Валентина Брио
ПОЭЗИЯ И ПОЭТИКА ГОРОДА:
WILNO — װילנע — VILNIUS
ОТ АВТОРА
«Не пустой для сердца звук»
Памяти Эси
…Однажды Гедимин охотился в Понарах,
На шкуру он прилег в тени деревьев старых
И песней тешился искусного Лиздейки,
Пока не задремал под говорок Вилейки;
Железный волк ему явился в сновиденье,
И понял Гедимин ночное откровенье:
Он Вильно основал, и, словно волк огромный
В кругу других зверей, встал город в чаще темно.
«Кто хочет понять поэта, должен пойти в страну поэта», — многократно цитированная, эта четкая дефиниция не утратила своего прекрасного смысла и побуждающего к действию умысла. Если, подчиняясь ее убедительной силе, отправимся в город Вильно (Vilnius), мы обнаружим в нем много таких поэтических миров. В центре каждого из них расположился этот город: он отразился в них, как во множестве зеркал разнообразных форм, в каждом из них такой непохожий и такой узнаваемый.
Сосуществование в Вильно (Вильнюсе) на протяжении веков нескольких культур: польской, литовской, еврейской, белорусской, украинской, русской, караимской, татарской — сделало этот город ярко индивидуальным, своеобразным феноменом. Это разнообразие уходит корнями в историческое прошлое, к Великому княжеству Литовскому, столицей которого этот город являлся. Княжество сложилось в XIII веке, оно в разное время включало различные части литовских, белорусских, русских и украинских территорий, причем очертания его менялись. С Люблинской унии 1569 года оно объединилось с польскими территориями (так называемой Короной — Korona), составив многонациональное федеративное государство. О характере Виленского анклава Милош писая: «…то ли Польша, то ли не Польша, Литва, а может, и не Литва, то ли провинция, то ли столица, хотя прежде всего провинция». И далее: «В принципе нам следовало считать себя литовцами, говорящими по-польски, и поддерживать в новых условиях девиз Мицкевича „Отчизна милая, Литва“, что означало бы создавать литовскую литературу на польском. Но по сути дела никто этого не хотел: ни литовцы, ощетинившиеся против польской культуры, подвергавшей их денационализации, ни те, кто говорил по-польски и считал себя просто поляком… Личности, думавшие иначе, были немногочисленны, хоть и очень интересны, ценны и энергичны»[1] этими особенностями связаны сложности не только национальных отношений, но и национальной идентификации.
Поэзия чувствовала все это насыщенное противоречиями пространство своим и легко обращалась к иным эпохам, людям — сквозь века. И находила для него свои, поэтические формулы, — как «гражданин Вильнюса» (Vilniaus pilietis) у литовской поэтессы Бируте Балтрушайтите-Масионене (1940–1996) в стихах, посвященных профессору университета начала XIX века, учителю молодого Мицкевича: «О Лелевель, поляк, литовец иль Вильнюса гражданин…»[2]
Если задуматься: только ли поэтическая формула?
Все это обусловило «известную независимость и даже некоторую обоснованность
Эти особенности ярко проявляются в различии имен города: нынешнее Vilnius (Вильнюс) — его имя и в литовской традиции, Wilno (Вильно) — в польской, ווילנע и וילנה (Вилнэ — идиш и Вильна — иврит) — в еврейской, Вiльня — в белорусской, Вильна — в русской. Не лишним в этом ряду является и поэтическое «Город без имени» («Miasto bez imenia», название поэмы Чеслава Милоша). Город как бы уходит от уточнения своего имени, уклоняется от единой идентификации, осознавая эту их множественность, может быть, как раз потому и предпочитая оставаться «инкогнито». Словно возникает нечто, живущее отдельной духовной жизнью на этом скрещении — некая идея этого города, связанная с глубокими вопросами, смыслом истории, культуры, национального самосознания, необходимая для их становления. Идея, обладающая высокой эмоциональностью как поле духовного напряжения и влияющая на соприкасающихся с нею людей.
Как видели и чувствовали свой город, как постигали «душу города» разные его жители? «Несомненно, уже тогда литовцы, евреи, белорусы видели вильнянина не так, как видел себя он сам», — свидетельствует польский поэт Чеслав Милош[5]; «городом пересекающихся этнических групп» назвал его литовский поэт и ученый Томас Венцлова[6]. Множественность точек зрения, выраженных в литературных образах: Вильно в польской, еврейской и литовской литературе и станет объектом изучения в данной работе. «Образ места не в последнюю очередь складывается из взаимоналожения его отражений в разноязычных культурах» (Роман Тименчик)[7]. В свою очередь, «пространство формирует человека» (Дмитрий Сегал)[8].
Образ города в литературе может рассматриваться с разных позиций; как правило, это осуществляется на пересечении разных дисциплин, и здесь существует обширная литература и накоплен значительный опыт. В своей работе (которая в основе своей является историко-литературной) я стараюсь учитывать эти достижения. Во многом близкими моим размышлениям являются работы ученых петербургской школы начала XX века И. М. Гревса и Н. П. Анциферова; исследования «городского текста», прежде всего — Петербургского, начатые В. Н. Топоровым; тартуско-московской школы по семиотике города, прежде всего труды Вяч. Вс. Иванова, Ю. М. Лотмана, 3. Г. Минц, Д. М. Сегала, Р. Д. Тименчика, Т. В. Цивьян; исследование краковского ученого В. С. Щукина о мифопоэтическом характере «дворянского гнезда» в литературе и др. Важными и интересными в этом ряду являются также труды о топофилии (т. е. любимых, хранимых человеческих пространствах) Г. Башляра (G. Bachelard), И-Фу-Туана (Yi-Fu Tuan); специальные работы об образе города в европейской и американской литературе разного времени — например, таких авторов, как В. Pike, R. Н. Thum, израильская исследовательница Н. Wirth-Nesher; книга о городе в творчестве польских эмигрантских поэтов В. Лигензы (W. Ligęza). Значительными и ценными являются труды польских ученых, посвященные Вильно и Виленщине как средоточию многих культур — к примеру, сборники, изданные в Кракове под редакцией Т. Буйницкого; в Белостоке — под редакцией Э. Феликсяк; монографии А. Романовского[9]. Такие работы выходят и в Литве[10]. Вильно в русской литературе изучается на кафедре русской филологии Вильнюсского университета в рамках темы «Русская литература в Литве»[11]. Все они в том или ином отношении писали о значении литературы и искусства в сохранении «переживания места», эмоциональной «памяти сердца».
Существует специальная работа В. Н. Топорова «Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф». Эта статья, посвященная мифологическому и легендарному субстрату города, как кажется, менее известна, чем работы автора о «Петербургском тексте русской литературы», поэтому позволю себе обозначить здесь ее положения, важные для рассматриваемого в данной работе материала. В. Н. Топоров рассматривает широкий круг мифов, преданий и легенд, связанных с Вильно и зафиксированных в письменных памятниках XV–XVII веков. Это две группы: 1) легенды, связанные с предысторией города (цикл Швинторога) — о древнем литовском культовом центре и погребальных церемониях; и 2) легенды, связанные с основанием города (цикл Гедимина, литовского князя, создавшего в этом же месте политический, военный и экономический центр Литвы). Надежные упоминания города в документах относятся к 1323 году[12]. Исходное его название восстанавливается как *Vilna [*Viln'a] и совпадает с названием реки Vilnia (случай, характерный для мифопоэтических моделей называния[13]).
В. Н. Топоров показал, каким образом оба цикла отражают и трансформируют основной миф; «первособытие», описанное в основном мифе (противостояние чудовища — змея, дракона — и его победителя, основателя новой Вселенной, в частности города), разыгрывается на месте будущей столицы Литвы. «Рельеф Вильнюса исчерпывающим образом воплотил схему мифа, и отчасти именно в силу этого само место будущего города стало сакрально отмеченным и еще до начала своей истории особо выделенным среди других мест. Во всяком случае, едва ли разумно, говоря о внезапном появлении Вильнюса при Гедимине и его очень быстром росте, игнорировать этот мифопоэтический субстрат. Можно думать, что уже во второй половине XIII века (или на рубеже XIII–XIV вв.) место будущей столицы Литвы рассматривалось как то пространство, на котором разыгралось „первособытие“, описанное в основном мифе. Через эту соприкосновенность к мифу, к прецеденту, к ситуации „в первый раз“ Вильнюс и все с ним связанное вошли в особое родство со сферой сакрального, получили свой особый престижный статус, много объясняющий и в дальнейшей истории города»[14]. Рассуждая о прибалтийских городах, другой автор — С. И. Рыжакова — выделяет тип, к которому относит и Вильнюс: такие города «воспринимались как исконные, свои, связанные с местными аристократическими родами»[15]. Интересно и важно отмеченное В. Н. Топоровым обстоятельство: «мифопоэтическая хронотопия довольно точно накладывается на реальную картину, восстанавливаемую археологическими и историческими источниками»[16]. Таким образом, устанавливается непосредственная связь географического городского пространства и культурного и литературного пространства. Все это создавало впечатляющую перспективу для фольклора, литературы и искусства.
Наряду с названным выше Петербургским, а также Московским, существуют уже Крымский, Итальянский, Киевский, Двинский, Кенигсбергский, Пермский и др. тексты (называемые так, впрочем, в некоторых случаях условно) литературы. Как ни заманчиво, я все же воздерживаюсь от включения в этот ряд Вильно — в том плане, конечно, в котором его здесь рассматриваю. Пожалуй, он складывается в текст (отчасти с теми признаками, которыми определяет это понятие В. Н. Топоров) в
Вдохновляющими для этой работы явились размышления о
Разумеется, невозможно в одной работе охватить все особенности, аспекты, вопросы, которые лучами расходятся от одного упоминания имени этого города (даже в сужающих тематических рамках). Здесь обозначены лишь некоторые, являющиеся, как думается, важными, характерными, обладающие тем особенным духовным и творческим зарядом, который присущ Вильно. Эта книга — лишь одно из приближений к поистине огромной тематике, связанной с многоликим, «многокультурным» Вильно; огромной — но, как кажется, недостаточно известной русскому читателю.
Следует объяснить выбор имени города. Для меня, как автора, в моем тексте это Вильно — написанное
Моя сердечная благодарность людям, помогавшим мне советами, замечаниями, ободрявшим и поддерживавшим — прежде всего моим коллегам из Центра русской и славянской филологии Еврейского университета в Иерусалиме профессорам Илье Захаровичу Серману, Роману Тименчику, Дмитрию Сегалу, в беседах с которым сложился замысел этого труда, Самуилу Шварцбанду, Вольфу Московичу, Йосефу Гури; д-ру Зое Копельман (также Еврейский университет); Людмиле Берлович, Рае Кульбак-Шавель, Шуламит Шалит, Маше Гольдман (Израиль); профессору Василию Щукину (Краковский Ягеллонский университет); Ларисе Лемпертене, Галине Михайловой, Раисе Панковой (Вильнюсский университет), Татьяне Скварнавичене (Вильнюс); Нине Ставиской (Лондон); Евсею Цейтлину (Чикаго).
Благодарно и светло вспоминаю ушедших — Руфь Александровну Зернову и Розу Фридман.
Нежная признательность моей семье — за понимание, сочувствие, поддержку.
Я прожила в этом городе более 30 лет и считаю его родным, хотя родилась в другом месте. Этот город много мне дал, многому научил; и, как кажется теперь, был в нем явлен и знак судьбы, — ведь после двух первых лет, прожитых в старой его части, на ул. Руднинку (Рудницкой; на территории бывшего еврейского квартала), и позднейших лет в разных новых районах, 10 лет было прожито в пригороде Вильно, который называется Ерузалимкой, а по-литовски Jeruzalé, что в точности соответствует имени того единственного города, в котором я имею счастье жить сейчас, — ЕРУШАЛАИМ, ИЕРУСАЛИМ.
WILNO
Alma Mater Vilnensis
1. Университет
В изучении города, феноменологии места, урочищ правомерно выделить
В топографии города Вильнюсский университет расположен в центре, в старой части, и включает в себя несколько зданий, соединенных внутренними двориками. Он занимает значительную территорию в форме неправильного четырехугольника, ограниченную четырьмя улицами: Universiteto (Университетская), Skapo (Скапо, Скопувка), Pilies (Пилес — Замковая), Šv. Jono (св. Иоанна). В состав университетских кварталов входят костел Св. Иоанна и 13 внутренних двориков различной величины и формы (один из них, в отличие от остальных, открытый, фактически это небольшая площадь у главных входов), придающих особенный уют и таинственность «лабиринта» и старины (так же как и мощные стены, толщину которых можно видеть в оконных проемах). В этих двориках и зданиях, кроме собственно архитектуры, сосредоточено немало ценных художественных произведений, как сохранившихся со старых времен, так и работы современных литовских художников, украсивших отреставрированные интерьеры. Именно здесь сосредоточены самые старые здания университета, о которых и пойдет речь в дальнейшем; современный же университет имеет еще несколько зданий в разных частях города и новый кампус на северо-восточной окраине (Антакальнис).
Виленский университет начинает свою историю от иезуитской коллегии XVI в. В 1579 г. польский король Стефан Баторий возвел коллегию в ранг академии, и вскоре университет стал влиятельным центром образования и науки для Великого княжества Литовского и соседних католических стран Европы. Языком преподавания была, конечно, латынь. В 70-80-е годы XVIII века, после кассации ордена иезуитов, академия была преобразована в Главную школу Великого княжества Литовского и оставалась в этом качестве до 1803 г. После третьего раздела Польши (1795 г.) Вильно стал провинциальным городом Российской империи, наименование Литвы и вовсе фактически исчезло, теперь эта территория входила в Северо-Западный край. Указом Александра I в 1803 г. академия переименована в Виленский Императорский Университет, который получил автономные права[18]. Александр I, как известно, в то время в отношениях с поляками выступал в роли либерала; он поддержал европейский статус университета, который довольно скоро стал реальным, отнюдь не формальным центром духовной и культурной жизни своего времени, в особенности после войны 1812 года. Автономность университета как особого центра в городской жизни очевидна: прежде всего он выступал как общность преподавателей и студентов, собравшихся в нем с определенными целями. В этом качестве он и является «специфическим продуктом западной цивилизации»[19].
В повышении уровня университетской науки и преподавания была немалая заслуга возглавившего учебный округ и очень энергично взявшегося за дело Адама Ежи Чарторыйского. Были приглашены известные профессора и ученые не только из Польши, но и из Европы. Самым известным был историк Иоахим Лелевель: слушать его лекции по всеобщей истории ходили не только студенты; его гражданская позиция, яркая, творческая личность воодушевляли слушателей.
Очень серьезными были семинары по античной филологии Готфрида-Эрнеста Гродека; во всем городе были известны медики Людвик Боянус, отец и сын Петр и Юзеф Франк; славу ученых скоро приобрели Ян и Енджей Снядецкие, занимавшиеся и точными науками, Шимон Малевский — юрист и экономист, филологи Леон Боровский и Эйзебиуш Словацкий (отец поэта Юлиуша Словацкого). Авторитет университета возрастал, и скоро Вильно, единственный в это время в «русской» Польше, приобрел характер университетского города[20].
Провинциальный Вильно в XIX в. стал городом студенческой и поэтической юности Адама Мицкевича. Город вспоминался позднее (и описывался) неизменно в романтическом ореоле. Вероятно, город и в самом деле был таким, и в первую очередь благодаря университету. В значительной степени именно эти молодые люди своеобразно «открыли» Вильно как эстетическую, историческую и культурную ценность. «Поколение Мицкевича, воспитывавшееся в атмосфере культа старины, увидело ценность „живого музея“… в путанице улочек, в кривизне переулков, в накренившихся под тяжестью веков домах», — пишет польская исследовательница той эпохи Алина Витковская[21].
Значение Вильно и его образ в представлении и восприятии этого круга молодежи и станет темой данной главы. Одной из особенностей города была редкая однородность архитектуры — преимущественно виленское барокко, сохранившееся и до сих пор. Во времена Мицкевича характерными виделись в основном архитектурные формы XVI–XVII вв., к которым в конце XVIII — начале XIX в. добавились классицистические здания. Нечто в самом этом городе, в его живописном расположении, старой архитектуре, сочетавшейся с деревенского вида домиками и двориками, эмоционально и духовно воздействовало на сознание — об этом вспоминали впоследствии многие.
Прежде всего именно университет привлекал в город (особенно зимой) огромное общество — приезжали целыми семьями, состоятельные и не слишком, с целью устроить различные дела, вывезти дочерей-невест, развлечься, самоутвердиться, «завоевать». Университет притягивал, кажется, всю шляхетскую молодежь из окрестных и более отдаленных городков и усадеб. Она и определяла в последующие примерно двадцать лет атмосферу города.
Чтобы представить себе эту атмосферу, необходимо хотя бы вкратце коснуться организаций, образа жизни, устремлений университетской молодежи, задававшей тон всей городской жизни. Это важно еще и потому, что ею был создан тип поведения и общения (да и, собственно, новый тип молодого человека), который совершенно неотъемлемо вписался в облик Вильно (и не только того времени, но и всех последующих эпох) и стал одним из архетипов городского культурного пространства.
Само поступление в университет становилось особенным, личным событием. «Университет постоянно пользовался авторитетом в литовско-русских землях, из года в год массы молодежи из отдаленнейших уголков спешили в Вильно. Сейчас трудно представить себе тот восторг, с каким учащиеся описывают вступление в стены древней академии литовской. Для каждого это было важнейшим событием жизни», — писал Людвик Яновский, начиная рассказ об университетских годах Юлиуша Словацкого в своей книге «В лучах Вильно и Кременца»[22]. О виленских студенческих организациях существует обширная литература, польскими исследователями изданы архивы, переписка, воспоминания и другие материалы. Поэтому я коснусь здесь лишь отдельных эпизодов, непосредственно связанных с темой.
2. Филоматы, филареты, Мицкевич
Адам Мицкевич, как известно, учился в университете в 1815–1819 гг. и часто бывал в Вильно до 1824 г., учительствуя в Ковно. Об этом периоде обычно говорят: «Мицкевич и филоматы» — поэт мыслится в дружеском кругу. Мицкевич и его ближайшие друзья: Юзеф Ежовский (Józef Jeżowski), Томаш Зан (Tomasz Zan), Онуфрий Петрашкевич (Onufry Pietraszkiewicz) стали основателями в 1817 г. тайного Общества филоматов (Filomatów, любителей наук) — для самообразования и взаимопомощи. Позднее филоматами стали их друзья Францишек Малевский (Franciszek Malewski) и Ян Чечот (Jan Czeczot). В их Уставе было записано: «Упражнения в науках, в особенности в искусстве сочинения, взаимная помощь в учебе являются целью Общества филоматов. — Скромность, открытость, искреннее желание пользы, дружеское доверие, тайна всей деятельности есть основа существования и прочности Общества. — Ни возраст, ни чины, ни заслуги, ни богатство, ни талант не могут уничтожить равенства в Обществе»[23]. Филоматы очень скоро создали целую сеть для всех студентов — общества «Променистых» («лучистых» — promienistych), возглавлявшееся Томашем Заном, и общество Филаретов (любящих добродетель), которое было легальным[24]. Задачи свои они видели в образовании и воспитании студенческой молодежи, стремясь таким образом поднимать нравственный и культурный уровень всего общества, которое под властью России в этом регионе деградировало. Их девиз — слова «Отчизна, наука, добродетель» из стихотворения Мицкевича «Эй, радостью сверкают очи!..» (Hej, radością oczy błysną…), ставшего их гимном[25].
Итак, студенческие общества ставили моральные и патриотические[26] цели: «Общество сложилось с самой прекрасной целью принести пользу краю, землякам и нам самим; избрало для этого прекраснейший путь, путь просвещения… Несчастливые обстоятельства, в которых пребывает наш край, способствовали унижению земляков. Разум, прежде поднимавшийся до великих высот, сейчас унижен и ограничен частным интересом. <…> Первое твое усилие — выбраться из этой пропасти легкомыслия и помочь выбраться другим» (из речи А. Мицкевича)[27]. Их деятельности предшествовал (и во многом ее определил) иной период, который в значительной степени характеризовался, как можно судить по воспоминаниям, привычками «золотой молодежи». Критическое отношение к такому времяпрепровождению выражено в сатирических стихах Яна Чечота[28], земляка и друга Адама Мицкевича, и самого Мицкевича. «Анархия в отношениях и в этических понятиях распространялась все грознее и была одной из важнейших причин появления здоровой реакции, проявившейся в рядах благородной и чистой филаретской молодежи», — писал Генрик Мостицкий в книге о Мицкевиче[29].
Учились филоматы сознательно и серьезно — университет давал приличное образование, он был реорганизован по типу европейских университетов; сближало их и творчество. О студенческой жизни вспоминал активнейший ее участник Томаш Зан: «Дух товарищества распространился неимоверно — подбирались элементы, взаимно друг друга притягивавшие. Нигде не было ни цели, ни плана; какая-то невиданная потребность и случай соединяли их в кружки более-менее продолжительные и тесные»[30]. Все это было на виду, порождало симпатию к студентам и, что очень важно, создавало ту особенную атмосферу жизни города, которая будет сохраняться в воспоминаниях и преданиях: «Коллега, как богатый, так и бедный, звали друг друга по имени и шли рука об руку как братья»[31].
В том же тоне написаны и тексты многих документов Общества филоматов; например, вот как излагал задачи его первый президент Юзеф Ежовский: «Сердца наши являются истинной основой союза; их никогда не разрывающаяся связь создает красоту, немногим известную»[32].
Моральные установки и соответствующее поведение, дружеские отношения, рыцарственность, увлечение наукой и литературой способствовали тому, что студенты — «академики» — стали в Вильно заметной и значащей группой. И в городе это понимали. Не чуждая литературным занятиям Габриэла Пузынина, оставившая яркие и живые воспоминания об этой эпохе, определяя значение Виленского университета и его студенчества, писала: «Университет был в расцвете; молодежь не только со всей Литвы, но отовсюду, где только говорили по-польски, слеталась на этот огонь не для того, чтобы в нем сгореть, но чтобы себя и впоследствии, в свою очередь, и других просвещать, так что еще и сейчас, уже и в третьем поколении, хотя самый очаг давно погас, пламя его гореть не перестало. За сыновьями прибывали родители, даже целые семьи… Город был красивым, пышным, богатым, оживленным от театров, концертов, балов и обедов»[33]. И о непосредственном отношении горожан к этой молодежи: «На балах было множество академических мундиров, везде им были рады»[34]. А профессор Юзеф Франк (критически относившийся к университету, в котором преподавал, хотя и не отрицавший его значения) настаивал на разделении понятий «Университет» и «Академия» и жаловался: «Но что еще хуже, студентов называют
Юзеф-Игнаций Крашевский, глубоко чувствовавший и передавший в слове облик Вильно в разное время (подробнее см. ниже, в специальном разделе), посвятил в своем описании города отдельную главку студентам («Akademik»), в числе которых и он был в 1829–1830 гг. Студента-«академика» считал он одним из наиболее характерных виленских персонажей: «Не было в Вильно уголка, где бы не встретился с „академиком“; в любое время дня и года заполняли они улицы, променады, встречались в городе и за городом, в любом доме, на каждой лестнице. А если не было его видно, то было слышно: его голос, повторяющий лекции профессора; а вот и сам он — уселся с трубкой на подоконнике. Все виленское население имело к „академику“ какое-то особенное уважение: ведь он так молод, часто шалопай, озорник, нахал, насмешник, даже назойлив, — но сердце имеет добрейшее и характер благородный. Он первым вступался за бедного… последним куском хлеба делился с неимущим товарищем… Жилище „академика“ обычно в переулках и на задах… В квартире „академика“ бывало как в молодой голове: много беспорядка, подготовка к жизни, материалы для всего, порядка меньше всего… Под кроватью, на столиках, на кроватях все хозяйство: книги, обувь, секстерны [тетради с записями. —
Филоматы-филареты составляли географические статистические описания, в которые входила характеристика населения, состояния экономики и просвещения в отдельной парафии (приходе). Для этого была разработана специальная инструкция по типу принятых в различных научных обществах и кружках; таким образом члены студенческих организаций участвовали в создании общего описания края и его потребностей[38]. Филоматы и в литературном творчестве охотно воплощали исторические, легендарные и поэтические толкования виленской и литовской топонимики — мы видим это в балладах Яна Чечота, Томаша Зана и Адама Мицкевича (см. ниже). Литературное творчество было важной частью их жизни. На филоматских собраниях читались оригинальные произведения и переводы, доклады, критические разборы, — это было необходимым условием. Конечно же, и веселились: праздновали именины с пением и чтением многочисленных посвящений, дружеских посланий. Общим любимцем был сочинитель веселых и грустных песенок (на манер белорусских народных) Ян Чечот. Тогда же у Мицкевича проявился дар импровизатора.
К этой среде тяготели молодые художники, к примеру Валентий Ванькович, который учился в университете у Яна Рустема и участвовал в 1820 г. в Первой университетской выставке. Он дружил с филоматами и писал их портреты, которые представляют «иконографическую ценность» (о них можно прочесть у исследовательницы И. И. Свириды)[39]. Ванькович известен более всего по его позднейшему портрету Мицкевича на горе Аюдаг в Крыму, а его пейзаж «Вид Вильно при закате» висел в парижской квартире польского поэта.
Примерно к тому же времени относится и зарождение литовского национального самосознания, начало его формирования. У истоков этого движения Симонас Даукантас (Шимон Довконт), литовский историк и литератор, а тогда студент и, по всей вероятности, кандидат в одно из обществ: возможно, он и лично был знаком с Мицкевичем, с которым одновременно учился на одном факультете[40]. Начиналось оно как движение за употребление литовского языка не только в быту (как было в деревнях), но и в творчестве, науке (где обязательным был польский), за то, чтобы не только говорить на литовском языке, но и писать на нем. Даукантас был здесь последовательным до конца и даже отказался от карьеры. По этой причине он (пожалуй, первым) и его единомышленники оказались в ситуации двойной оппозиции: и к Российской империи, и к Польше (об этих проблемах писал Томас Венцлова в цитируемой здесь работе)[41]. Среди сторонников этого движения можно назвать не только студентов, но также и их единомышленников — литераторов и деятелей культуры Симонаса Станявичюса, Мотеюса Валанчюса, Киприонаса Незабитаускиса, Дионизаса Пошку, Людвика Юцевича (Юцявичюса), Антанаса Клементаса[42].
В университете были предприняты также попытки организовать кафедру литовского языка — правда, пока в одном ряду с кафедрами древних или восточных языков. Инициатором в этом выступил Казимеж Контрим, адъюнкт и библиотекарь университета, близкий к филоматам, а также к масонам, личность яркая и интересная[43]. Находили они поддержку и у профессоров — Иоахима Лелевеля, Игнация Даниловича, Игнация Онацевича, Ивана Лобойко и др.
Студенческая молодежь осознавала себя
Первые их организации были тайными (шубравцы, филоматы), но очень скоро они включали большую часть университетской молодежи — филареты и «променистые» («лучистые»). Один из участников, Игнаций Домейко, например, вспоминал о тайных организациях, конспирации и т. п. как о своеобразной «необходимости времени» во всей Европе и в России[44]. В своих записках он изложил краткую историю виленских студенческих обществ и немало писал об их атмосфере, соединявшей в себе серьезность и веселые развлечения: «Тогда собирались группы филаретов… для чтения своих литературных и научных работ; меж собою были они ближе, чем с теми, кто к Обществу не принадлежал, помогали друг другу и в учебе, и в быту; искали друг друга в свободное время, в часы развлечений и прогулок, в которые, пожалуй, еще лучше проявлялись дух и характер Общества, чем в заседаниях»[45]. «Мы все между собой были коллеги и братья»[46].
3. Томаш Зан и «Лучистые» (Promieniści)
Наряду с учебной стороной жизни студентов следует иметь в виду и другую, не менее важную для них и тесно связанную с первой, и может быть, более известную горожанам. Здесь главенствуют элементы игры, шутки, розыгрыша, веселья: все это было значительной и важной частью их кружковых, литературных, а не только чисто дружеских отношений. Разыгрывались порою, может быть, и не совсем безобидные шутки — над офицерами русской армии, составлявшими также весьма колоритную группу в виленском городском пейзаже. Отношение студентов к офицерам (которое поддерживалось многими горожанами), учитывая их патриотические и нравственные устремления, конечно, было враждебным (примешивались и элементы традиционной борьбы штатских и военных). Свою роль играло и то, что некоторые из блестящих молодых офицеров, появлявшихся на всех увеселениях, пользовались благосклонностью не слишком патриотичной части виленских паненок. Чечот в письме к Мицкевичу (5.12.1821) заметил, что «поляки из-за москалей пошли вниз, а польки-шляхцянки — идут в гору!» (т. 3, 292). Об этом говорит и Мостицкий в упомянутой книге: «Не раз переходили они всякие границы, очерченные патриотическим долгом, в погоне за „блестящим и прекрасным мундиром“ генеральским, хотя бы под ним билось злое и вражье сердце»[47]. Станислав Пигонь (полонист, профессор университета в начале XX в.) объяснял эту «атмосферу испорченности» «отсутствием общественного мнения», которое осуждало бы подобное поведение[48]. В эпизоде на маскараде, описание которого он приводит по неопубликованному письму Чечота к Малевскому 30 января 1822 г., Пигонь видит нарастание протеста молодежи против недостойного поведения земляков.
Шутки над офицерами очень радовали сочувствовавших студентам горожан; вот эпизод, о котором рассказывают многие мемуаристы разных поколений. На одном из маскарадов студенты изобразили портного с гвардейским мундиром, приготовленным для заказчика; к мундиру бечевкой за носы и уши были привязаны три «паненки» (переодетые же студенты, конечно), а к спине «портного» был прикреплен плакатик: «Za mundurem panny sznurem» («за мундиром девицы вереницей»; здесь маскарадная сцена реализует метафору: «шнуром» привязаны и «шнуром» — т. е. цепочкой — следуют). Когда же весьма задетые этим выпадом офицеры попытались отомстить и нарядили кого-то из своих «академиком» с ослиными ушами, проворные студенты быстренько приклеили на спину этому фальшивому офицерскому студенту плакат: «Кандидат в гвардию»[49].
Эта молодежь открыла и обжила (в том числе и для литературы, что чрезвычайно важно) живописные окрестности города, где по весне они устраивали свои встречи, маевки (majówki): «…под открытым небом, в зеленой долине, при взаимной искренности, легче открывались сердца и проявлялась душа. Помню одну из этих милых сходок в воскресенье в фольварке под названием Маркутье, славном фиалками и пеньем соловьев, расположенном на Поплавах, в мильке от города, на высоком холме, с которого виднелись вдали Понары, Бекешова горка и все Вильно как на ладони»[50], — вспоминал Игнаций Домейко.
Излюбленными местами их прогулок редко становились городские улицы, обычно они отправлялись туда, где облюбовали себе «приютные уголки»: Погулянка, Ягеллоново поле, Острый конец, Маркутье, Антоколь, Тускуляны, «наши райские Поплавы» (Чечот — Петрашкевичу 12/24.2.1822; т. 4, 173), Рыбишки, Пацовы горы. Этими топонимами пестрят их письма. Окрестности Вильно всегда считались функциональной частью города (не «загородом») всеми, кто писал о нем.
Они наименовывают по-своему любимые места: дорожка, специально протоптанная в лесу за Россой, где происходили встречи и празднования именин, величается «Римской дорогой» и воспевается в стихах. Мицкевич грустит в Ковно без друзей о том, что «нет ежедневных прогулок на Антоколь. Шишки лежат навалом, никто не защищает эту фортецию… Я одинок в полном смысле. Каждая прогулка живо напоминает мне все антокольские сцены, все кажется, что вот, забегу к Сыпковой на кофе или к вам наверх» (т. 1, 200; упомянута известная среди студентов кофейня).
Мицкевич, который уже окончил курс и учительствовал в Ковно, получал подробное описание «променистых» встреч на природе, их массовости и популярности. Зан рассказывал: «Соединяемся для общих забав, чтобы благородными занятиями оторвать молодежь от неблагородных… Между „променистыми“ дружба для взаимной помощи, для совета в учебе, морали, нужд… На маевке пьем молоко как символ невинности и простоты, чтобы помнили, что скромное питание намного лучше служит здоровью физическому и моральному… „Променистыми“ называем себя потому, что силу, которая ведет человека к добру и красоте, назвали „променком“ [„лучиком“. —
У «променистых» сложились свои обычаи — «целование» (с председателем) в знак дружбы и братства, ритуальное питье молока в знак скромности, воздержанности и отказа от крепких напитков.
Мицкевич с энтузиазмом принял идею этой новой организации, радовался ее массовости, хотя и старался несколько охладить восторг своих товарищей. Он разработал нечто вроде устава: «Речь о структуре и целях Товарищества» (в письме к Зану 13/25.5.1820; т. 2, 80–91). Вот как это мыслилось: «Целью „променистости“ является счастье» (т. 2, 83), «исправлять молодежь, приучать к искренности, простоте, искоренять эгоизм» (т. 2, 82); «… Мы желали, чтобы забавы эти веселили ум наукой, а тело упражнениями, и происходили очень рано, чтобы не мешали дневным трудам. Руководителем избрали Томаша и назвали его Аrcy [т. е. Архи-] с добавлением „променистый“» (т. 2, 292).
О выдающейся роли Томаша Зана говорили все. Как писала его позднейший биограф Мария Дунаювна (Dunajówna): «…из одного из усерднейших, но недооцененных… членов филоматов вырос он в вождя всей академической молодежи и стал символом высших духовных ценностей польского студента»[52].
4. Рождение легенды. Филоматские адреса Вильно
Несмотря на конспирацию, и об обществах, и о маевках, и просто о веселых проделках студентов в городе было известно, и сразу же об этом начинают распространяться и бытовать слухи. Так складывалась прижизненная легенда. В чем-то это было неожиданно для самих участников. Благодаря их переписке мы можем услышать зафиксированную ими непосредственную реакцию в городе. «О Зановых „променках“. Писать о них значит писать о вещах, превосходящих правдоподобие. Сделался великий шум, повсюду говорят, приветствуют друг друга „променисто“», — сообщает Малевский Мицкевичу (1820) (т. 2, 60). Ему вторит Ежовский: «не прекращаются толки о „променистости“, а больше о самой маевке „променистых“. Чуть ли не по всем домам известны эти слова: будет любопытно знать, что же они значат» (т. 3, 61). Толки были, впрочем, разные. Профессор Юзеф Франк: «Недостатки дисциплины особенно давали себя знать между студентами, которые начали организовывать тайные общества под названием „
Виленская легенда Мицкевича и филоматов-филаретов складывалась спонтанно, не вполне определенно, но всегда будет сохранять основные смысловые звенья. Здесь она понимается, вслед за М. Виролайнен (которая рассуждает о пушкинской, что существенно), таким образом: «Легенда изначально рождается как повествование, как рассказ. Она может опираться на то, что действительно было, но имеет большую степень свободы от него… может как угодно удаляться от реальности, о которой она повествует, обрастать вымышленными подробностями»[54]. Интерес представляет, конечно, и материал, из которого творятся легенды[55], к чему мы и вернемся чуть ниже.
Думается, что в характере студенческой жизни, учебе, досуге, формах творчества филоматов можно видеть черты, сближающие их с лицеистами — «пушкинским выпуском» Царскосельского лицея[56].
«Филоматские локусы» Вильно включают различные адреса. Студенты проводили учебный день в достаточно замкнутом и огражденном (условно, конечно) от остального города пространстве: кварталы университета ограничены неправильным треугольником улиц, к которым здания обращены фасадами, а внутри — лабиринт из уютных внутренних двориков. Приведем описание главного, Большого двора, из книги искусствоведа Микалоюса Воробьеваса «Искусство Вильнюса» (1940), написанной, как кажется, не без влияния известных «Образов Италии» Павла Муратова. «Опоясанный с трех сторон аркадами, а с четвертой закрытый пышным фасадом костела Св. Иоанна, двор этот восхищает нас широким и одновременно соразмерно организованным пространством. Мы здесь чувствуем себя словно на площади, окруженной величественной архитектурой, или в громадном зале для торжеств, расположенном под открытым небом, — будто на площади Св. Марка в Венеции. Подобное вторжение светлого южного пространства в средневековые улицы северного Вильнюса произошло уже раньше, — в ренессансной архитектуре большого двора Нижнего замка. Но аркады университетского двора — уже не тот гармонично простой ренессанс: вместо стройных колонн мы видим здесь массивные прямоугольные столбы, соединены они не легкими, полукруглыми арками, а напряженными, твердо изогнутыми эллиптическими дугами; все это, а также тяжеловесная профилировка карнизов и обрамлений свидетельствует о победе патетического римского барокко»[57]. Студенты жили рядом и даже на территории университета, нередко квартируя у собственных профессоров (Ежовский, например, в 1818 г. жил у проф. Шимона Жуковского) или служащих. В Кардиналии (т. е. бывшем доме кардинала Ежи Радзивилла) служили Чечот и Зан, которым приходилось зарабатывать на жизнь; здание располагалось на Замковой улице, и поселившийся поблизости Мицкевич после их отъезда горевал об отсутствии рядом друзей: «Сколько раз, глянув на Кардиналию, вздохну…» Зан в 1816 г. жил в университете у Казимежа Контрима (адъюнкта и библиотекаря): «под одной крышей и моя квартира и залы, в которые хожу на занятия» (т. 1, 26), — писал он родителям. И вспоминал позднее: «Жил я у Казимежа Контрима с обязанностью репетитора его племянника-гимназиста»[58]. В Университете на том же этаже, в тех же стенах, что Францишек Малевский, сын ректора, жил лучший его приятель, сын профессора русской литературы Чернявский. Петрашкевич жил во флигеле дома Паца (известного в прошлом магната) на Wielkiej (Большой) улице. Зан иногда останавливался у знакомых во дворце Лопацинских. Порою шутили, что немудрено тут и умом тронуться: «соседствую с бонифратрами» (т. е. с костелом Бонифратров поблизости от университета; монахи-бонифратры, «добрые братья», опекали больницу для умалишенных — т. 1, 435).
Здание Консистории вблизи Кафедрального собора также было филоматам хорошо известно: в 1820 г. там жил Ежовский. Антоний-Эдвард Одынец так описал жилище студентов в нем: «Под вечер пришел за мной Фрейенд с Домейкой и вдвоем повели в дом, где жил Чечот, но не прямо в его комнату, а в другую в том же коридоре. Весь этот дом когда-то был монастырем семинаристов, но теперь служил уже только жилищем многим университетским студентам, занимавшим отдельные кельи. Чечот занимал даже две соединенные между собой и бывшие когда-то жилищем ксендза-регента, обязанности которого Чечот как бы исполнял, не de jure, a de facto — над своими младшими соседями-жильцами. Весь этот дом огромный, трехэтажный (по-виленски), стоял рядом с кафедральной колокольней. Позже его разрушили при создании площади»[59]. Домейко и Ежовский квартировали и на Бернардинской. Петрашкевич писал Мицкевичу (5.11.1819): «Юзеф с Домейкой остановились на ул. Бернардинской… хоть и голодно и холодно, но жить будут свободно» (т. 1, 148). Филоматы сами придавали значение (может быть, невольно) своим жилищам и адресам — довольно часто описывали дома и квартиры, любили вспоминать их и позднее; те постоянно фигурируют в их воспоминаниях — это эмоционально переживавшееся мини-пространство было частью тогдашней молодой жизни, встреч, бесед и споров.
Вначале наши авторы мало говорят о самом городе, который для них пока сосредоточен в университете; улицы и адреса, которые называются, тоже расположены в основном вокруг университета. Но постепенно этот круг расширяется — они выходят за город и осваивают и эмоционально, и человечески, и поэтически его окрестности, места прогулок. Описывали даже маршруты, — например, Лозиньский: «Сейчас мы на ул. Zamkowej [Замковой], идем сначала на мою квартиру, потом через ул. Szklaną [Стекольную], пер. Szwarca [Шварца] и по Wielkiej [Большой] ул. вышли за Ostrąbramą [Остру браму]» (29.11.1820; т. 2, 394). Упоминают нередко Поплавы, Погулянки, Субоч, Ягеллонское поле, где даже «катают снеговика» (письмо Петрашкевича Мицкевичу 5.1.1820; т. 1, 412). Очень скоро студенты начинают чувствовать себя в Вильно свободно, взаимодействовать со всем городом, передавать и городские слухи: «пан Ян [Чечот] совсем разленился», и о том «по всему Вильно объявляют», — сообщает Мицкевичу сам виновник (4.3.1820; т. 1, 452), «Пройтись по Вильно» означало сообщить новости (Ян Соболевский — Петрашкевичу. 5/7.3.1821; т. 3, 180).
Были и любимые кофейни, в которых для студентов — «первый в Вильно кофе» (Петрашкевич — Мицкевичу, 1, 151); у пани Сыпковой «напился сыпковского чаю», — сообщал Чечот Мицкевичу (т. 1, 133), а у пани Тересы «печали и огорчения пуншем запиваются» (т. 4, 67). Посещаемыми местами были, естественно, и книжные лавки известных издателей Юзефа Завадского, Фридерика Морица, наконец, Манеса Ромма, у которого Ежовский издал свой перевод и комментарий к Горацию.
Вильно для этой молодежи очень скоро стал особым местом, где сходились их пути, общие воспоминания. То один, то другой оказываются оторванными от товарищей — продолжением учебы, службой. Все это ярко выступает в их переписке 1815–1823 гг., где ключом, паролем становится само имя Wilno — в редком письме оно не встречается: сюда приезжают и уезжают, здесь ждут друзей и скучают без них, радуются, когда город «заселяется филоматами» (т. 1, 46). Зан называет Вильно «столицей Ягеллона» (письмо к Петрашкевичу 24.7.1820; т. 2, 180).
Слово Wilno создает очень значимое семантическое поле, в которое привносится и символический смысл. С этим словом соотносится вся жизнь, как внешняя, так и внутренняя, этих молодых лет. С Вильно связываются планы, и в особенности встречи — ждут приезда Мицкевича из Ковно на праздники в 1822 г.: «Ты должен приехать в Вильно и пофланировать по редуте [т. е. в маскараде. —
Вильно — город их дружбы, Мицкевич из Ковно изливал свою печаль сразу всем: «Но каким я бываю здесь печальным, злым, одним словом, несчастливым, того вы, никогда, сидя в Вильне, не поймете… Представьте себе: я с самого приезда в Ковно ни от кого не услышал: Адам! — никто мне не улыбнулся, никого я с чувством не обнял» (т. 1, 401). И в другом письме: «Если бы был теперь в Вильне, там совсем другое дело…» (21.1.1918. Петрашкевичу; т. 3, 193). А в разлуке с друзьями и Вильно может показаться Сибирью — как в письме Зана к Л. Ходзько (т. 1, 4). «Каждому глупому словечку, каждой глупой весточке прибавляется камень веса, оттого что из Вильно, от друзей, так давно разлученных» (т. 3, 4). Малевский договаривался о встрече с Петрашкевичем (6.12.1821): «Разве не прояснит это твое чело на несколько часов, не вызовет из памяти дорогие минуты виленские?» (т. 4, 99). А Петрашкевич с чувством ответственности писал Чечоту (9.9.1820) из Щучина: «Вы остаетесь в Вильно, вместе, взаимно разделяете труды и работаете для общего добра, я отдален, одинок, как олень в пуще» (т. 2, 277).
Мицкевич видел Вильно общим домом, хотя говорил об этом в очень тяжелом настроении какой-то безысходности после смерти матери: «Вильно теперь стало для нас неким общим домом, и туда часто обращается взгляд; но надолго ли это? Уже разбредаемся понемногу. Дойдет до того, что все места станут одинаковыми, одинаково мило будет везде, или, что то же самое, — нигде» (т. 3, 322). В унисон ему Малевский (в письме 1820 г.), рассказывая об организациях молодежи по всей территории Литвы, утверждал: «Союз такого рода [т. е. всей молодежи] избирает себе главными пунктами все существующие учебные заведения, а очагом является Вильно как столица обширного учебного округа» (т. 2, 237). Домейко писал о филоматах, филаретах и связанных с ними студентах, разбросанных по всей Литве, Волыни и Подолии: «все сердца и взгляды их обращены к Вильно, где училось новое поколение под влиянием свежих преданий и воспоминаний»[60].
Вильно предпочиталось и Варшаве, и европейским городам. «Несмотря на множество красивых вещей, не имеет все же этот университет всего того, что Виленский», — так отзывался Пелчинский о Петербургском университете, в котором учился, в письме к Чечоту (т. 1, 104), и это самое сдержанное сравнение. «Кто видел Варшаву, Вильно не ставит ни во что, я же, напротив, возвращаюсь в Вильно», — писал Петрашкевич, ездивший хлопотать об учительской стипендии в Варшаве (Чечоту 10.8.1819; т. 1, 89). Очень строго судил Варшаву и Чечот: «смотрел я только суровым взором на этих шулеров, позорящих польскую молодежь и здешний университет» (т. 4, 91). И даже: «Содом и Гоморра, наверное, не сделали больше зла, чем делает Варшава…» (т. 4, 91). И далее: «Неизвестный и никого не знающий среди этих стен, веду жизнь, общую только с литвинами» (т. 4, 93). Примиряет немного с обстоятельствами университетская библиотека и «Товарищество друзей науки» с их «прекрасными книгособраниями» (т. 4, 92), и только театр Чечот находит в «цветущем состоянии» (т. 4, 93). Малевскому тоже в Варшаве «не нравится совсем», «студенты хуже виленских», даже собрания Товарищества «не стоят Пацовских» (т. е. филоматских собраний во дворце Паца) (т. 4, 136–137). Ему тяжко без дружеского круга, «ежедневно бывают минуты, в которые решился бы все бросить и вернуться в Вильно» (т. 4, 135).
Любопытно в этой связи, что через сто с лишним лет Чеслав Милош почти дословно повторит это о своем студенческом ощущении: «Мое знакомство с варшавской литературной средой тех лет оставляло желать лучшего: я провел в этой среде только 1937— 39 гг., и столица казалась мне после Вильна — греховным Вавилоном, чему, впрочем, были объективные причины»[61].
Поэтические строчки Ежовского, адресованные Мицкевичу, объясняют, несмотря на вопросительный тон, прочность дружеских связей, неразрывных с этим городом: «Почему же телом лишь в Щорсах, а душой был в Вильно? Почему то же происходило, когда был в Европе?… Почему день отъезда в Вильно готовился заранее? Едучи раз в месяц, ехал словно в рай, а при приближении казалось мне, словно какая-то амвросия оттуда плыла ко мне» (т. 4, 286).
5. Wilno в поэзии филоматов
Филоматы воплотили образ Вильно в своем литературном творчестве. Основанию города посвящена баллада Чечота «Радзивилл, или заложение Вильно» («Radziwiłł, czyli zalożenie Wilna»), одна из наиболее удачных баллад, по мнению его биографа и исследователя Станислава Свирко[62].
Чечот дает подробное описание места действия, которое детально топографически локализуется: это древняя долина Швинторога, место впадения реки Вильни в Вилию, которую далее автор называет ее литовским именем Нерис[63]; «горы»: Турова (т. е. Замковая) и Бекеша, а также Закрет, Погулянка, Верки и некоторые другие,
Известно, что Чечот опирался на «Хронику» Мацея Стрыйковского (ок. 1547 — до 1593), вольно перелагал ее в стихи и делился впечатлением с друзьями: «Читал литовскую хронику Стрыйковского, трудно удержаться, чтобы не петь за ним, так она поэтична…» (т. 2, с. 227; в «Хронике» имеются и свои стихотворные вставки[65]). Об основании Вильно в балладе Чечота рассказывается в 41-й строфе, где описано толкование сна князя Гедимина его жрецом Лиздейко:
Выделенная мною строка, по всей вероятности, свидетельство того, что Чечот имел в виду свою Alma mater. С этими строками перекликается отрывок о сне Гедимина из поэмы Мицкевича «Пан Тадеуш» (приведен в качестве эпиграфа к предисловию нашей книги). И далее (сф 44):
Чечот не следует в точности «Хронике», он дает волю творческой фантазии и создает на основе записанного в ней предания историческую повесть в стихах с повествовательным сюжетом[68]. Интересны отступления от источника — происхождение имени Вильно Чечот выводит не из названия реки Вильны, как у Стрыйковского («… dokonawszy obu zamków, mianował ich Wilnem od Wilny rzeki»[69]), а от слова «волк», от железного волка, приснившегося князю Гедимину (польск. wilk; литовское vilkas —> Wilno). Развивая в повести любовный сюжет, Чечот включил в него моральную проблематику: чувство вины за гибель возлюбленной и раскаяние главного персонажа жреца Криве-Кривейто, воспитание им своего сына Лиздейко, который и получает как бы вознаграждение за стремление отца искупить свою вину. Лиздейко становится родоначальником знаменитого литовско-польского рода Радзивиллов. Чечот придал серьезный этический и социальный смысл своему повествованию (что соответствовало, конечно, идеологии филоматов), не избегая и прямого морализаторства.
Одна из его баллад основана на виленском предании о Каспере Бекеше, исторической личности XVII века, служившем у короля Стефана Батория (именем Бекеша назван холм, на котором его похоронили). В балладе использован сказочный сюжет о любви к виленской красавице трех юношей и состязании за нее: отец поставил условие — вскочить верхом на коне на обледеневшую гору; Бекеш оказался побежденным (а победителем, конечно, молодой возлюбленный красавицы).
Холмы и окрестности Вильно для филоматов овеяны тайной или ореолом исторических событий, преданий и легенд, в той же мере, что и родные места (окрестности Новогрудка), которые также появляются в балладах Чечота, а вскоре и в романтических балладах Мицкевича. Баллады Чечота вообще связаны с общественной средой, в которой жили и он, и Мицкевич, и многие их друзья; из этого материала, впечатлений они также многое почерпнули для поэтического творчества.
Древняя история Вильно и Литвы очень привлекала филоматов. Петрашкевич на одном из заседаний читал свои «Раздумья у развалин замка Гедимина» (1817–1819), написанные в стиле исторической элегии; он усердно дорабатывал этот текст по совету Мицкевича и с учетом его замечаний.
Томаш Зан в своей знаменитой в студенческой среде поэме «Табакерка» писал о том, что происходит «в стенах литовского города», где
и, оторвавшись от героических деяний прошлого, воспел… свою табакерку, которая успешно помогала ему бороться со сном и даже вообще «изгнала сон из Вильно»[70]. В другой своей знаменитой в студенческой среде поэме, «Гречневые пирожки» («Gryczane pierożki»), он говорит, что Вильно ждет от студентов чего-то особенно замечательного:
Были у него и стихи о прогулках и встречах «променистых», которые он читал на собраниях, например идиллия «Прогулка» («Przechadzka», 1818):
А столь же непритязательное, но исполненное искреннего чувства стихотворение М. Рукевича «Воспоминание» рассказывает о днях, когда — «Бегу в школу Батора», и там
У Мицкевича нет произведений, посвященных Вильно, за исключением, пожалуй, «Городской зимы», где общая атмосфера зимней праздничности (но город не назван). Встречаются виленские реалии в его филоматских стихах, но и их немного. Все это дало повод авторитетному исследователю жизни и творчества Мицкевича Юлиушу Кляйнеру сделать заключение: «Но к физиономии города Мицкевич не чуток так, как к сельским красотам. В нем еще нет интересов урбаниста»[74]. Строки из «Пана Тадеуша», взятые эпиграфом к этой книге и написанные позднее, поэтично передают суть предания об основании Вильно Гедимином. Мицкевич в своих произведениях создал образы природы окрестностей Вильно, Ковно, Новогрудка так, что их как бы заново открыли и уже всегда стали видеть эти места его глазами. Он увековечил мир kresow, ностальгический образ ушедшей гармонии идеального прошлого.
6. Арест. Память. Легенда
Вся эта плодотворная во всех отношениях молодежная деятельность была, как известно, грубо разрушена в 1823 г., когда студенческие объединения сочли «опасными». Присланный для следствия Новосильцев взялся за дело очень круто, арестованных было много — причем не только среди студентов, но и среди гимназистов. Несмотря на то что Томаш Зан взял всю вину на себя, всех выслали из Вильно во внутренние и отдаленные губернии России. Профессор Юзеф Франк, в своих мемуарах очень осуждавший деятельность студентов (хотя, судя по всему, он имел о ней довольно поверхностное и часто превратное представление), привел слова Александра I, сказанные тем Адаму Чарторыскому тогда же, во время короткого пребывания в Вильно, об университете: «Это змея, которую ты, князь, вскормил на моей груди»[75]. Арестованных содержали в монастырях: Базилианском, Доминиканском, Бернардинском и Францисканском — кельи превратили в тюремные камеры. Домейко описал ночную встречу товарищей: «Полночь была для нас восходом солнца; собирались в келье Адама и аж до рассвета проводили ночи в тихой, но не печальной беседе. Фрейенд готовил чай и смешил нас. Кого вчера вызывали на следствие, приносил новости, собранные в зале и на улице»[76].
Эти адреса уже навсегда войдут и в историю Вильно, и в легенду, и без них станет невозможно восприятие облика города. В особенности это относится к Базилианскому монастырю, где находился в заключении Мицкевич и где до сих пор (в современной библиотеке) место его заключения называется «Келья Конрада» (Cela Conrada). Исторический памятник совместился с литературным: это место событий, происходивших с персонажами (и с товарищами Мицкевича с реальными именами) части III его романтической драматической поэмы «Дзяды» («Dziady»). Вильно стал для филоматов отправной точкой в дальнейшей жизни и деятельности. Поэтому символична и та аллегорическая картинка (transparent), описанная Мостицким, которую передавали друг другу узники: разбитая молнией колонна, над ней плакучая береза,
Во время следствия, пока филоматы находились в заключении в четырех монастырях, о них узнали все, — и весь город им сочувствовал, их поддерживали, им помогали, снабжали всем необходимым, они стали героями. Героизацию довершил Мицкевич через несколько лет, уже в эмиграции, в той самой знаменитой III части «Дзядов», вышедшей уже и после Польского восстания, и после закрытия Виленского университета, в 1832 г. в Париже: он показал своих друзей мучениками и подарил им бессмертие.