— Двое наших стареньких. Хорошие парни. Один — Герберт Кенфорд, у его отца ферма под Кроуфилдом.
Леди Стрит свела брови.
— Да, да, припоминаю, мы, кажется, один раз купили у них индейку, по-моему, их фамилия была Кенфорд. А кто второй?
— Парень по имени Эдди Моулд. Тоже кроуфилдский. До войны работал в карьере. Силы — как у быка и примерно столько же соображения, но парень отличный, на свой лад. Через пару дней надо будет с ними повидаться, обсудить, что да как…
— Обсудить что, милый?
— Да все вот это. — Он шутливым жестом показал вокруг себя. — Какими мы вас нашли, здешнюю публику.
— Не говори чепуху, Алан. Я тебе не здешняя публика, я — твоя мать. И вообще ты говоришь как-то странно. Словно заехал в чужую страну и хочешь поделиться впечатлениями. Когда на самом деле ты просто вернулся домой и должен только продолжить свою прежнюю жизнь с того места, где ты ее оставил…
Алан покачал головой.
— Да нет. Видишь ли, на мой взгляд все это не так. Жизнь ведь не трость какая-нибудь, чтобы можно было ее оставить, а потом подобрать. Моя жизнь все это время продолжалась, внутри меня…
— Ты же понимаешь, что я хочу сказать, милый…
— Понимаю. Но по-моему, это не так. Ну, не важно. Оставим это. Я, пожалуй, теперь поднимусь к дяде Роднею.
— Да-да, навести его, Алан. Он, наверно, сейчас слушает пластинки, но даже если ты его и прервешь, на тебя он не рассердится. И не забывай, пожалуйста, милый, дядя уже очень немолод, он ведь гораздо старше меня, его возраст дает себя знать в самых разных проявлениях, и по временам он бывает…
Алан поднял руку.
— Не беспокойся, мама, я не буду его раздражать. И потом, ведь мы с ним всегда отлично ладили. Мне просто не терпится поскорее с ним увидеться, честное слово.
Она улыбнулась.
— Тогда ступай, поговори с ним, приободри его немного.
У дверей Алан не выдержал и обернулся.
— Я все-таки скажу тебе одну вещь, мама. Поделюсь одним впечатлением. Я заметил, что тут все против всех друг друга предостерегают. В этом есть что-то пугающее.
— Алан… почему ты так говоришь?
— Нет-нет, в другой раз. Сейчас — к дяде Роднею.
На лестничной площадке перед дядиной дверью у Алана возникло какое-то странное ощущение. Из комнаты доносились звуки граммофона, и, пережидая, он прислонился к древнему комоду, испокон века стоявшему на этом месте. Рядом на стене висела большая старинная акварель — гротескная уличная сцена в некоем средиземноморском порту. В дальнем конце площадки находилось светлое окно, за окном по ярко-голубому небу бежали белые облака, а здесь, в закоулке, уже густели теплые сумерки гаснущего дня. Но странным было не это, а сама музыка, звучавшая в комнате дяди Роднея. Женщина — рыдающее, низкое контральто — прощалась с землей. Взмыли ввысь тонкие голоса струнных, оборвались и пропали. Нежным, чуть слышным перебором ответили арфы. Серебристые молоточки челесты рассыпались по глубокой тишине — будто где-то далеко, жемчужный и безразличный к людям в своей совершенной красоте, над разбитыми сердцами и мертвыми городами исподволь разгорался новый рассвет. «Ewig!»[1] — негромко оплакивала женщина покидаемую Вену. Простонали и замерли последние инструменты. Тишина росла. «Ewig! Ewig!» Светлеет небосвод, земля пробуждается навстречу Весне; и не слышно больше ропота прощанья, потому что человек обрел свой давно утраченный дом.
— Спокойно, ребята, подтянись, — тихонько скомандовал себе Алан, так как неожиданно ощутил стеснение в груди. И, сделав вдох, вошел.
Дядя Родней, в старой охотничьей куртке и диагоналевых брюках, с самозабвением одинокой старости хлопотал у граммофона, выставившего чуть не до середины комнаты свой огромный раструб. Все окна в комнате были закрыты, в душном воздухе клубился ароматный дым египетских сигарет.
— Здравствуйте, дядя. Я выждал, пока кончится. Это последняя часть малеровской «Песни о земле», правильно? Смотрите, какой я молодец, что угадал, ведь прошло столько времени.
— Рад тебя видеть, мой мальчик. — Дядя Родней пожал ему руку. Он держался по-прежнему величественно, но теперь скорее походил на величественную руину. — Боже милосердный, что они с тобой сделали? Этот костюм. Ты в нем напоминаешь страхового агента. Откуда он у тебя? Покрой никуда не годится. Садись.
— Государственная продукция. Выдается каждому, кто демобилизуется из вооруженных сил его величества.
Дядя Родней сунул в рот толстую египетскую сигарету и сразу стал опять похож на видного многоопытного дипломата восьмидесятых годов.
— Отдай его. И когда в следующий раз будешь в городе, можешь заглянуть к моему портному, если он еще работает. Мне это неизвестно, я не заказывал себе новой одежды с тех пор, как началась нынешняя война, и впредь не предполагаю. У меня, знаешь ли, накопился неплохой гардероб, хватит до конца моих дней и еще останется. Я уже свыкся с этой мыслью, а поначалу жутковато казалось: человек умрет, а всякие его жилеты и ботинки, щетки и бритвы преспокойно останутся. Теперь-то я примирился, но все же в этом, по-моему, есть что-то неправильное. — Он заглянул Алану в лицо. — Хлебнул, поди, как следует, мой мальчик?
— Не без того. Из здешних парней не многие вернутся домой.
— Гм. Печально. Ты славный мальчуган, Алан. Обидно, что я ничего не могу для тебя сделать, — ни денег, ни знакомств. Как тебе граммофон, нравится?
— Мне-то — да, но я не знал за вами такой склонности.
— Верно. Новое увлечение. Пару лет назад распродал монеты. Потом марки, за хорошие деньги, кстати. Все не мог решить, что коллекционировать дальше, вот и надумал, буду-ка я слушать музыку. Отличный аппарат, скажу я тебе, лучший из того, что сейчас производят.
Алан согласился с этим.
— Ну, а Малер?
— А, ты про «Песнь о земле»? Сначала она казалась мне чересчур замысловатой и слишком уж китайской, но теперь начинает доходить. Душераздирающая вещь, в сущности. — Дядя Родней откинулся на спинку стула и пустил изо рта безупречно круглое кольцо дыма, самодовольно проводив его взглядом. — Теперь она мне нравится.
— Диана говорит… — начал было Алан.
— Нет-нет, мой мальчик, не хочу слышать, что говорит Диана. Она теперь один сплошной комок нервов, оттого что у нее убили мужа. Понять ее, конечно, можно, хотя на мой вкус человек он был скучный. Но если ты хочешь знать, чем и почему я занимаюсь, спроси у меня самого, а не слушай Диану или вашу мать. Джералд со своей женушкой, эти просто не способны понять душу такого человека, как я. У них соображения не больше, чем у механиков в каком-нибудь гараже. Так что они не пропадут. Настоящие механики из гаража, а в этом мире скоро только останутся что завод, гараж и аэродром. Истинный же мир, мой мальчик, мир, в котором стоит жить, кончен. Эти ребята — Малер, Элгар, Делиус и остальные — предчувствовали конец уже давно, видели его приближение и напоследок озирались вокруг, как бы бросали прощальный взгляд на красоту, изящество, прелесть, зная, что всему этому осталось существовать недолго. Выпьешь виски? У меня еще сохранилась пара бутылок.
— Нет, дядя, спасибо. Давайте вам налью, а вы пока кончайте свою мысль.
— Хорошо, благодарю. Много не лей. Представь себе, что ты влюблен в женщину, вернее, был когда-то влюблен, — продолжал рассуждать дядя Родней, у которого в свое время, как говорили люди, было несколько романов с прославленными светскими красавицами. — Она была прелестна, вся — грация и огонь, — только таких женщин и можно любить, смотри не свяжись с современной дюжей фермершей — так вот, ты приезжаешь ее навестить, она такая же красивая, как была, но постепенно ты замечаешь в ней то, другое, третье и вдруг сознаешь, что дни ее сочтены, что она обречена. Ты возвращаешься, и — понимаешь ли, ты поешь об этом, выражаешь все это в музыке, в плаче скрипок, в возгласах тромбонов, изливаешь свои чувства: прежний восторг, любовь, горе. Вот что испытывали эти композиторы — и я тоже, — и речь не только о женщинах, хотя и они, естественно, сюда входят, а обо всем мире, обо всей нашей бывшей злополучной жизни. — Дядя Родней разволновался, теперь это был не видный дипломат прошлых времен и даже не деревенский джентльмен-коллекционер — личина, под которой он успешно прятался после 1938 года; перед Аланом сидел зловещий пророк, мрачный Иеремия лондонских аристократических клубов, и указывал в него дрожащим старческим перстом. — Ты на добрых полстолетия моложе меня, мой мальчик, но скажу честно, я тебе не завидую. Наоборот, мне жаль тебя, тем более что ты тонко чувствуешь и живо реагируешь, не то что эти толстокожие механики и шоферы, которых мы тут наплодили. Да, да, мне жаль тебя. Ты встаешь утром, принимаешь ванну, чистишь зубы, бреешься, надеваешь пристойную одежду — и все для чего? Чтобы весь день корпеть в жалкой конторе или жариться на заводе, а вечером возвратиться в свою нумерованную клетку, проглотить содержимое консервной банки и либо отправиться в кино — смотреть фильм о производстве булавок, либо слушать по радио наставления правительственного чинуши, как правильно заполнить форму номер девять тысяч тридцать восемь. Раз в году тебе и твоей жене с лицом серым, как мясная запеканка, и всем вашим отпрыскам, вакцинированным от любой болезни, кроме тупости и скуки, будет предоставляться путевка в загородный лагерь, где вы будете жить бок о бок с пятью тысячами других клерков и механиков, их женами и детьми, заниматься физическими упражнениями, есть рисовый пудинг, играть в массовые игры и выслушивать беседы про тропические болезни и про аэропланные двигатели. А я буду радоваться, что уже умер.
— Да, я вижу, что вы в хорошей форме, — сказал Алан. — Вы ничего не смыслите в том, о чем толкуете, но у вас это вполне лихо получается.
Дядя Родней ухмыльнулся.
— Признаться по правде, я очень рад тебя видеть, мой мальчик. Давно ни с кем не доводилось беседовать, и твое появление подействовало благотворно. Ты побудешь или опять исчезнешь?
— Да нет. Я пока не знаю, чем заняться. Рано еще принимать решение. Но вот ответьте мне, если, по-вашему, все, ради чего стоило жить, погублено и больше не существует, за что же тогда мы с ребятами воевали?
— Нет-нет, мой друг. — Дядя Родней покачал большой белой головой. — Напрасно ты ловишь меня на слове. Вы воевали, чтобы не отдать нас всех в лапы гестапо и на милость прихвостней Гитлера, чтобы не допустить сюда это дьявольское германское безумие. Необходимая мера. Скинуть годков тридцать, я бы и сам пошел воевать. Ирония в том, — продолжал он, оживляясь в предвкушении остроумного рассуждения, — что эти наци, не будь они так жадны и настырны, не лезь они на рожон и не действуй другим на нервы, наверно, получили бы все, что хотели, без единой бомбежки. Массовое производство и массовые сборища! Обращения руководства к народу по радио! Хорошенькие домики для послушных людишек! Здоровье через Радость! Поездки в Италию или к норвежским фьордам всего за восемь фунтов! Ведь они именно это и предлагали и именно этого жаждут толпы во всем мире.
— Вот демон! — покачал головой Алан. — Прошу прощения. Вы, надеюсь, меня поняли.
— Мне это только льстит, — удовлетворенно усмехнулся дядя Родней. — Но, как я уже сказал, мир, достойный того, чтобы в нем жить, кончился, и его уже не вернешь. Мне роптать не след, я свое успел получить. А вот тебе, мой мальчик, досталось только бросить на него последний взгляд. Вот почему мне и жаль тебя. Давай еще послушаем музыку. Как тебе виолончельный концерт Элгара?
Он грузно поднялся из кресла.
Алан смотрел на дядю Роднея со смешанным чувством нежности и досады.
— Вы просто говорящий динозавр.
— Не дерзи, мой друг. Заведи-ка вот ручку.
И Алан принялся накручивать пружину, чтобы хватило на весь элгаровский концерт, а сам смотрел, как дядя достает из ящика пластинку, и примечал, что у него теперь все — и щеки, и подбородок, и просторная куртка, и диагоналевые брюки — обвисло дряблыми складками, а угол комнаты за его сутулой спиной занимали белые книжные полки, заставленные пестрыми мемуарами и желтыми французскими романами начала века, и еще там висел маленький натюрморт Уильяма Николсона и полотно Сиккерта дьеппского периода. Когда он уже почти до отказа докрутил граммофонную ручку, ему на минуту представилось, будто и вся эта сцена — тоже картина, написанная явно где-нибудь в девятьсот третьем, примерно, году, первоначально выставленная в галерее Новой Английской живописи, а теперь, вернее всего, висящая в Тейт-гэллери.
— Я уже поместил вас в Тейт, дядя. Только пластиночный ящик выпадает из стиля.
Дядя Родней то ли не расслышал, то ли не счел нужным обращать внимание на слова Алана.
— Ты, кстати сказать, остерегись здешних женщин. Если не будешь осторожен, они тебя быстро женят на какой-нибудь добропорядочной местной девахе с руками и ногами дюжего фермера. Я на днях слышал разговоры на эту тему. Теперь, поди, у них уж и список составлен. Я тебя предостерег.
— Я уже говорил маме, — шутливым тоном заметил Алан, — что в этом доме меня все против всех предостерегают. С чего бы это?
— Распад, мой мальчик. Полный распад, — с широким жестом провозгласил дядя Родней, а потом обернулся и пристально взглянул на Алана. — Обо мне тебе тоже говорили?
— Да нет. Только, что увлекаетесь граммофоном. Может, запустим его?
— Конечно. Но должен сказать, что для юноши, вернувшегося с войны, ты, на мой взгляд, слишком серьезен. Нет-нет, ни слова больше. Элгар, Виолончельный концерт.
Зазвучала музыка, но не прервала мыслей Алана, а мысли были совершенно не к месту и не ко времени. Он ведь вернулся наконец домой, не так ли? Сбылось то, о чем мечталось. Или нет? Щедрый, густой поток элгаровской музыки лился и лился, но не мог затопить кое-каких вопросов и сомнений. Волны старого вина, и сожалений, и тоски по утраченному дому, пенясь, накатывали на берег; но там были мины и их предательские проволочные усы…
3
Герберт Кенфорд, тот, что был в сером костюме (и так в нем и остался), разговаривал с матерью в кухне на родной ферме «Четыре вяза». Дело было на следующее утро после его приезда. У матери, конечно, как всегда, дел — выше головы, но и за хозяйственными хлопотами, наклоняясь над огромной старой плитой, она может говорить и слушать, поэтому она попросила Герберта остаться с ней после завтрака. Герберт у нее младшенький и любимчик.
— Вот бы мне тоже повидать заморские края, — мечтательно сказала она. — Ваш отец всегда был тяжел на подъем, а мне так страсть хотелось поездить. — И это была правда. В ее дородной груди до сих пор жила непоседливая, любознательная душа ребенка, жаждущая впечатлений, тоскующая о путешествиях, о дальних землях и морях. — Некоторые письма, Герберт, те кусочки, где ты немножко описывал, что видел, были чудо как хороши, я их по сто раз перечитывала.
— Жаль, что коротко выходило, — сказал Герберт; мать он очень любил. — Но там особенно не распишешься, да и нельзя подробности, не разрешается.
Мать кивнула понимающе, а потом проговорила с улыбкой:
— Зато теперь ты сможешь мне сам обо всем рассказать.
— Мне бы надо заняться каким-нибудь делом на ферме, — сказал Герберт, такой серьезный и ответственный мальчик, не забыл, что такое фермерский труд.
— Да ты только-только приехал! Вовсе незачем тебе сразу браться за работу. У нас все под приглядом, все в порядке. Отец с Артуром только вот нынче уехали в Лэмбери, но это — по особому делу.
— Что же это за особое дело?
Мать посмотрела на него весело и в то же время таинственно. Он с детства помнил этот ее взгляд. Годы тут ничего не изменили. Пусть Европа лежит в руинах и пожарищах и пол-Азии тлеет огнем, но этот взгляд, этот голос, восходящий к давним сочельникам и дням рождений, какой был, таким и остался.
— Узнаешь вечером — за ужином. Будут Артур с Филлис и еще двоюродная сестра Филлис Эдна, помнишь?
Герберт нахмурился, что-то слишком многозначительно мать сказала об этой Эдне.
— Да, я помню ее. А она зачем приедет?
— Ну как, мы подумали, тебе будет приятно с ней увидеться, она повзрослела, стала девушка хоть куда. — Мать подождала, не скажет ли он чего-нибудь на это, но он промолчал, и она, бросив на него опасливый взгляд, неуверенно спросила: — Уж не нашел ли ты себе там кого-нибудь на войне, а? А нам, своим родным, — ни словечка?
— Да нет, что ты! Кого я мог там себе найти? Не выдумывай, ма.
— Мало ли, из вспомогательного Женского корпуса какую-нибудь, например…
— Ничего подобного!
— Ну, оно и к лучшему, — произнесла миссис Кенфорд. — Я об них наслышалась. Они, бывает, так ведут себя — и курят, и вино пьют, и грубо выражаются. Интересно, как они собираются после этого детей воспитывать и порядочный дом вести?
— Но ведь по честности сказать, — тут же вступился Герберт, борец за справедливость, — откуда им оставаться неженками, если мы же сами обрядили их в военную форму и отправили водить грузовики и складывать боеприпасы?
— Неподходящая это для девушек жизнь, — убежденно заключила мать. — Поэтому я и рада, что ты ни с кем из них не успел себя связать. А вот Эдна, она совсем не такая.
— Ну, еще бы. Словом, так, — решительным тоном повторил он, поскольку мать уже готова была что-то возразить. — Я ни с кем себя не связал, как ты выражаешься, и пока не собираюсь.
Но в этот миг ему представилась, как бы на далекой, ярко освещенной сцене, та задиристая девчонка в баре, Дорис Морган. Почему она к нему прицепилась? Чего взъелась? Ему вдруг ужасно захотелось еще немного потолковать с ней, построже, поставить ее на место, черноглазую, узколицую, в желтом платочке. Надо же, какая язва. И он, сидя перед матерью, принял решение как-нибудь вечером на днях заглянуть в «Корону» и высказать ей кое-что.
— Ты о чем это задумался? — подозрительно покосилась на него мать. Он вспомнил эту ее способность — сразу догадываться, стоит только тебе в голову прийти какой-нибудь на ее вкус нежелательной мысли. С ней держи ухо востро.
— Вспомнил двоих здешних парней, с которыми вместе вернулись, — ответил он, не кривя душой, потому что они тоже были на той отдаленной сцене. — Один — Алан Стрит из Суонсфорда. А другой — Эдди Моулд.
— Слышала я об миссис Моулд. Если это все хоть наполовину правда, что о ней рассказывают, то я ему не завидую. Из тех женщин, что роились вокруг «Руна» и «Солнца», водили к себе мужчин, и вообще Бог знает что.
— Если это правда, то ей я тоже не завидую, — зловеще произнес Герберт. — Моулд, когда рассвирепеет, то только клочья летят. Я один раз видел, как он управлялся с двумя эсэсовскими молодчиками, которые думали, что их голыми руками не возьмешь, покуда не наткнулись на старину Эдди.
Мать подчеркнуто промолчала.
— А мистер Стрит, я думала, ему бы следовало быть офицером?
Это прозвучало в ее устах так, словно Алан нарушил субординацию.
— Он бы сто раз мог получить офицерское звание, он просто не хотел разлучаться со своими ребятами. Потому и я сидел в капралах. Он был у нас сержантом, и мне больше хотелось служить под ним, вот я и постарался не получать новых лычек.
— Это меня удивляет, Герберт. По-моему, он тебе не товарищ.
— В армии был товарищ, и еще какой.
— А здесь — другое дело, вот увидишь, — сказала мать. — Увидишь, увидишь, не сомневайся. Эдди Моулд и этот мистер Стрит — тебе неровня. Всегда так было, всегда так будет. Заруби это себе на носу, Герберт.
Герберт кивнул и поднялся.
— Пойду, пожалуй, погляжу что да как. День опять погожий.
— Я бы рада еще побалакать с тобой, но, конечно, ступай, оглядись, если хочешь. Но только помни, Герберт.
— О чем?
Он задержался у порога.
— Ты вернулся из армии домой, и навсегда, я надеюсь. Так вот, хочу тебя предостеречь. Слышал небось разговоры, что, мол, после войны все будет по-другому? Даже по радио об этом передавали, мы иной раз успевали услышать, пока отец ручку-то не выключит, он таких вещей на дух не переносил. Так вот, меня и тогда уже сомнение брало, уж больно все у них гладко получалось — не допустим больше того, не потерпим этого, — а теперь я точно знаю: как раньше было, так оно все на круг и останется. Люди разберутся по своим прежним местам, увидишь. Уже и сейчас разбираются. Оно так и должно быть. Вот об этом я хотела тебя предостеречь, только и всего.
— Не буду с тобой спорить, мама, — сказал Герберт. — Но все-таки чего меня предостерегать? Я-то тут при чем?
Она внимательно посмотрела на сына.