Возглавляет шествие Мицкевич (как известно, он умер в Константинополе) с Марылей Верещак, юношеской своей любовью. А рядом — реалии из юношеских походов и литературных занятий автора. Эта удивительная процессия соединяет филоматов и товарищей поэта из Клуба бродяг в некое карнавальное шествие, очень, кстати, уместное в Вильно. А весла, прутья, букеты у них общие, как и улица Замкова, что рядом с университетом.
В
Милош — непростой поэт, и порою к его стихам просто необходим реальный комментарий. Может быть, поэтому он охотно давал его сам: «Это стихотворение интересно потому, что здесь некая идентификация с Вильно XIX века, показана некая непрерывность Вильно. Марыля, филоматы, полонисты, наши годы и университет начала предыдущего столетия — построение такого моста вполне оправданно, по моему мнению»[236].
В
В
Такая ложа действительно существовала. Но у Милоша это понятие используется «в смысле заговора элиты, в которую надо быть принятым… „Ложей“ этого рода был Академический клуб бродяг, в котором я оказался сразу после поступления в университет; а несколько позже… таким же был К. И., то есть Клуб интеллектуалов… В этих „ложах“ я вижу романтическое наследие — мечту о спасении человечества „сверху“, с помощью „просвещенных умов“»[237].
Поэт подчеркнул, что «быть собою хотел». Исповедь, счеты и требования к себе, размышления о своем даре и призвании тоже ведь начинались в этом городе. Это двойное видение отражено и в последующих стихах: калифорнийский свет вызывает в памяти «низкий свет как в краю березы и сосны» поздней осенью, когда «галки кружат над башней Базилианского костела» (
Дальше речь идет о ярмарке над рекой — «не последний суд, а
Поэма «Город без имени» очень богата стилистически и ритмически. В заключительной части Милош использовал форму версе — строфику, ориентированную на ритмическую модель библейского текста. Для Милоша это закономерно: «Форма библейского версе привлекала меня еще в молодости. Это было для меня какой-то надеждой, возможностью выхода за пределы метрической системы и возможностью большего охвата картины мира. Я думал о переводе Библии довольно давно»[238]. Версе чаще определяют как «строфически организованную прозу, внешне напоминающую стих» (иногда с оговорками о возможности рассмотрения версе и как собственно стиха), как прозиметрический текст[239]. Для Милоша это не вполне так. Он настаивал: «Мои стихи всегда имеют довольно сильно выраженный ритмический рисунок. Разность языков — интереснейшее явление. Русский, когда переводит стихотворение без рифм, словно глупеет. Для него это проза, он не чувствует деликатного волнения каденции. Вот Бродский это чувствует. Поэтому может меня переводить»[240].
Заключительная,
Сравнение, как объяснил Милош, навеяно индейской деревней в Аризоне — историческим аутентичным памятником, сохраняющимся на протяжении семи веков. Это характерный для Милоша образ памяти как музея, хранилища аутентичных предметов и документов, весьма подходящий и для характеристики Вильно у поэта. К образу музея как «специфической репродукции мира» обращается и философия, понимающая Музей в качестве «медиума между человеком и культурой». С ним изначально связывается философская идея реализации целостности в социокультурном процессе: «Его экзистенциальный смысл состоит в том, чтобы избавить человека от исторического одиночества, от страха перед смертью»[241]. Для всей концепции памяти и воспоминания-воссоздания Милошу важно было подчеркнуть то, что и вещественные следы прошлого сохраняются долго. А через несколько строк возникает ключевой образ города, квинтэссенция его видения. Если бы кто-то захотел сказать о милошевском Вильно одной фразой, — вот она:
Принципиально важна здесь цельность образа города: недаром Милош писал в письме к Томасу Венцлове о Иерусалиме псалмопевца как городе «слитом воедино», — именно это из многочисленных определений Иерусалима в Книге Псалмов (которую он, кстати, переводил) виделось поэту наиболее близким его собственным представлениям о Вильно.
Картины находятся в непрестанном движении, поэт извлекал их из воспоминания и словно пытался вдохнуть в них былую жизнь. Назовем упоминаемые в них реалии (для читателя, малознакомого с Вильно): один из красивейших барочных костелов (Петра и Павла); еврейская галантерейная лавочка Соры (Сары) Клок и торговая, деловая улица Немецкая в еврейском квартале; Кафедральный собор с гробницами в подземной крипте, где присутствует и более древний исторический слой языческих времен; старейший костел Миколая — литовский (служба шла на литовском языке); виленские горы, овеянные преданиями; в конце автор сравнивает себя не столько даже с персонажем поэта Вл. Сырокомли Яном Демборогом, сколько с его книгой под этим заглавием, лежащей на полке в знаменитой еврейской библиотеке Матитьягу Страшуна; и конечно, башня замка Гедиминаса (Гедимина), литовского князя — основателя города.
Вильно помещен в библейское и историческое измерение мира, существовавшего издавна, «от начала»; при этом форма версе естественна. Можно отметить и виртуозное владение формой, и предельную осмысленность ее употребления. Версе привносит и значительность, и величие, и драматизм библейской строфы. Усиливается и суггестивная сила стиха (хотя Милош, по своему обыкновению, снижает пафос, обычно присущий версе). Использование этой формы в поэзии XX века (как показано Юрием Орлицким в специальной статье[242] оказалось наиболее подходящим для вмещения широкого круга идей, связанных с пророчествами, мессианскими темами. У Милоша акцентирован эсхатологический аспект, отражающий ощущения поэта в предвоенном Вильно: «Не конец света, а кермаш»; строфа о Немецкой улице; «и еще раз глаза открываю на тщетный конец света»; «верил в последнюю дверь»… Но опять же, у Милоша в этой поэме трагизм памяти порою прячется за иронию.
Перед нами реалии, навсегда ушедшие и навсегда оставшиеся яркими и живыми — в памяти, в воображении и одновременно преображенными — тем же воображением. Но не случайно и упоминание о еле слышимой музыке реквиема: возможно, подразумевается поиск гармонии, которой в этом мире нет.
Стихотворение «Сколько прекрасных замыслов…» (1970) обращено к товарищам ученических лет и примыкает к предыдущим стихам.
Образы архитектуры и природы здесь стали символами: облака над городом, лес (лишь намек на живописные окраины), костел, университет, узкие улицы и ангелы. Место и конкретно (улица и собор рядом с университетом) для посвященных (товарищей), и условно: все необычно. Устремленность в небо от узких улочек задана с самого начала как духовность. Здесь все настоящее — занятия, и игры, и фортели, все вместе, отсюда открывается путь в жизнь и в мир. Мысль возвращается к стартовой точке, ко времени, полному надежд («ангелы-орлы»: все в предчувствии полета). Итог своего поколения и отчет перед ним, ответственность за всех и вся, призванность становится постоянным мотивом поэта.
О повороте к Вильно Милош писал в эпистолярном диалоге с Томасом Венцловой в 1978 г.:
«Недавно кто-то из друзей спросил меня, почему я так настойчиво возвращаюсь к Вильно, к Литве в своих воспоминаниях — это видно по моим стихам и прозе. Я отвечал: дело тут, по-моему, не в эмигрантской ностальгии — ведь съездить туда мне бы не хотелось. Вероятно, это просто поиск действительности, проясненной ходом времени, как у Пруста; но есть и другая причина. Я провел в Вильно свои отроческие годы и думал тогда, что жизнь у меня сложится как-то по-обыкновенному; только позднее все в этой жизни начало запутываться, так что Вильно осталось для меня точкой отсчета, возможностью, именно возможностью нормального. Кроме того, как раз там я прочел польских романтиков и, читая их, стал смутно предчувствовать свою грядущую неестественную судьбу, хотя самое дикое воображение не могло бы в то время нарисовать картины моего личного и исторического будущего»[244].
Если вернуться к филоматскому коду Вильно Милоша, то эти достоверные образы-воспоминания укладываются в тот же хронотоп, повторяют те же сюжеты, которые известны из воспоминаний самих филоматов (и о них), их переписки, вошедшие в литературную легенду этих мест. Воздействие романтической ауры того далекого времени, витавшей и над вновь открывшимся в начале XX в. университетом, и над всем городом, чувствовали тогда многие; об этом и писал Милош. Осознание «архетипичности» этой молодой жизни, включенности ее в уже выработанные формы придет позднее, когда поэт вернется к этим воспоминаниям. И оценка значения, ценности лет ученичества для складывания личности и творчества у Милоша выражалась также во многих чертах сходно с тем, как она звучала у филоматов, поколения Мицкевича. Думается также, что не раз отмечавшиеся черты сходства личности Милоша с Мицкевичем появились не случайно: они вырастали именно из этой общей почвы. Характерно и следующее размышление Милоша: «Меня интересует изменение, которое претерпевает в сознании реальность, замкнутая определенными датами. Также и как материал, из которого творятся легенды»[245].
Поэма «Gdzie wschodzi słońce i kiędy zapada» («От восхода солнца до заката») названа стихом библейского псалма (Пс. 113:3)[246] и входит в одноименную поэтическую книгу (1974), в которой поэт размышлял о цивилизации и ее конце, о XX веке, о смерти, обращался к различным воспоминаниям.
Это произведение называют
В поэме «два центра — Литва и Калифорния — часто накладываясь один на другой, создают новую реальность»[248]. Милош поясняет, что по мере жизни в Калифорнии у него усилилась «потребность расположить себя конкретно в истории, в определенном месте. Во всем прошлом данного места»[249]. Речь идет о задаче поэзии вообще и о своей задаче как поэта. В этом контексте появляется и Вильно — в заключительной части «Dzwony w zimie» («Зимние звоны», 1974). Город — точнее, один только локус — предстает детально и описательно.
Милош определил свой метод как
В
Еще одно маленькое пояснение: Милош счел необходимым в самом стихотворении уточнить, что улица действительно так называлась: Литературный
Далее в поэме Милош демонстрирует феномен
Автор осуществляет восстановление одного утра из своего прошлого, из молодости. Трудно отказаться от мысли, что здесь имплицитно присутствует отдаленное эхо другой эпохи, на которую всегда был направлен взор Милоша, — эпохи филоматов, данной сквозь призму любимого Милошем стихотворения Мицкевича «Городская зима», с некоторым оттенком иронии. Апокатастазис нужен Милошу, чтобы воссоздать — и таким образом сохранить Вильно своей юности мгновенье за мгновеньем. По справедливому утверждению исследователя Войцеха Лигензы, «феноменология города у этого поэта охватывает топографию, архитектуру, обычаи, людей и человека, присутствующего в городе, понимающего город. Человека, который создает систему упорядочивающих категорий. Возвращение в Вильно означает то же, что противостояние небытию»[253].
Такой метод Милош применил в стихах 1980-1990-х годов: внешне они просты, описательны. В этом он видел смысл своего избранничества как поэта. Призвания.
А в конце поэтического триптиха под названием «Сознание» Милош говорит о себе (и мы можем обнаружить здесь переклички с «Городом без имени»): «в средней фазе, после окончания одной эры и перед началом новой. Таков, каков есть, с привычками и верованиями, приобретенными в детстве, с невозможностью их сохранения, верный им и неверный, противоречивый в себе, странник по странам снов, легенд и мифов, не хотел бы выдавать себя за кого-то, кто все понимает»[255]. Даже в описательных, «понятных» стихах Милоша сохраняется определенная недосказанность. Постоянная забота поэта —
«Бернардинка /1928/» (1987). Дата в заглавии привязывает стихотворение ко времени студенческой юности поэта. Речь идет о Бернардинском саде (парке), из которого открывается вид города. Описательность стихотворения почти укладывается в старую традицию:
Объяснения виленских названий напоминают о Крашевском с его любовью к исторической детализации (хотя, кажется, Милош не слишком любил этого писателя). Но оказывается, что весь исторический и архитектурный антураж совершенно не важен был тогда, в 1928 г., а важно было
Оказывается, что удивившей нас детальности автор и сам дивится:
Главное здесь «претворить в слово» как смысл поэтического творчества. Милош словно стремился преодолеть ту пропасть, которая извечно разделяет живое впечатление от реального города и словесный город в литературе, — в том смысле, в каком, например, Лондон Диккенса и английская столица Лондон «находятся в разных странах»[257]. Живет здесь и представление Милоша о поэте как о медиуме, передающем видимую им картину читателю из отдаленного времени. Согласуется это и с его мыслью: «Иногда мне кажется, что именно так смогли бы заключить это в слове другие, те, заместителем которых я являюсь»[258] (т. е. множественность точек зрения). Полет «паучка», гонимого ветром, образ для Милоша важный и значимый и тоже возвращающий к юности, «тянущий нить» от впечатлений от книги Сельмы Лагерлеф «Путешествие Нильса с дикими гусями», настолько ярких, что он увидел в персонаже, взирающем на землю сверху,
Близким по смыслу является стихотворение «Rodowód» (1987; «Родословная»): игра в футбол и окружающая архитектура барокко, до которой мальчикам, молодым людям тоже нет дела.
Все построено на противоположностях: эстетические ценности, история, даже легенда и — футбол, персонажи ходили
В заключительном четверостишии лапидарность не вступает в противоречие с лиризмом, черты семантики барокко вписываются в стиль и короче: барочный стиль (и даже образ) жизни. Здесь барокко отчетливо выступает и как декорация, «реквизит» (для игры в футбол мальчишек), архитектурное пространство театрально — и в стихотворении, и в реальности города. О яркой театральности барокко виленских костелов писал в 1940 г. искусствовед М. Воробьевас: «Неисчерпаемое разнообразие деталей… сливается в гармоничную симфонию, и сама архитектура становится сообщницей этого веселого пиршества играющих форм, красок и света… если мы отнесемся непредвзято к его беззаботному полету, то неизбежно заразимся его искрящимся брио, его стихийным, безудержным движением, рожденным из бесконечных орнаментальных изгибов и игры причудливо изломанных линий, из контрапунктного сплетения карнизов и обрамлений, то встречающихся, то вновь расходящихся… Чтобы наглядно объяснить этот стиль, недостаточно сказать, что архитектура тут пронизана живописным началом: это дух музыки схватил ее, растворил и, размыв статику архитектурных форм, закружил их в бешеном танце»[260] (это лишь часть описания фасада костела Иоанна, расположенного в центральном университетском дворе; именно его архитектурные детали и лепку чаще других упоминает Милош в своих стихах).
Виленское барокко, которое и знатоки и дилетанты-любители единодушно выделяют как особую разновидность этого стиля, не могло так или иначе не наложить некий отпечаток или хотя бы тень (или уж тогда барочную по своей сути
В стихотворении «Dawno i daleko» из цикла «Dalsze okolice» («Дальние околицы», 1991) тоже действует закон
Уже отмечено, что сравнение города с ораторией навеяно, скорее всего, картиной с таким названием (1944 г.) Людомира Слендзиньского, виленского художника из поколения Милоша, которого он назвал «неоклассиком, отличающимся от всех своих современников»[263]. У Милоша это сравнение не просто отсылает к приметам культуры, но изначально задает возвышенную ноту всему описанию. Более того, мы обнаружим в его стихах и черты поэтики, характерные для изображения этого города в виленской поэзии межвоенного двадцатилетия, что усиливает ощущение того времени. Но задача поэта не в этом. Стихотворение глубоко драматично и даже трагично — оно и развивается по законам оратории. Короткое счастье юности оттеняет горечь судеб героев — сверстников автора в водовороте истории XX века. В поздних стихах Милоша встает проблема пространства как человеческой судьбы. Оратория переходит в реквием, становится памятником.
Мотив «вернул бы» развивался и в других стихах. В «Городе юности», стихотворении-прощании, он приравнивал свои попытки в точности «восстановить» город к способностям демиурга или медиума (что близко к его рассуждениям о медиумичности поэзии вообще), чтобы говорить
Итак, в 1980—1990-е гг. характер виленских образов и описаний Милоша изменяется. Размышления над огромными историческими переменами, коснувшимися тихой некогда провинции, привели автора к убеждению в своей личной ответственности как свидетеля — быть может, оставшегося единственным, и потому обязанного и призванного сохранить память. «Город существует для меня, ничего не могу с этим поделать, одновременно сейчас, вчера и позавчера… Как и в 1992-м, когда я оказался там через пятьдесят два года небытия и написал стихотворение о хождении по городу теней»[265].
Поздние стихи Милоша становятся более описательными, повествовательными, приобретая порой ритм неспешной прогулки или раздумья, сближаясь и с его же прозаическими описаниями, тоже исполненными поэзии. В них много подробностей собственной жизни и жизни города, появляется интерьер, что передает представление о городе как о Доме, а также особую теплоту человеческого жилья. Возникает даже попытка представить, — «а что, если бы…» — спокойную, размеренную, несостоявшуюся в этом городе жизнь, как в стихотворении «В городе» («W mieście», 2000):
Как легко заметить, стихотворение содержит своеобразные автоцитаты. В нем поэт сознательно прощался с городом юности, увиденным через полвека.
Тема Вильно занимает важное место и в прозе Милоша, соединившей элементы воспоминаний, эссе, литературного портрета, очерка, описания, дневника.
В книге эссе и статей Милоша под общим названием «Zaczynając od moich ulic» («Начиная от моих улиц»)[267] первая часть включает три эссе, связанных тематически: «Словарь виленских улиц», «Томасу Венцлове», «Заметки об изгнании». «Словарь…» написан в 1962 г. для издания «Pamiętnik Wileński», опубликован в 1972 г. В нем рассказывается о шести улицах, и их детальному описанию, точному воспроизведению их облика предпослано поэтическое вступление — двенадцатая глава поэмы «Город без имени».
В поэтическом вступлении к «Словарю улиц» уже соединилось все, что будет разворачиваться в самих очерках. Улицы, расположенные, как и подобает в словаре, в алфавитном порядке, удивительным образом складываются в единый маршрут: следуют в одном направлении, лишь с некоторыми ответвлениями.
Описание улиц становится средством и способом воссоздания всей виленской жизни того времени и себя во времени и пространстве города.
Разные улицы отражали и выражали разные составляющие жизни города — архитектуру, население, исторические, социологические, культурные аспекты, а также национальные, социальные, демографические, эстетические.
«Словарь…» открывается Антоколем: так называется улица (сейчас — Antakalnio) и весь район, через который она проходит. Улица идет вдоль реки Вилии, река — это и есть магистраль автора. Описание начинается с пристани и пароходов, — которые, конечно, очень занимали и притягивали мальчиков, также как и лодочная станция, — с воспоминаний о плавании на лодке, купании. Но есть и другая память о ней — «память мускульная. В ногах, пространстве „между“: между Вилией с левой стороны и горами с правой» (с. 13). И собственно, Антоколь даже не улица («нудность длинной только частично застроенной улицы»), но только то, что привлекало в этом районе города. Поэтому даже один из красивейших барочный костел Петра и Павла не впечатлял автора: главным были горы, петляющие лесные дороги, где катались на лыжах или просто гуляли в этом пространстве «филоматских прогулок» (здесь раньше находились поместья Сапегов).
Описывается не улица, а река — точнее, река как улица: «Вилия на протяжении Антоколя и до Верок была freeway'ем нашего города» (с. 16; Верки — Verkiai, живописный пригород). По реке плывут в лодках на прогулку, на пикник горожане, «маломещане». Описывается берег — пляжи, здания и т. п., а не уличная застройка. Антоколь — место прогулок, и в этом Милош поддерживает традицию.
А вот Арсенальная (ближе к центру) — это жилой квартал, и он представлен домами, зданиями, с которыми связаны определенные отрезки жизни. Друзья, родственники, этапы взросления измеряются этой улицей, ее домами. Здесь, в квартире родственников, для Милоша был второй дом, здесь были написаны стихи, здесь провел юноша последнюю ночь в Вильно. Тут же расположен и Институт исследований Восточной Европы во дворце Тышкевичей, где помещалась также знаменитая библиотека Врублевских (а сейчас библиотека АН Литвы).
В другом месте Милош раскрыл глубокую подоплеку этих «простых» перечислений, описаний. Этот крошечный уголок имел свое содержание, которое неосознанно ощущалось «катастрофистом» Милошем и его соратниками, в те годы (и в особенности понималось позднее) как хронотоп эсхатологических предчувствий: «Эти несколько виленских улиц, милое пространство между университетом и Институтом исследований Восточной Европы, Замковой, Кафедральной площадью, Арсенальной. И готовящиеся события, в неведении о том, что произойдет» (с. 334).
Бакшта (соврем. Bokšto; Башенная) — «была очень старой, темной, узкой улицей. С выбоинами на проезжей части, там и сям не шире 2–3 метров, и с бездонными канавами. В детстве я немного боялся в нее углубляться..» (с. 19). Это одна из старых улиц, известных с XVI или XVII века, об этих местах рассказывались предания и легенды о таинственных подземельях, о Смоке, плененных царевнах и смелом юноше, победившем чудовище. Бакшта связана и с университетом; здесь располагались общежития и Mensa, охарактеризованная: «не столовка, не харчевня, не закусочная, не буфет, не пункт общественного питания, но именно: Mensa» (с. 21).
Улицы запоминались шагами, по ним отмеренными, физическим удовольствием от ходьбы: «Людвисарска — это спуск. Много раз, бессчетное число раз в продолжение многих лет, так как жил почти всегда в новейшей части города… Спуск триумфальный, в экстазе телесного избытка, в счастье длинных, почти танцевальных шагов, или в полном разочаровании, или еще, наверное, чаще всего, в том состоянии духа, когда молодой организм радуется по-своему, вопреки иллюзиям больного воображения» (с. 22). Эта улица, «Литейная», тоже из старых (XVI–XVII вв., и в названии сохранилось старое слово; так же обстоит дело и с нынешним литовским названием Lejyklos).
Улица описана как маршрут до университета со всеми подробностями — дома, магазины. Эти здания чужие для рассказчика, но зато те, в которые он заходил к товарищам, приобретали значение, озарялись теплом, индивидуализировались. Людвисарска выходит к площади с классическим дворцом — резиденцией правителей и завоевателей, сменявших друг друга, а чуть наискосок расположен университет. Самым привлекательным здесь для автора был крошечный костел Бонифратров, прятавшийся сбоку в зелени деревьев и представлявший собой «как бы крепостийку на маленькой площади, заросшей деревьями, кажется, липами… Костелик Бонифратров отличался тем, что давал ощущение безопасности, привычности божеско-человеческих дел, и прочной защиты от мира… Это удовлетворяло, наверное, человеческую потребность замкнутого пространства, компактного, подчиненного своим собственным законам, отгороженного от того другого, безграничного пространства. Именно поэтому я любил Бонифратров» (с. 23–24).
«Городское мышление» Милоша очень точно соразмеряло пространства и раскрывало их включенность в душевную и духовную жизнь человека, а также значение и смысл этой включенности. «В городе или деревне, которые знаем с детства, мы передвигаемся в освоенном пространстве и, отдаваясь нашим занятиям, наталкиваемся всюду на ориентационные точки, облагораживающие рутину»[268].
Поэтому главная магистраль города — «Ерек», т. е. Свентоерский (в честь св. Ежи) проспект, переименованный в проспект Мицкевича, не описан, он не характерен для Вильно: «эта вычерченная прямой линией магистраль, обстроенная рядами домов 2-й половины XIX века, не выдвигала Вильно за ранг провинциального города»; «Ерек был местом прогулок господ офицеров и студентов» (эта улица, кажется, чаще других меняла названия — кроме указанных, она побывала также проспектом Сталина, Ленина; сейчас это проспект Гедиминаса — Gedimino prospektas).
Настоящей же столичной, «улицей большого города в полном смысле», несмотря даже на то, что вымощена была «кошачьими лбами» (крупным булыжником, с. 24), он считал Немецкую — очень многолюдную, шумную, торговую еврейскую улицу; очень старую, как и те, что рядом с нею. Сюда ходили горожане за покупками. Эта улица посещалась очень эпизодически, автора-рассказчика мальчиком приводила сюда бабушка: в галантерейную лавочку колоритной Соры Клок, которую («бородатую и в парике Сору Клок») он позднее увековечил в прозе и стихах; в студенческие годы Милош приходил сюда в дешевые ресторанчики с хорошей кухней и на спектакли еврейского театра. Немецкая воспринималась тогда и вспоминалась позднее в еврейском контексте: «Тротуары, брамы, двери, окна расцветали множеством лиц, разбухали от толпы. На Немецкой казалось, что каждый дом скрывает в себе необозримое число жильцов, принадлежавших ко всем, какие только существуют, профессиям. С фасада лавка возле лавки под большими нарисованными вывесками, но морды львов, подобия чулок чудовищных размеров, перчаток и корсетов уведомляли также о лавках во дворах, а таблички в воротах сообщали о дантистах, портнихах, вязальщицах, плиссировщицах, сапожниках и т. д. Торговля выливалась также и за пределы домов, на проезжую, кипела возле ручных тележек и лотков. Грохотали груженые платформы, которые тащили тяжело ступавшие кони. Среди прохожих увивались факторы, задачей которых было выискивать клиентов, расхваливать товар и приводить их в лавку (куда-нибудь через три двора)… Во второй половине нашего столетия не раз думал я о Немецкой, когда ее уже не было, чаще всего проходя по кварталу Марэ и глазея на вывески, тем более что некоторые из них приглашали к воспоминаниям…
Немецкая была улицей исключительно еврейской, однако значительно отличалась, например, от варшавских Налевок. Более старинная, более старожильческая, она выступала как представительница всей путаницы извилистых удивительно узких средневековых переулков, в Варшаве же никогда не чувствовалось такого тыла. А наличие потемневших от времени камней делало эти городские фрагменты Вильно ближе Парижу, чем Варшаве» (с. 24–25; автор имеет в виду еврейскую часть парижского квартала Марэ). И далее: «Вкус охлажденной водки и замечательной сельди, а также неясно сохранившееся в памяти ощущение человеческого тепла определили то, что с тех пор я всегда любил еврейские рестораны» (с. 26).
Милош чуток и к современной жизни той или иной улицы, к ее характеру и к ее историческому прошлому (в разных аспектах). Улица становилась путем к собственной истории — как ул. Сераковского, например, названная в честь казненного вождя Польского восстания 1863 г. в Литве (она вела к Лукишской площади — месту казни повстанцев): дед писателя служил у Сераковского адъютантом. А ветеранов этого восстания он встречал на улицах: они ходили в особых мундирах, по которым их все узнавали; в межвоенном Вильно они были окружены почетом.
Виленскую — «улицу со странным названием» для Вильно — Милош определил как «неоднородную, меняющуюся через каждые несколько шагов, и притом экуменическую, католическо-еврейскую. У своего начала (или конца) у Зеленого моста широкая, без собственной консистенции… сжималась в узкое горло за перекрестком со Свентоерской» (с. 27). На ней находился первый в Вильно универсальный магазин в несколько этажей, кинотеатр «Гелиос» (в котором шла «Буря над Азией» Пудовкина), книжный магазин. С ней связано много эмоций: здесь здания, магазины, отдельные участки — это отдельные сюжеты разных лет, семейные, школьные, университетские. Описание этой улицы отличается, может быть, большей детальностью, что обусловлено ее многоликостью, постоянной изменчивостью. «За магазином Гальперна (кажется, так и назывался), где пыль, полутьма, изобилие красок, карандашей, разноцветной бумаги, тетрадей, Виленская, здесь еще сузившаяся, переходила в улицу христианских шорников, сапожников, портных, не было недостатка даже в турецкой пекарне. Это из нее, а впрочем, может, и из другой, происходил мой товарищ по гимназии Чеби-оглы, исповедовавший ислам. Дальше фасады домов дробились на множество еврейских лавочек, и, после недолгого приличествования напротив скверика у костела Св. Катарины (там была красивая старая лавка с оружием), нищенская и убогая торговля овладевала улицей аж до угла Троцкой, Доминиканской и Немецкой» (с. 29). Здесь же располагалась и первая в жизни автора библиотека.
Одной из важных сквозных тем является мысль о том, что Вильно учил видеть других. Сам город, его характер мог определять и многое в характере мышления, мировосприятия. «Улицы были неоднородны, улицы жили своей жизнью и, собственно, не были связаны между собой. Не было никакой дискриминации или преследования в том смысле, что каждая улица, каждая нация жили своей жизнью. Но чтобы католики и поляки знали что-либо на самом деле о евреях — не было и мысли!.. То есть эти разные Вильна были скорее изолированные сферы, и я, пожалуй, был одним из немногих, кто пробовал эти границы перейти»[269].
Этот образ Вильно — пространства семейной, школьной, отчасти студенческой жизни продолжается в очерке «Теодор Буйницкий», посвященном поэту и товарищу юности, который был «spiritus movens нашей группы» (с. 160). В этом очерке перед нами Вильно студенческий и литературный. Описания Милоша, сами по себе создающие зрительно-чувственный образ и вызывающие ответную реакцию читателя, — это всегда описания-размышления, автор вопрошает себя и дает пояснения читателю.
«Вильно в подробностях своих улиц, поворотов, стен, лавок, дворов, костельных фронтонов для меня является таким, как будто я вчера оттуда уехал, и например, маленький источник в костеле Бонифратров мог бы служить центром нарисованного воображением края, с углом Людвисарской и Татарской, площадью Наполеона, узкой улицей Скопувкой, которая вела к пышной, как мне, особенно в школьные годы, казалось, Замковой. …И теперь я там не как гимназист, но как студент — с Замковой был вход в помещение Кружка полонистов. Тут же св. Ян и весь университетский лабиринт» (с. 202).
Таким образом, улицы у Милоша имеют и реально-топографическое и сюжетообразующее значение, выступают и в качестве фигуры повествования[270]. Топонимические рассуждения вписывают в облик города величественные легендарные и исторические воспоминания, смешивают их, звучит римская нота былого величия, отчего увеличивается очарование и загадочность.
Милош писал и о не поддающемся выражению феномене этого города: «разговоры с людьми… которые однажды оказались в Вильно как туристы, убедили меня, что есть в этом городе какая-то особенная магия, так как все они пробовали выразить что-то, какое-то сильное переживание, не поддающееся выражению словами»[271]. Об этом пишут многие, побывавшие в Вильно в разное время. Не отсюда ли постоянное сокрушение поэта о невозможности выразить и пересоздать в слове то, что хранит память сердца? С этим связана и поэтика Вильно в его творчестве. Очень важным отличительным качеством и поэзии, и прозы Милоша оказывается то, что и философичность его (или историософичность), и писательский и житейский опыт нисколько не заслонили, не исказили первозданности восприятия. Отсюда и постоянная устремленность к максимальной достоверности в фиксации переживания и чувственного восприятия времени и пространства. Художественная, литературная проблематика, которой жил тогда он и его герои (его же товарищи и противники), существует в очень конкретной обстановке межвоенного Вильно — межвоенного двадцатилетия, как называют этот период в польской культуре, — связана с политическими и общественными проблемами, а порою, наоборот, отталкивается от них, объявляя себя вне всего этого.
Взгляд поэта в прошлое, смещающий акценты, понимающий, знающий истинную подоплеку многого, ясно видящий движение истории, — этот зоркий взгляд художника не пересоздавал, не компоновал заново, не «переписывал»; в нем соединилось документальное, точное, и художническое, метафизическое. Как оказалось, сужение до «личной топографии» расширило границы познания и художественных возможностей. Читателю постепенно открывается Милош — мыслитель и мудрец, никогда и ни в чем не перестававший быть поэтом. Думается, можно с уверенностью говорить о том, что складывается — а отчасти и по праву уже существует — «виленская легенда Милоша», в соответствии с законами других виленских поэтических легенд.
וילנה-ווילנע
Ерушалаим де-Лита — Литовский Иерусалим
Вильно являлся важным духовным центром не только литовского или польского, но всего европейского еврейства, что и отражено в особенном имени города. Еврейская община сложилась в Вильно с XVI века, в XVII веке он стал центром раввинской учености, и положение его упрочивалось. Во второй половине XVIII века в городе жил знаменитый Виленский Гаон — Элияху бен Шломо Залман (1720–1797), раввин и талмудист, приобретший авторитет и славу как один из духовных наставников еврейства (слово «гаон» означает «величие», «гордость», в современном иврите «гений»; почетный эпитет, восходящий к официальному титулу VI–XIII веков). В Вильно было множество синагог (главная из них так и называлась — Большая синагога), иешив (религиозных учебных заведений), бейт-мидрашей («домов ученья» — так называется место для изучения религиозной литературы, а также для молитвы), раввинская семинария. Влияние Вильно в еврейском мире сохранялось и в XIX — начале XX века. В славившийся традиционным укладом Вильно проникали и новые веяния: развивалась светская литература еврейского Просвещения. Приведем одно из свидетельств современников — выдержки из воспоминаний Полины Венгеровой, жившей в этом городе в начале 1860-х годов: «Когда мы прибыли в Вильну, город еще сохранял свой старый колорит. Политически это был жандармский участок, а в культурном отношении — поскольку дело касается евреев — цитадель еврейской духовной аристократии.
Еврейское общество в этом городе, который называли „еврейскими Афинами“, составляли именитые, богатые и частично еще консервативные еврейские семейства и маленькая группа прогрессистов — представителей новых идей. Но приверженцы просвещения сидели тихо и не решались, как в Ковно, выступать против старой традиции. Потому что здесь, в Вильне, старики сохранили свой авторитет… Вильна, оплот талмудической учености, город великой общины с ее многочисленными школами и знаменитым синагогальным двором, где сотни старых и молодых людей днем и ночью штудировали Талмуд, эта Вильна производила сильное впечатление на поклонников современности. И они не отваживались публично хвастать своей „просвещенной безрелигиозностью“»[272].
Конец XIX — начало XX века стал и временем расцвета литературы на иврите и на идиш. В 1890-е годы здесь был основан Бунд — еврейская рабочая партия; в 1920-е гг. Вильно стал центром сионистского движения. В это время в Вильно выходило около 15 еврейских газет и журналов, работало Историко-этнографическое общество (основанное С. Ан-ским), в 1924 г. был основан И ВО — научно-исследовательский институт по изучению культуры и языка идиш. Известность приобрела группа молодых литераторов «Юнг Вилнэ».
В этой главе будет часто упоминаться еврейский квартал города. Думается, необходимо дать общее понятие — что же это такое? Чем этот квартал (или кварталы) отличался от других? Пожалуй, одно из лучших — точных и конкретных описаний еврейского квартала содержится в книге историка Исраэля Когена «Вильна» (1943). Оно дает и представление о еврейском квартале в европейском городе вообще: как он складывался, застраивался и обустраивался, где находился.
Как пишет Коген, в 1633 г. король Владислав IV определил для евреев Вильно место, ограниченное тремя улицами: Żydowska (Еврейская), Jatkowa (Мясной ряд; мясные лавки) и Świętomichalska (св. Михаила). Это пространство очень скоро стало тесным, и евреи долгими десятилетиями добивались у муниципальных властей права селиться и за его пределами. Привлекала расположенная поблизости (и пересекавшаяся с Еврейской) ул. Немецкая (Niemiecka) — она вела к Ратуше и рынку и являлась важной деловой магистралью города. Приведем выдержки из описания Когена: