, почитала твои вещи и поняла, что амбиции не на пустом месте. Будешь прозу писать?
— Да, мне нужно закончить несколько начатых рассказов…
— Это главное, старик, — вмешался её муж, оторвавшись от чертежей. — Всё доводить до конца!
— Меня и дед так учил.
— Чем можем — поможем, — закуривая, говорила Джоан, — но надо ведь не только питаться, но и за комнату платить…
— Надеюсь на снисхождение милой хозяйки отеля.
— Милой? Спишь с ней? Господи, ты романтик, Габито! Надо быть жёстче, Париж только с виду такой романтичный. Он беспощаден и принимает лишь прагматиков и циников.
Пятнадцатого февраля Маркес получил телеграмму с сообщением о том, что в Боготе вместо упразднённой «Эль Эспектадор» начинает выходить многополосная газета с отважным в условиях диктатуры, как представлялось из Европы, названием «Индепендьенте» («Независимая»). Главным редактором стал журналист, писатель, политик Альберто Льерас Камарго. Это известие обрадовало Маркеса. Он засел за репортаж, который максимально растягивал (гонорары начислялись постранично) и превратил, как это часто у него бывало, в большой очерк или даже повесть «о французских тайнах». Этот очерк о коррупции в верхах публиковался в «Индепендьенте» с 18 марта по 5 апреля 1956 года и вызвал у бывших читателей «Эль Эспектадор» разочарование: тайн не раскрывалось, было больше «воды». В редакцию стали приходить письма: «Куда делся сам Гарсия Маркес?!»
Маркес в очередной раз взялся за политическую журналистику — и «сел в лужу», притом глубокую, о чём свидетельствовали и друзья. «Думается, „Процесс по делу о французских тайнах“ — один из немногих, если не единственный откровенно плохой репортаж, вышедший из-под пера Гарсия Маркеса за всю его долгую блистательную карьеру журналиста, — писал Сальдивар. — Не было ни чёткой структуры, ни привычного стиля, ни обычной для Габриеля динамики, юмора, всё всерьёз и общо, невыразительно, невкусно. Писал он репортаж в спешке, без разработки и обдумывания. Незнание языка, истории страны, непонимание политики правительства, менталитета, самой сути французского общества… Было очевидно, что написан репортаж лишь для того, чтобы прокормиться».
36
А кормиться было нужно.
В первые месяцы в Париже Маркес об этом мало заботился. Мадам Лакруа, не по-французски опрятная, благоухающая, в шёлковом халате, неплотно запахнутом, оставлявшем шанс воображению и возможность полюбоваться затенённой ложбинкой, в которой терялся крестик на золотой цепочке, нередко в охотку готовила Габриелю завтрак. Салат «Клеопатра», который предпочитала сама, сетуя, что полнеет, — из варёной свёклы, кураги, чернослива, изюма, грецких орехов, или что-либо более существенное, например омлет с беконом, шампиньонами, спаржей, горячий хрустящий круассан с маслом, сыры, иногда стаканчик красного бордо, всегда отменный кофе, фрукты…
Их беседы за завтраком, в том числе и о литературе, затягивались. От хозяйки Маркес впервые услышал имя Франсуазы Саган, книга которой «Здравствуй, грусть» только вышла, пересказ недавно опубликованной в парижском издательстве «Олимпия-пресс» книги Владимира Набокова «Лолита», которую мадам Лакруа прочитала по-английски.
— Я не ханжа, мой мальчик! — сказала мадам по поводу последней. — Надеюсь, здесь, в Париже, ты понял, чем отличается настоящий стриптиз от суррогата, пошлятины?
— Понял, мадам…
Но день ото дня сытные завтраки мадам Лакруа становились скуднее. Однажды он проснулся, как всегда ближе к полудню, потому что до рассвета писал, и слонялся по фойе. Однако мадам к столу не пригласила. То же — на другое утро. В связи с тем, что на завтраках мадам можно было дотягивать чуть ли не до следующего утра, положение становилось угрожающим.
— Вы извините меня, Габо, — подчёркнуто перейдя на «вы», обратилась однажды мадам, — а за комнату вы платить не намерены? Прошло уже два месяца…
— Я заплачу, мадам! — порозовев от стыда, что случалось редко, заверил Маркес. — Даю честное слово.
— Я верю, Габриель. Если бы вы были, как ваши земляки из Латинской Америки, то мы бы с вами, извините, уже расстались. Хотя мне было бы жаль…
В Париже трудно жить впроголодь, как ни в одном, может быть, городе мира. Потому что всюду витрины с яствами, кафе, рестораны, brasserie (пивные). Расхаживают туристы, держа в руках длинные, продольно разрезанные батоны с беззастенчиво торчащей наружу красной ветчиной, сыром, зеленью, и жуют, глазея по сторонам. Отовсюду доносятся и неотвязно преследуют запахи еды.
Зимой ещё терпимо, потому как запахи распространяются не столь стремительно, не так сосёт под ложечкой. А на жующих за окнами кафе можно не смотреть, отвлекаясь на фасады с барельефами, памятники, церкви, модные автомобили или, что вернее всего, на красивых женщин, которых с голодухи кажется больше. А вот парижская весна — бич для голодающего. Пригрело солнце, влажно заблестели стволы платанов и лип, заворковали в сверкающих дымящихся лужицах горлицы — и официанты, будто сговорившись, взялись выносить столики, сужая тротуары, оставляя для прохожих тесные, как горлышко бутылки, проходы, делая неизбежным попадание в сферу, насыщенную запахами телятины, баранины, свинины, копчёной ветчины, козьего сыра, океанской и речной рыбы, морских гадов, грибного жульена, а то и трюфелей, жареного в оливковом масле картофеля, томатов, огурцов, базилика, клубники, кондитерской выпечки и проч. и проч.
Выходя из отеля, он машинально разрабатывал маршрут с наименьшим количеством кафе и продуктовых лавок. Не зная о том, что за тридцать лет до него точно так же поступал начинающий и голодающий в Париже Хемингуэй, впоследствии описавший эти уловки в «Празднике, который всегда с тобой».
Маркес через много лет скажет, что когда читал «Праздник», казалось, будто читает о самом себе — настолько точно передано состояние молодого амбициозного писателя: «Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые не будут покупать… лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всём пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. <…> Голод хорошо дисциплинирует и многому учит. И до тех пор, пока читатели не понимают этого, ты впереди них. Ещё бы, подумал я, сейчас я настолько впереди них, что даже не могу обедать каждый день. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв».
Маркес посылал в редакцию «Индепендьенте» сигналы SOS с образными описаниями своего катастрофического положения. И каждый день ходил на почту, чтобы узнать, не прислал ли кто чего. Но ни денежных переводов, ни писем не было. Внуку деда-полковника, без гроша погибающему в Париже, никто не писал. А15 апреля — он навсегда запомнил этот день — вместо чека на получение денег в банке пришло письмо из редакции без всяких комментариев с авиабилетом экономического класса Париж — Богота.
Два дня, бродя по городу, он размышлял над своей судьбой. На третий пошёл и обменял авиабилет на франки. Его чувство пути подсказывало, что он верно поступил, оставшись в Париже, но необходимо было сделать нечто такое, что докажет всем: он писатель.
«Когда был проеден последний франк из полученных за авиабилет, — писал Сальдивар, — Габриель стал собирать пустые бутылки, старые книги, журналы и газеты и сносил всё это барахло старьёвщику». Поддерживали друг друга в латиноамериканской студенческой колонии: если кому-то удавалось хоть что-то заработать или с родины приходил денежный перевод, и счастливчик покупал в лавке кусок мяса на стейк, то в придачу просил и косточку, чтобы товарищи смогли сварить бульон или ещё что-нибудь.
Джоан познакомила Маркеса с Хейсусом Сото, художником-авангардистом из Венесуэлы. Послушав, как Габо исполняет под гитару валленаты, Сото предложил ему выступать дуэтом в ночном клубе «Эколь», где сам подрабатывал. И некоторое время они выступали вдвоём, Маркес имел даже успех, особенно у пожилых сентиментальных туристок из Америки, и зарабатывал за вечер до двух долларов.
Голод привёл его однажды на площадь Холма на Монмартре, где художники пишут пейзажи и тут же, если повезёт, продают туристам. Вспомнив, что первые деньги заработал именно рисованием, Габриель на следующее утро попросил у Хейсуса этюдник и пришёл на Монмартр. До вечера он писал маслом с почтовых открыток виды Парижа. И ещё три дня упрямо приходил на площадь Холма и писал. Но никто даже взгляда серьёзного не задержал на его творениях, некоторые издевательски хихикали. Он уговорил грузную, с огненной гривой аргентинку попозировать, заверив, что сделает дивный портрет. Та, скорее из чувства латиноамериканской солидарности, присела на стульчик, терпеливо высидела полчаса, а когда увидела результат, в сердцах сплюнула и обозвала его мареконом (в переводе с испанского — педераст).
Проведя целый день без еды, на ногах, ужасно устав, он уныло сложил манатки и спустился к ближайшей станции метро «Anvers», но вспомнил, что мелочь, остававшуюся в кармане, истратил вчера.
— Простите, — обратился к входящему в метро французу. — Вы не выручите меня десятью франками? Я художник…
— И зовут Модильяни? — ухмыльнулся его акценту француз, протягивая обмусоленный окурок. — Это твои проблемы. Понаехали тут художники…
И швырнул чуть ли не в лицо мелкую монетку.
В отеле «Фландр» ночевать он не мог — мадам Лакруа уехала навестить сестру в Лион, а в его комнату кого-то поселили. Шёл холодный дождь. Промокнув насквозь, натерев ногу, он брёл в сторону центра, присаживаясь на лавочки или ступени, и клевал носом. Знобило, мучил кашель. Он подходил к станциям метро, прижимался к решёткам и пытался отогреться. Появлялись полицейские, требовали предъявить документы, пару раз, приняв за алжирца, торгующего чем-то непотребным у метро, избивали. Он пытался объяснить, что не торгует, что журналист, писатель… На бульваре Бон-Нувель у станции метро «Strasbourg St. Denis» ему расквасили об колено нос и губы.
Однажды он занял у земляков несколько франков, чтобы сходить на фильм Трюффо. В тот вечер случилась полицейская облава, Габриеля избили, плюнули в лицо, затолкали в машину, набитую алжирцами, как сельдью бочка, отвезли в участок. За решёткой арестованные пели хором баллады Брассенса, звучавшие, как революционные гимны.
37
Но порой голод способствовал и открытиям. Если ничего не есть день, два, пить только воду, то наступает прояснение. По-другому начинаешь воспринимать окружающую действительность, которая день на шестой и особенно седьмой и действительностью-то в обычном понимании не назовёшь. Представляется всё ясным, проникновенным, прозрачным, будто рентгеновскими лучами просвеченным. И настоящим, каким, по-видимому, изначально, когда бытие ещё не определяло, не подменяло сознание, было.
Ночуя у знакомых в Латинском квартале, как-то оказавшись во время мессы в древнейшей парижской церкви Сен-Жермен-де-Пре и стоя под сводами возле усыпальницы Декарта, он почувствовал в душе что-то новое, незнакомое, обращённое не к земному, а выше, быть может, даже к Всевышнему. Бродя по Парижу, заходя в бесплатный день недели — среду — в Лувр, листая книги на прилавках букинистов, слушая музыку, он обнаружил, что наконец-то начал приближаться к пониманию истинного замысла и направленности вдохновения того или иного писателя, композитора, художника. И хотелось создать своё, такое, какого не было. Ибо на сытый желудок, чувствовал Маркес, человеку представляется, что всё уже сделано и открыто до него и остаётся лишь восхищаться, пользоваться, пожинать чужие плоды или, видоизменяя, выдавать за свои. А вот от голода чувства обостряются. И память. Живыми представали тётя-мама Франсиска и другие тётушки, бабушка Транкилина, которая в старости не раздевалась, если работало радио, ибо ей казалось, что те, чьи голоса она слышит, возможно, смотрят на неё, дед-полковник, окружающие их люди, которых Габриель знал ребёнком или не помнил, но теперь будто обретающие плоть и кровь, каждый со своим норовом, голосом, странностями, своеобычностью… Сонм характеров!
А какие женщины являлись ему в голодных снах, да и наяву, когда вечерами выходил в город и бродил, чтобы устать, обмануть чувство голода и заснуть без сновидений!
Возможно, что именно в один из таких голодных вечеров он пошёл за мелькнувшим где-то впереди на Аустерлицком мосту изумительным силуэтом, напомнившим вдруг и первую любовь, и невесту Мерседес. Свернул на набережную Генриха IV, по бульвару Бурдон дошёл до площади Бастилии, пересёк её и вышел на бульвар Бомарше, переходящий в бульвар Тампль, пересёк площадь Республики, вышел на Сен-Мартен, затем пошёл по Сен-Дени и на перекрёстке с Севастопольским бульваром подошёл…
Их отношения, их странная любовь, расставания и встречи растянутся на десятилетия, навсегда. Некоторые исследователи считают, что эта женщина могла бы сыграть главную роль в жизни Маркеса, судьба его сложилась бы иначе. Но в далёкой Колумбии ждала другая, чья фотография висела у него над кроватью во «Фландре», в воображении нашего героя-поэта в ту голодную пору — этакая Эннабел Ли, как у Эдгара По. Которая писала два-три раза в неделю и которой он столь же регулярно отвечал.
Незнакомка действительно была хороша и чем-то напоминала Мерседес. Но значительно выше него ростом. На ломаном французском он сказал что-то о погоде, о весне, располагающей к роскоши человеческого общения. Смерив его взглядом больших чёрных глаз, она на чистом кастильяно, классическом испанском ответила, что если хочет познакомиться, то так бы и говорил, но вряд ли у них что-нибудь получится. Возможно, благодаря хроническому голоду Маркес в тот поздний вечер визави с красивой женщиной был в ударе. Вытягиваясь в струнку, чтобы казаться выше, как бы невзначай ступая на более высокую, ближе к домам сторону тротуара, он говорил обо всём на свете: о мощности атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму, и ассортименте продмагов Варшавы, о пиратах Карибского моря и особенностях поэтики Артюра Рембо, о римских императорах и качестве китайского шёлка, о велогонках «Тур-де-Франс» и ящерицах-игуанах, о стратосфере и корриде… Она поинтересовалась, откуда он такой взялся и что у него за акцент. Габриель отвечал, что из Колумбии. Она с некоторым презрением заявила, что у них там, как и в Португалии, и здесь, во Франции, ненастоящая коррида, начиная с paso natural, одной из главных боевых поз матадора, да и всё — суррогат. И момент истины как таковой отсутствует. Маркес, чувствуя, что эта высокая басовитая девушка с крупными сильными кистями рук всё более его привлекает, осведомился, где же, по её мнению, настоящая коррида. В Эускуаль эрриа, в Эускади, отвечала она. В Стране Басков.
Она была басконкой, звали её Тачия Кинтана, и она не имела обыкновения знакомиться с колумбийцами и вообще с мужчинами на улице. «Тощий, как палка, — вспоминала Тачия, — кудрявый, с усами, он был похож на алжирца, а мне усатые мужчины никогда не нравились. И грубоватые мачо тоже. И мне всегда были присущи свойственные испанцам расовые и культурные предрассудки в отношении латиноамериканцев, которых в Испании считают людьми низшего сорта… Габриель казался деспотичным, высокомерным и в то же время робким — весьма непривлекательное сочетание… К тому же я предпочитала мужчин зрелого возраста…»
Тачия должна была выступать на поэтическом вечере и пригласила своего нового знакомого. Но тот ответил, что ничего скучнее, чем слушать стихи, не знает, и остался ждать в кафе «Мабийон». Потом они опять гуляли по головокружительно пахучему, прозрачному весеннему Парижу. Она интересовалась, о чём он пишет, говорила, что о политике никогда не читает, спрашивала, не пробовал ли он написать, например, про корриду. Габриель отвечал, что не знает корриды, да и всё уже написал Хемингуэй. Тачия говорила, что читала «Фиесту» и из иностранцев Хемингуэй написал о корриде лучше других, но всё же его повесть смахивает на экскурсию для американцев по достопримечательностям Страны Басков с рассказами о традициях, кулинарии…
— Похожа я на femme fatale? — спросила она у подъезда своего мрачного, наполеоновской архитектуры дома на улице Д’Ассиз.
— Боюсь, ты самая фатальная из женщин, — сказал Габриель.
38
Расстался он с неуёмной страстной басконкой лишь через двое суток. Проспав в своей комнатушке в отеле «Фландр», куда вернулся с приездом мадам Лакруа из Лиона, ещё почти сутки, Маркес с новой волной вдохновения засел за работу. Закончил три рассказа, перечёл роман «Дом» и наметил к вычленению ещё несколько сюжетов, достойных, как он теперь чувствовал, самостоятельной жизни.
Как-то за утренним кофе мадам Лакруа предложила ему остаться у неё в отеле, деньги за прошедшие месяцы отдать, когда сможет, а пока перебраться в комнату на чердак, где об оплате можно не заботиться, всё равно на чердачное помещение претендентов нет. Поинтересовалась, что это за высокая брюнетка, с которой недавно видела Габриеля. Тот ответил, что это девушка из Испании, случайно познакомились. Мадам посоветовала меньше «случайно знакомиться», а больше вкалывать, превратить себя в раба на галерах, ибо лишь «на пределе или за пределом возможностей» можно чего-то добиться. Маркес пообещал и поднял жалкие свои пожитки «на галеры».
Комнатушка была крохотной. В ней помещались узенькая, коротковатая даже для невысокого Габриеля кровать, тумбочка, письменный стол, маленький, как школьная парта для младших классов, и платяной шкафчик. Остального пространства хватало лишь на то, чтобы можно было, когда затекали ноги от многочасового сидения за столом, встать, повернуться на 360 градусов, сделать приседания и, упершись руками в кровать, отжаться десяток-другой раз. Зато там было тихо, светло и, когда мадам Лакруа разрешила включать обогреватель (до этого иногда писал в перчатках и шапке), — тепло. По издавна существующей в Париже моде Маркес пробовал писать в кафе — ив Латинском квартале, и на набережных, и в районе Монмартра. Но в кафе то и дело что-то отвлекало, он не мог погрузиться в работу с головой, чего, безусловно, требовала проза. В кафе он лишь иногда «лепил» газетные заметки и небольшие репортажи, да ещё читал со словариком французскую периодику. А вот на чердаке ночами был безраздельным хозяином и повелителем пачки бумаги, которую купила ему мадам Лакруа, и своей пишущей машинки. Той весной Маркес, ещё трудясь над «Домом», приступил к «экспериментам по священнодействию с языком», как выразилась Мину Мирабаль. Он стремился к открытию, намереваясь создать такое, что дало бы возможность оправдать пребывание в Париже.
Роман с Тачией Кинтаной развивался не как в книге или романтическом кино мог бы развиваться роман молодых иностранцев в весеннем Париже, а сумбурно и скачкообразно, притом скачки совершались в непредсказуемые стороны.
Родилась Кончита в январе (Козерог по гороскопу) 1929 года в семье католиков. Она мечтала стать знаменитой на всю Испанию «торерой», не принимая во внимание того факта, что само слово «тореро» — мужского рода. Часами могла отрабатывать перед зеркалом всевозможные toreos-de-salon — упражнения с плащом и мулетой. Особенно удавался ей ларгас — пас развёрнутым плащом и уход в сторону. Когда Тачия исполняла его на улице, друзья и взрослые мужчины аплодировали. Она жалела, что её имя не Вероника — так называется пас матадора с плащом по ассоциации с изображением святой Вероники, держащей обеими руками платок, которым она вытирала лицо Христа.
Тайком от дяди-тореро облачившись в его капу, боевой плащ матадора, она принимала участие в капеа — любительских боях. И однажды получила от новильо — молодого прыткого бычка корнаду — рану в бедро. Неглубокую, но достаточную для того, чтобы дядя Сильвио категорически и навечно запретил принимать участие в корриде-де-торос. Первым порывом было отправиться на ближайший праздник святого Фермина, ринуться в самую гущу encierro — несущихся быков и погибнуть, чтобы назавтра об этом говорила вся Памплона, вся Испания, весь мир! И главное — обливался слезами дядюшка.
По одной из версий, и первым мужчиной её был знаменитый красавец-тореадор из Страны Басков. По другой — известный поэт Блас де Отеро, годившийся ей в отцы и переименовавший Кончиту в Тачию. Она убежала в Мадрид, чтобы стать актрисой. В столице у неё случился роман с другим поэтом, зацикленным на своей гениальности и исповедовавшим свободную любовь во всех её проявлениях: он принуждал Тачию к лесбийскому и групповому сексу, а ещё к тому, о чём она не рассказала ни одному журналисту или биографу Маркеса. Она бежала в Париж, стала посещать театральные курсы, чтобы поступить на сцену. «Она принадлежала к тому типу женщин, которые считались особенно привлекательными в период послевоенного экзистенциализма, — описывает её Мартин. — Стройная, смуглая обитательница левобережья, она обычно одевалась в чёрное, носила стрижку под мальчика и была неимоверно энергична… Поскольку она была иностранкой, её шансы добиться успеха на сцене французского театра фактически равнялись нулю, но о возвращении в Испанию она даже не помышляла. И не искала длительных эмоциональных привязанностей… И вот теперь она рассказывала историю своей жизни этому невзрачному колумбийцу».
В Париже Тачия сумела устроиться лишь прислугой в богатой французской семье, глава которой, шестидесятипятилетний адвокат, с первых минут стал домогаться красавицу-басконку. К тому же вовсе не по-испански и уж тем более не по-басконски. Например, в присутствии сорокалетней жены уговаривал Тачию дать ему пососать её очаровательные пальчики на ножке, сделать им обоим массаж в постели, при этом жена, оказавшаяся бисексуальной, смеялась и уверяла, что это пустяшные прихоти немолодого, устающего на работе мужчины. В ту ночь, когда Маркес увидел её на Аустерлицком мосту, Тачия бродила по Парижу в думах о том, как жить дальше… «Поначалу я не была расположена к Габриелю, — вспоминала Тачия. — Но постепенно прониклась к нему симпатией. У нас завязался роман, мы стали встречаться регулярно. Поначалу он мог меня угостить в кафе бокалом вина, но потом остался вовсе ни с чем».
Хулио Кортасар в беседе со мной в Гаване вспоминал, как, ещё не подозревая о существовании Маркеса, описал историю его любви в романе «Игра в классики» (о сходстве сообщил ему позже сам Маркес):
— Это книга о латиноамериканском эмигранте, в середине 50-х блуждающем по Парижу, в основном по Латинскому кварталу в компании интеллектуалов. Оливейра ищет свой мир. Музой для него становится неуловимая и непостижимая красавица Мага, оказавшаяся как две капли воды похожей на Тачию Габриеля. Сильнее и, может быть, глубже, чем он.
Опаздывая на час-полтора на свидание у фонтана площади Сен-Мишель или в Люксембургском саду, Тачия объясняла, что у них в Стране Басков только коррида начинается вовремя. Поезда, самолёты, театральные представления могут задерживаться, но рожок, оповещающий о начале корриды, всегда звучит минута в минуту. И они обязательно должны съездить в начале июля на праздник святого Фермина — и вместе пробежать в семь утра на encierro, перед быками через всю Памплону из корраля в sobrepuerta цирка. Тачия уверяла, что писателю надо это испытать, что тяжёлые увечья бывают нечасто, потому что быки держатся стадом, не проявляют норов, да и дрессированные волы, бегущие с ними, не дают им задерживаться. Но всё, конечно, бывает — и под машину можно попасть. А уже вбежав на арену, забитую людьми, которые не могут перелезть через barrera, забор, бык может любого поднять на рога, притом оружие брать запрещено, такова традиция — дать шанс быкам в последний раз нанести удар любому человеку, прежде чем их загонят в корраль, откуда они выскочат на ослепительную арену, на смерть после полудня.
Тачия рассказывала, что у матадора пятнадцать минут, пять раз по три на то, чтобы сотворить свой шедевр. Всё предыдущее — подмалёвка, эскиз. Сначала матадор выполняет с быком пасы с деревянной шпагой внутри мулеты, красного полотнища, а потом заменяет её на стальную. Цель этой изощрённой и изысканной игры — вынудить быка принять позу, в которой становится уязвима «ахиллесова пята», — семь сантиметров на загривке между лопатками. Чтобы «момент истины» свершился, матадор должен убить наповал. Нет ничего позорнее, чем неточный или нерешительный удар. Как только бык падает, к нему бросается пунтильеро с кинжалом. В прошлые века пунтильерос считались самыми надёжными наёмными убийцами.
Иногда они всё-таки могли себе позволить посидеть в кафе. Но и в кафе, в «Ротонде», например, Тачия продолжала рассказы о корриде, имея в виду, конечно, не только саму корриду (которая становилась своеобразной метафорой). Говорила, что не всегда коррида-де-торос заканчивается торжеством — даже над самым успешным боем неизменно витает призрак смерти. Это древний обычай, существовавший ещё до Рима, но римлянами культивированный — не жестокость, но напоминание о смерти. Бывают годы, когда никто из тореро не погибает. Раны не в счёт, удар рогом — неизбежный и почётный трофей, им гордятся. Но бывают годы нескольких смертей. Тореро много и спокойно говорят о смерти. Гарсия Лорка писал, что в Испании «с приходом смерти занавес открывается». Но сам поэт не смог сдержать слёз, когда был смертельно ранен его друг и любовник, великий тореро. Маркес уверял, что пусть она и не стала торерой, но станет, безусловно, великой актрисой.
Ссорились они спонтанно, из-за пустяка, но яростно и с завидным постоянством, как выразилась Джоан, через два дня на третий, будто блюдя извечный распорядок корриды. Инициатором ссор в девяти случаях из десяти выступала Тачия, притом выступала так, что порой свидетелям становилось жутковато.
Джоан, например, когда они приходили вдвоём, припрятывала острые ножи. И, по мнению мадам Лакруа, целый месяц противившейся посещениям Тачии, но всё-таки сдавшейся под напором басконки, она его любила столь отчаянно и бескомпромиссно, что могла и зарезать, как Хосе — Кармен в одноимённом произведении.
Тачия приходила во «Фландр» и сидела внизу в ожидании, пока Габо, ночью работавший, проснётся, и они шли в гости к друзьям или бродили по сияющему и сверкающему фиолетовому, оранжевому, изумрудному, красно-синему, кипенно-белоснежному от цветущих каштанов Парижу. Они всюду, как принято в городе на Сене, целовались, и, будучи по воспитанию всё-таки чуждыми этому парижскому обычаю (ни в Колумбии, ни в Стране Басков бы не поняли), забывались. Однажды в парке Бют-Шомон их едва не арестовали жандармы — Тачия на эускади обозвала их недоносками и уродами, но они, слава Богу, языком басков не владели.
Она оперировала преимущественно такими категориями, как «muy hombre», «macho»— «настоящий мужчина», «самец»… Через десять лет, завершая роман «Сто лет одиночества», Маркес вспоминал неиссякаемую выдумщицу-басконку, с которой в Париже они «утрачивали чувство реальности, понятие о времени, выбивались из ритма повседневных привычек…». В своей квартире на улице Д’Ассиз она устраивала «корриду».
«Любовники… затворили двери и окна и, чтобы не терять лишних минут на раздевание, стали бродить по дому в том виде, в котором всегда мечтала ходить Ремедиос Прекрасная, валялись нагишом в лужах на дворе и однажды чуть не захлебнулись, занимаясь любовью в бассейне, — читаем в романе „Сто лет одиночества“. — За короткий срок они внесли в доме больше разрушений, чем муравьи: поломали мебель в гостиной, порвали гамак, стойко выдерживавший невеселые походные амуры полковника Аурелиано Буэндиа, распороли матрасы и вывалили их содержимое на пол, чтобы задыхаться в ватных метелях. Хотя Аурелиано как любовник не уступал в свирепости уехавшему сопернику, тем не менее командовала в этом раю катастроф Амаранта Урсула с присущими ей талантом к безрассудным выходкам и ненасытностью чувств. Она как будто сосредоточила на любви всю ту неукротимую энергию, которую её прапрабабка отдавала изготовлению леденцовых фигурок. В то время как Амаранта Урсула пела от удовольствия и умирала со смеху, глядя на свои собственные выдумки, Аурелиано становился всё более задумчивым и молчаливым, потому что его любовь была погружённой в себя, испепеляющей. Однако оба достигли таких высот любовного мастерства, что, когда истощался их страстный пыл, они извлекали из усталости всё, что могли. Предавшись языческому обожанию своих тел, они открыли, что у любви в минуты пресыщения гораздо больше неиспользованных возможностей, чем у желания. Пока Аурелиано втирал яичный белок в тугие соски Амаранты Урсулы или кокосовым маслом умащал ее упругие бедра и покрытый пушком живот, она развлекалась с его могучим дитятей, играла с ним, как с куклой, пририсовывала ему губной помадой круглые клоунские глазки, а карандашом для бровей — усы, как у турка, подвязывала галстучки из атласных лент, примеряла шляпы из серебряной бумаги. Однажды ночью они вымазались с ног до головы персиковым сиропом, и облизывали друг друга, как собаки, и любились, как безумные, на полу коридора…»
Они беседовали и о творчестве, чаще не соглашаясь друг с другом. Она упрекала Габриеля в том, что он пишет об уродствах, бедах. Что герои у него несчастные, ни одного муй омбре (настоящего мужчины), ни одного фламенко, то есть живого, мужественного, преодолевающего, а не покоряющегося. Ей, как простой читательнице, не интересны переживания болезненных сонных меланхоликов, этот психоанализ, о котором модно рассуждать в кафе, этот Кафка, у которого сплошные уроды, да и Чарли Чаплин в том фильме, который они смотрели в киношке на Елисейских полях, хотя признаться ей в этом было стыдно в компании, где все восторгались: «Гениально!» Она подчёркивала, что мало понимает в литературе и не считает, что обязательно надо писать о матадорах, можно и о мужественном, не сдающемся человеке — и будут покупать. Говорила, что, прочитав его «Палую листву», поняла, что не любит опали, а обожает буйную зелень, твёрдую, как побег бамбука, как нефритовый стебель…
Хлопнув дверью, Маркес ушёл. По дороге решил выпить текилы в кафе, где собирались мексиканцы (тогда можно было «объездить» всю Латинскую Америку, переходя в Латинском квартале Парижа из одного кафе в другое: тут собираются колумбийцы, тут перуанцы, тут чилийцы, уругвайцы, аргентинцы, мексиканцы…). Знакомый художник дал свежую, за 22 июня 1956 года, мексиканскую газету «Эль Эксельсиор». В ней был опубликован репортаж об аресте в Мехико кубинца, лидера «Движения 26 июля» Фиделя Кастро, недавно отпущенного с каторги на острове Пинос, и его соратников, в том числе аргентинского врача, «международного коммунистического агитатора», Эрнесто Гевары. «Гевара учил будущих партизан накладывать „шины“, делать инъекции и „получил за одно занятие более ста внутримышечных и внутривенных уколов от своих учеников…“ Этот доктор-журналист, — пишет в своей книге „Гевара по прозвищу Че“ Пако Игнасио Тайбо II, — уже был под огнём и бомбёжкой во время вторжения вооружённых групп из Гондураса в Гватемалу — и даже глазом не моргнул. Он читал соратникам книги „Репортаж с петлёй на шее“ и „Как закалялась сталь“…»
39
Две недели они не встречались. Габриель был уязвлён. Он чувствовал, что матадорша подавляет, он попадает в зависимость. А ведь мадам Лакруа предостерегала. И Джоан с Эрнаном Вьеко. И приятели-латиноамериканцы, которым, правда, доверять было трудно, сами напропалую ухлёстывали за Тачией. Поразмыслив над своим бытием в Париже, глядя на фотографию далёкой невесты Мерседес, Маркес дал себе, а главное, покойному деду слово забыть эту оголтелую девицу.
Засел за работу. Писал ночами, когда было так тихо, что казалось, тишину нарушают лишь стук его машинки и бой часов на башне Сорбонны. Часы отбивали каждый час — и их древний, неотвратимый бой напоминал обитателю чердака отеля «Фландр», что жизнь проходит. Совсем недавно ему было двадцать, и он был безалаберным, но подающим надежды студентом. А скоро уже тридцать. И он давно не студент, да и не журналист уже, но и не писатель, пусть даже и вышла где-то в далёкой Колумбии несчастная книжонка мизерным тиражом, который так и не раскупили, где-то на складе пылится или сожгли.
Он сидел за машинкой, утопая в исписанных бумагах, курил одну за другой дешёвые сигареты. Путал утро с вечером. Из частей «Дома» сделал отдельную повесть или даже роман под названием «Недобрый час» (окончательное название придёт позже), который также стал угрожающе разрастаться. Печатал по двенадцать, пятнадцать страниц за ночь, и подушечки пальцев покрылись мозолями, стали нечувствительными, как у гитариста фламенко. Поймав себя на этой мысли, он вышел на улицу, но каким-то непостижимым образом очутился не в том месте, которое намечал, не на острове Сите у Нотр-Дам, а на Аустерлицком мосту. Где впервые увидел её. Которая неотступно преследовала, хотя он и гнал от себя, как чертовку, как наваждение. Она и была наваждением. Бродил по Парижу, стараясь не вспоминать. Поговорил с букинистами на набережной. Проверил в банке, не перевели ли деньги. За стаканом вина в любимом кафе Генри Миллера «Веплер» на бульваре Клиши заговорил с девушкой, похожей на молодую актрису Брижит Бардо, которую недавно видел в фильме режиссёра русского происхождения Роже Вадима «И Бог создал женщину». Но она назвала такую цену, что стало совсем грустно.
Вернувшись во «Фландр», лёг спать. Поздно вечером встал, спустился на первый этаж, принял душ. В бистро за углом выпил кофе с бутербродом. Поднялся на чердак. Просмотрел рукопись романа «Недобрый час», в которой было уже более полутысячи страниц. Взял с полки и пролистал «Хаджи-Мурата» Толстого. Повесть «Медведь» Фолкнера, тоже оказавшуюся даже более короткой, чем представлялось. Повесть «Старик и море» Хемингуэя объёмом меньше одной пятой его «Недоброго часа».
Часы Сорбонны пробили три утра. И эти удары вновь напомнили о том, чего он принуждал себя не вспоминать: правила корриды-де-торос.
Маркес извлёк из шкафа свой оранжево-салатовый широкий галстук, перевязал папку с «Недобрым часом» и убрал на верхнюю полку. Потом взял небольшую стопку оставшейся чистой бумаги, заправил лист в пишущую машинку и отстучал название: «Ожидание». Выдернул, скомкал, бросил на пол. Вставил новый лист, напечатал: «Полковник». Выдернул, скомкал… Так продолжалось почти до утра. Курил, приседал, беседовал с Мерседес, глядя на фотографию, но вместо её светлого умиротворяющего личика возникал вдруг разъярённый, неукротимый, но до скрежета зубовного прекрасный, как на полотнах Делакруа в Лувре, лик басконки-генерала. И никуда было от него не деться.
Загрохотала внизу мусоровозка — скоро рассвет. Маркес взял последнюю оставшуюся от стопки чистую страницу (а он загадал: первый, заглавный, лист должен быть без помарок, тогда всё получится) и двумя пальцами медленно отстучал заголовок: «Полковнику никто не пишет». Это ему понравилось. Он закурил и задумался над тем, что будет есть этим днём, да и в последующие дни. И придумал, даже потёр от удовольствия ладони одну о другую и по-мальчишески озорно рассмеялся, последнюю фразу предстоящей и представшей перед ним от начала до конца повести, ответив на свой вопрос: «Дерьмо».
Лёг спать, проснулся — за работу. Героем стал юный казначей повстанцев округа Макондо из романа «Дом», но постаревший на полвека.
Сюжет повести «Полковнику никто не пишет» прост. Строго говоря, почти никакого сюжета и нет, внешне он даже менее существенен, чем в хемингуэевском «Старике и море». Речь идёт о старом ветеране-полковнике, ожидающем пенсии, положенной ему как герою войны, доживающем век с больной старухой-женой и бойцовым петухом. За распространение подпольной литературы убит единственный сын полковника, Агустин. У родителей остаётся его «лучший во всём департаменте» петух, имеющий шансы победить на предстоящих петушиных боях. Делясь с петухом последними горстями маиса, отказываясь продать его, полковник думает не столько о выигрыше, сколько о сыне. Ибо победа петуха Агустина стала бы и победой самого Агустина и всех его товарищей. Победой самого полковника. Достоинства человека. Остальное — в подтексте.
В окончательной редакции романа «Сто лет одиночества», правопреемника «Дома», осталось своеобразное связующее звено между романом и повестью «Полковнику никто не пишет» — эпизод с подписанием Неерландского договора о перемирии, где появляется молодой офицер с «цвета золотистого сахарного сиропа глазами»:
«…Это был казначей повстанцев округа Макондо. Чтобы поспеть вовремя, он проделал тяжелое шестидневное путешествие, таща за собой умирающего от голода мула. С бесконечной осторожностью он снял сундуки со спины мула, открыл их и выложил на стол один за другим семьдесят два золотых кирпича. Это было целое состояние, о существовании которого все забыли. <…> Полковник Аурелиано Буэндиа заставил включить семьдесят два золотых кирпича в акт капитуляции и подписал его, не допустив никаких обсуждений. Измождённый юноша стоял перед ним и глядел ему в глаза своими ясными, цвета золотистого сахарного сиропа глазами…»
Теперь Маркес работал каждую ночь. Просыпался в час-два дня, принимал душ, перекусывал в бистро или на кухне у мадам Лакруа. Навещал Джоан с Эрнаном, напряжённо трудившимся над чертежами, друзей, где-нибудь и как-нибудь обедал, иногда выступал с венесуэльцем Хесусом Сото по кличке Чучо в ночном клубе «Эколь», чтобы заработать на писчую бумагу, ленту для машинки, сигареты и следующий обед. Но все его мысли были — о «Полковнике». Повседневный быт для него почти перестал иметь значение. Он писал трудно, гораздо труднее и медленнее, чем прежде, порой перебирая в уме десятки слов и словосочетаний, меняя их местами, вытачивая, как некогда дед-ювелир, вымучивая каждое предложение. Но теперь, сидя за печатной машинкой, он чувствовал, что наконец-то обретает своё дыхание. И под утро, когда громыхала внизу мусорка, слезились глаза от дыма паршивых сигарет, отодвинув ощетинившуюся окурками пепельницу (выкуривал за ночь до трёх пачек), перечитав написанное за ночь, он признавался себе в том, что это неплохо, хотя, конечно, требовало ещё работы. Другие писатели писали, пишут и будут писать, по всему миру, на разных языках, талантливо, пусть гениально. Но так, как он написал этой ночью абзац, страницу — не напишет никто.
И он продолжал рассылать письма, но не ныл и не молил о помощи. Теперь ему требовались не только деньги, чтобы выжить, но и специфический справочный материал, который в Париже, тем более на испанском, отыскать не удавалось. Например, своего друга из Барранкильи Хермана он попросил прислать наиболее полный справочник о бойцовых петухах. Но и в Колумбии такого не нашлось, так что Херман Варгас связался с Гаваной, где в то время гастролировал его знакомый профессионал петушиных боёв. И три месяца спустя мадам Лакруа во «Фландре» вручила Габриелю полученный с Кубы пакет, содержавший не только подробнейшее рукописное сочинение о выращивании, подготовке и тактике боя петухов, но и яркие иллюстрации, выполненные акварельными красками.
Верные друзья-хохмачи, собравшись летним вечером в «Пещере», прочитав вслух письмо из Парижа, содвинув стаканы с ромом за великое будущее, единогласно учредили ОДПГ — Общество друзей помощи Габито. Тут же они скинулись, добрали у владельца «Пещеры», который тоже верил в Габо, пошли в ближайший банк, обменяли кучу песо на одну купюру достоинством в сто долларов США и стали размышлять над тем, как эту сотню переправить в Париж. Через неделю, в полночь, когда Маркес вернулся после их с Чучо концерта в клубе «Эколь», мадам Лакруа вручила ему открытку из Барранкильи.
— Тебя можно поздравить, Габо? — улыбнулась мадам, занятая сведением на счётах с костяшками дебета с кредитом.
Он пробежал глазами открытку. Его действительно с чем-то горячо поздравляли.
— Cabrones! — вырвалось у него. — Козлы, делать им нечего, всё хохмят!
Он вырезал ножницами марку (племянник мадам был заядлым филателистом), вышел покурить на воздухе и выбросил открытку в мусорный бак. Всю ночь работал, лёг, как обычно, утром, удивившись, что не слышал мусорщиков. А вечером того же дня мадам Лакруа, посетовав, что мусорщики объявили забастовку и Париж погрязнет в помоях, вручила ему вдобавок и письмо.
В письме, подписанном хохмачами, сообщалось, что они воспользовались опытом подпольщиков-коммунистов и выслали сто баксов, спрятав купюру между двумя склеенными открытками. Он ринулся на улицу, стал рыться в баке, свесившись туда по пояс, и — о, счастье, что мусорщики забастовали! — склеенная из двух открытка оказалась там, на самом дне. И ещё повезло, что, вырезая давеча почтовую марку для племянника, он не разрезал купюру, слегка лишь задел белое поле.
Встал вопрос, где обменять доллары (тогда это было проблемой). Кто-то сообщил ему про приятельницу по имени Пуппа, вспоминал фотограф Гильермо Ангуло. Та только что приехала из Рима, где ей заплатили гонорар. Посему он отправился к ней. Пуппа открыла дверь абсолютно нагая — роскошное тело с умопомрачительным бюстом. Села, закинув ногу на ногу, — по словам Габо, его раздражало, что она ведёт себя так, будто полностью одета, — скрестила ноги и стала говорить об эгоизме латиноамериканских мужиков в постели. Он изложил ей свою проблему. Она кивнула, прошла, виляя бёдрами, через комнату туда, где стоял маленький сундучок с деньгами, наклонилась. Он понимал, что ей хочется заняться сексом, а он сам изнывал от голода. Обменяв деньги, он пошёл в кафе и так объелся, что потом неделю страдал от несварения желудка.
Маркес вновь погрузился в почти круглосуточную работу. Главный герой повести, полковник, выходил у него таким, что мог быть в молодости и матадором, получившим, например, во время королевской корриды корнаду — глубокую рану, а теперь ожидал пенсии. Чтобы отвлечься от маниакальных мыслей о басконке, он за две ночи закончил повесть, а затем, когда в октябре пошли дожди, барабаня по черепичной крыше «Фландра», отправив рукопись друзьям, стал заново её переписывать.
«Полковник открыл банку с кофе и убедился: на дне осталось не больше чайной ложечки. <.. > Стоял октябрь. Ещё одно утро, которое нелегко превозмочь даже такому человеку, как он, пережившему множество подобных дней. Вот уже пятьдесят шесть лет — с тех пор, как закончилась последняя гражданская война, — полковник только и делал, что ждал.
Октябрь — это было то немногое, чего он дождался…»
Надев плащ, взяв зонт, Габриель вышел под дождь. И сам не понял, как очутился в подъезде дома на улице Д’Ассиз. Позвонил, страшась и надеясь, что Тачия не одна, и готовясь что-нибудь соврать. Она открыла, она была одна, со стрижкой, в чёрно-красно-золотом шёлковом халате, и была ещё более, чем прежде, хороша. Она сказала: «Я ждала тебя».
40
Под утро он читал ей «Полковника». Басконка одобрительно кивала, говорила, что лучше бы, конечно, о молодом и сильном, но и старик-полковник ей нравится. И всё-таки многовато лирики и лишних слов. Надо быть твёрже, целенаправленнее. Он, Габо, не должен забывать, что у него одна главная задача: встать в paso natural и после varas, уколов пикадорской пикой, нанести такой coup de grace, чтобы сомнений уже ни у кого не оставалось. Он должен дескабельяр — окончательно и бесповоротно грохнуть своего читателя. А если не стремится к этому, то он не художник. Но петух вышел классный.
«Он держался только надеждой на письмо. Измождённый, с ноющими от бессонницы костями, он разрывался между домашними делами и петухом. Во второй половине ноября петух просидел два дня без маиса, полковник уже думал, что тот умрёт. И тут он вспомнил о горсти фасоли, которую ещё в июле повесил над печкой. Он облущил стручки и положил петуху в миску сухие фасолины.
— Поди сюда, — позвала жена.