— Твой ли нож, братец?
Василий Антонов упал ему в ноги и признался, что нож действительно принадлежит ему и этим самым ножом именно он, а не старшая его сестра Прасковья, зарезал Настасью Федоровну. Псковитинов приказал немедленно раздеть Василия: на шароварах и подкладке зипуна были обнаружены бурые следы, похожие на кровавые. Тут на руку следователю сыграло то обстоятельство, что никто из дворовых людей Аракчеева не успел переодеться — все они были закованы в кандалы в той самой одежде, в какой их застала весть об убийстве домоправительницы.
Следователь распорядился осмотреть одежду всех остальных задержанных. Преступление было очень кровавым, а это значило, что соучастники (если таковые существовали) должны были перепачкаться кровью жертвы. Но более подозрительных пятен ни на чьей одежде обнаружить не удалось: в том числе на одежде Прасковьи, которая винилась в убийстве сама.
Василий Антонов рассказал, что Прасковья, страдая от всяческих унижений и побоев со стороны Настасьи Федоровны, не раз жаловалась на нее брату. Еще три года назад три комнатные девушки — Прасковья Антонова, Федосья Иванова и Татьяна Аникеева — и поваренок Василий Антонов решили отравить хозяйку. Раздобыли мышьяк, который Василий Антонов положил в острый соус. Домоправительница отравилась, несколько дней болела, но оправилась.
Теперь они снова решились на убийство. Василий заявил, что готов расправиться с Шумской. Но отвечать за убийство он нипочем не желал и требовал, чтобы сестра взяла на себя вину за преступление.
Прасковья согласилась, однако брат и сестра надеялись, что им удастся скрыться от наказания. Для этого они кое‑что затеяли: предполагали бежать из Новгородской губернии в оренбургские степи. Из Оренбуржья был родом друг Антонова — кантонист (сын солдата) по фамилии Протопопов. Он был готов помочь спрятаться беглецам у своих родственников, но просил Василия Антонова взять его с собою. Поскольку беспаспортным далеко уйти было невозможно, беглецы надеялись получить «билеты отпущенных солдат» (т. е. солдат, направляющихся в отпуск) и выписку на жену одного из них (то есть для Прасковьи). Этими документами распоряжался помощник казначея Ухватов, которого собирались подкупить.
Но где взять деньги? Заговорщики надеялись на Дарью Константинову, которой было за что мстить Настасье Федоровне. Именно у нее некогда хранился мышьяк, которым травили Шумскую. Прасковья потребовала у Дарьи пятьсот рублей. Та ответила, что муж ей денег не дает, а украсть больше двухсот она не сможет. На том и порешили. Однако Дарья не знала, что брат и сестра собираются убить Настасью, просто думала, что они надумали бежать из Грузина, и готова была им помочь, чем могла.
Брат и сестра ждали удобного случая для убийства. В шестом часу утра 10 сентября Прасковья сказала, что как раз такой случай представился: одна из трех комнатных девушек находилась в заключении в «эдикюле», другую Прасковья ручалась отвлечь, сама же хозяйка уснула не в спальне, дверь которой обыкновенно запирала на ночь, а в проходной комнате на канапе. Антоновы решили действовать немедля. Прасковья пошла вперед, оставив боковую дверь на улицу открытой, и отослала другую комнатную девушку — Аксинью Семенову — в сад. Василий проник в дом спустя несколько минут и немедленно набросился на спавшую Настасью Федоровну. Тихого убийства не получилось: Настасья проснулась и принялась отчаянно сопротивляться. Грохот опрокидываемых стульев и крики жертвы слышали все, но на помощь домоправительнице никто не пришел. Убегая с места преступления, Василий не заметил, что позабыл в комнате нож, а потом решил, что обронил его где‑то на обратном пути. Поискать улику ему и в голову не пришло…
Настал день похорон Настасьи. Когда гроб стали опускать в глубокий склеп у церковного алтаря, где по настоянию графа должны были похоронить его возлюбленную, Аракчеев вдруг бросился вниз, в могилу. Никто из окружавших этого не ожидал, остановить его не успели. Алексей Андреевич, свалившись с высоты на гроб, сильно разбился, но даже не заметил этого. У него начался сильнейший истерический припадок. С трудом удалось вытащить графа из могилы, с трудом удалось оторвать потом от плиты с надписью: «Здесь погребен 25‑летний друг Анастасия, убиенная дворовыми людьми села Грузина за искреннюю ея преданность к графу».
Подошло время и судебного разбирательства. Антоновы наконец‑то спохватились, что дело нешуточное вышло, не избежать смерти и самим. И решились выпутаться: свалили вину на Дарью Константинову — она‑де обещала им заплатить 500 рублей за смерть хозяйки. Правда, вскоре они одумались и признали, что оговорили несчастную женщину. Впрочем, когда удалось выяснить, что Дарья обещала им деньги на побег, ее все равно привлекли к суду за пособничество.
Привлекли и девушек, которые пытались отравить Настасью еще четыре года назад: об этом откровенно поведали сами отравительницы. Суд признал обвиняемых виновными по всем пунктам. Приговор был чрезвычайно строг: Василий Антонов приговаривался к 175 ударам кнута, клеймению лица и ссылке в каторжные работы навечно, сестра его осуждалась на 125 ударов кнутом и вечную каторгу, сестры Ивановы — к 70 ударам кнута и вечной каторге, Дарья Константинова приговаривалась к 95 ударам кнута и вечной каторге, Елена Фомина — к 50 ударам кнута. Между тем 200 ударов кнутом считались смертельным порогом, практически не оставлявшим шансов на спасение даже здоровым и сильным мужчинам. Фактически брат и сестра Антоновы осуждались на смерть под кнутом. Между тем еще в 1807 году император Александр Павлович повелел запретить употребление в судебных приговорах выражения «наказывать нещадно и жестоко», а само телесное наказание назначать не чрезмерное. С той поры даже за убийство редко назначалось более 30–40 ударов кнутом. К тому же Василий и Прасковья Антоновы были еще несовершеннолетними, что давало им основание рассчитывать на большее снисхождение.
Однако надежды на это были напрасны.
Винить в жестокости правосудие? Но ведь Настасья тоже хватала за руки Василия, тоже молила о пощаде…
Первым подвергся порке Василий Антонов. Едва число отсчитанных ударов превысило сотню, он умер. Еще меньше ударов выдержала его сестра…
Затем к «кобыле» — станку для порки — привязали Дарью Константинову. По приговору уголовной палаты ей надлежало получить 95 ударов кнутом. Мало кто сомневался в том, что тридцатилетняя женщина умрет. Тем не менее Константинова стойко вынесла назначенное ей наказание. Ну что ж, богатым людям иногда удавалось взятками смягчать палачей, которые умели ослаблять силу удара при порке кнутом. В результате Дарья перенесла большее количество ударов, чем Прасковья Антонова, живой сошла с «кобылы» и не умерла в последующие дни в тюрьме.
Из трех осужденных девушек одна умерла, две выжили.
Немало хлебнул в суде унижений и брани Иван Аникеев, главный соглядатай Анастасии Шумской. Некогда он представил ее графу Аракчееву — и за это заслужил ее вечную благодарность. Его никогда Настасья не наказывала, а, наоборот, всячески отличала. Но на суде преданность Аникеева Анастасии Шумской и его всегдашняя осведомленность в делах дворни сыграли с ним плохую шутку: судьи не поверили в то, что он будто бы ничего не знал о заговоре. Как ни плакал Аникеев, как ни божился, на судей это ни малейшего впечатления не произвело. Его прямо обвинили в том, что он специально оговаривал дворовых людей перед Шумской, дабы вызвать их наказание и тем спровоцировать обоюдное недовольство хозяйки и слуг. Его секли кнутом, а потом вернули хозяину.
Все дворовые люди, не попавшие в число двенадцати осужденных Уголовной палатой, также были возвращены к графу. Аракчеев относился ко всем освобожденным с мрачным недоброжелательством, однако никого до смерти не травил, не сек, не преследовал. Просто тихо ненавидел. Когда один из оправданных — кучер Иван Яковлев — был смертельно ранен в результате несчастного случая, Аракчеев написал о происшедшем в своем письме: «Иван Яковлев замешан в смертоубийстве покойного милого друга Н. Ф., вот Бог его и наказал. Туда плуту и дорога».
В это же самое время — 14 декабря 1825 года — в столице произошли кровавые события, и новый российский самодержец с первых же дней своего правления оказался втянут в обширное и сложное расследование, связанное с восстанием декабристов. Убийство аракчеевской наложницы при таких обстоятельствах интересовало императора Николая Первого менее всего. Возможно, что и надуманную идею «заговора против Аракчеева» монарх считал вздорной. Кому нужен Аракчеев, если столичные мятежники помышляли об убийстве самого монарха и его семьи!
Между тем убийство Настасьи Федоровны незадолго до мятежа в столице имело самые неожиданные последствия для России. Потрясенный Аракчеев практически забыл о тех сведениях, которые получил от Шервуда! Не думал о них и император Александр — он искренне волновался о самочувствии графа Алексея Андреевича, хотя и сам в то время был очень болен. В ноябре 1925 года император писал Аракчееву: «Твое здоровье, любезный друг, крайне меня беспокоит… Признаюсь тебе, мне крайне прискорбно, что Даллер ни одной строки о тебе не пишет, когда прежде он всякий раз исправно извещал о твоем здоровье. Неужели тебе не придет на мысль то крайнее беспокойство, в котором я должен находиться о тебе в такую важную минуту твоей жизни? Грешно тебе забыть друга. Любящего тебя столь искренно и так давно!»
Это письмо было последним: 19 ноября император Александр умер. Это был очередной страшный удар для графа Алексея Андреевича. С глубоким отчаянием он встречал гроб с телом царя на границе Новгородской губернии и провожал его до Петербурга, где при погребении, выполняя свою последнюю обязанность на службе покойному государю, нес корону Казанского царства.
Император Николай Первый вовсе не питал к Аракчееву столь теплых чувств, которые демонстрировали его отец и старший брат. Впрочем, здоровье Аракчеева было сильно расстроено двумя трагическими смертями дорогих ему людей. Отправляясь в 1826 году на лечение с последующей отставкой, он получил от нового императора на путевые издержки пятьдесят тысяч рублей, которые немедленно пожертвовал ведомству императрицы Марии Федоровны на учреждение пяти стипендий имени Александра Благословенного при Павловском институте — для воспитания дочерей новгородских дворян.
Кстати, это было не единственное его денежное пожертвование. Спустя несколько лет он внес в Государственный банк под большие проценты пятьдесят тысяч рублей — с тем чтобы в 1925 году сумма эта была обращена в награду автору лучшей истории Александра и на ее издание (надо ли говорить, что в 1925 году никто об сем и не вспоминал… в эту пору, да и в последующие времена, память Аракчеева только поливалась грязью); еще триста тысяч он пожертвовал Новгородскому кадетскому корпусу; на свои средства поставил бронзовый памятник Александру…
«Теперь я все сделал, — говорил он, — и могу явиться к императору Александру с рапортом».
Смерть не заставила себя ждать и пришла за ним в апреле 1834 года.
Кстати, последние годы жизни Аракчеева роль его погибшей домоправительницы отчасти приняла на себя ее племянница — Татьяна Борисовна Минкина. Рассказывают, это была девица кроткого нрава и очень жалостливая к крепостным людям. Она всегда заступалась за тех, кто навлекал на себя аракчеевский гнев, и пользовалась потому самой доброй славой. Граф запрещал Татьяне Борисовне выходить замуж, и лишь после смерти графа она стала женой молодого поручика Владимира Андреева. Правда, графа она не бранила, а благословляла. Ведь Аракчеев отказал Татьяне Борисовне Минкиной в наследство десять тысяч рублей золотом.
А что касаемо Настасьи…
Граф велел написать для храма в Грузине икону Богоматери, на которой изображена была Настасья в образе Пресвятой Девы, ну а Мишенька — в образе Христа‑младенца. Говорят, она сохранилась до наших дней.
Вот это любовь была…
Кстати, она нашла отражение в известном литературном произведении столетие спустя. Когда мессир Воланд задумал созвать в Москве, на Садовой, в доме 302‑бис, в нехорошей квартирке, свой знаменитый бал, он не преминул позвать на него Настасью Федоровну. Ведь туда приглашались только исключительные красавицы со скандальной репутацией!
И вот как Коровьев представил ее Маргарите:
«— Госпожа Минкина… Ах, как хороша! Немного нервозна. Зачем же было жечь горничной лицо щипцами для завивки? Конечно, при этих условиях зарежут».
Аракчеев приглашения на сей бал, увы, не заслужил, что, конечно, вызвало бы у него приступ ревности, когда бы насельники того света были подвержены столь земным чувствам.
Петербургская кукла, или Дама птиц
(Ольга Судейкина‑Глебова)
В раннем сыром петербургском апреле 1913 года, мглистым днем, на Смоленском кладбище, у раскрытой могилы, куда опускали заколоченный гроб (в том гробу лежал самоубийца, красавец‑офицер), кто‑то молился, кто‑то плакал, кто‑то угрюмо молчал… Кто‑то влажным, захлебывающимся шепотом записного сплетника бормотал: о мертвых, конечно, out bene, aut nihil — или хорошо, или ничего, а между тем несчастный Владислав не только кропал стишата (кто ж их не кропает в наше‑то время), но и якшался с поэтами, да не с простыми, а с самыми что ни на есть скандальными, с Кузминым, к примеру. А он, Кузмин, знаете что влагает в понятие мужской дружбы? Не знаете? Хо‑хо!.. «А что он влагает?!» — вопрошал от большого ума второй любитель посудачить на чужой счет. А третий сплетник возражал, что от покойного требовали‑де жениться на какой‑то девушке из Риги, а он не хотел, но отказаться было бесчестно, вот он и выстрелил в себя… Тут уж первый своим жарким шепотом возражал: дело, мол, вовсе не в какой‑то рижской девушке, а в девушке петербургской, да и не в девушке вовсе, а, пардон, в шлюхе, в актерке. Причем ее и шлюхой‑то назвать — значит сделать комплимент, потому что шлюхи промышляют старым добрым ремеслом, а пассия покойного Князева, она ведь, знаете ли… Кабы он ее с мужчиной застал, так еще, может, жив был бы — плюнул бы, да и ушел восвояси, только он ее застал
И тут все трое переглянулись и умолкли, с трудом удерживаясь, чтобы не таращиться в упор на двух женщин, застывших чуть поодаль от собравшихся, в тени кладбищенской стены, неподвижностью своею и бледностью могущих поспорить с надгробиями. Обе они были высоки и модно‑декадентски‑тонки, почти бесплотны, обе коротко стрижены и слегка словно бы пошатывались от модного же кокаина, а может быть, и от горя. Одна — угловатая брюнетка с высокомерным профилем, покровительственно, словно старшая сестра — младшую, держала за руку вторую — золотоволосую, бело‑розовую, пленительную, цветущую и сияющую, несмотря на горький заплаканный рот и опущенные влажные ресницы.
Когда гроб канул в ямину и первые комья земли ударились о крышку, отец самоубийцы заплакал, а мать повернулась к светловолосой красавице и сказала гулким пророческим голосом:
— Бог накажет тех, кто заставил его страдать!
Брюнетка зыркнула на нее исподлобья жгучими черными очами, которые казались нарисованными на ее лице небрежным, асимметричным росчерком угля в смеси с темперою, стиснула темно‑красные карминовые губы в страдальческий комок и потянула за собой подругу — уйти. Та послушно побрела, незряче шаря по сторонам переливчатыми, опаловыми глазами, словно пытаясь осознать, где находится, зачем сюда приходила, куда сейчас направляется, а может быть, хотела просто запомнить это место. Но запомнить не удастся, и спустя восемь лет, когда две подруги снова окажутся на Смоленском кладбище (придут проводить в последний путь великого поэта, великого страдальца и великого грешника, который как‑то раз послал одной из них черную розу в бокале золотого, как небо, аи), они долго будут бродить по слякотным февральским дорожкам в поисках могилы несчастного самоубийцы, напоминая друг дружке: нет, не здесь, где‑то у стены, да нет же, не у стены, а где‑то здесь… Так они и не найдут и уйдут с кладбища, промочив ноги в худых ботиках, и будут мрачно размышлять, поддерживая одна другую, что несчастный самоубийца оказался на поверку самым счастливым, глупец — самым разумным, порывистый мальчишка — самым расчетливым, потому что он умер по своей воле, а не по приговору какого‑то там ревтрибунала, как муж брюнетки. Да, он сам пустил себе пулю в висок, а не какой‑нибудь матрос в кожанке бабахнул в него из «маузера» в темном, пахнущем кровью подвале, и не умер он от голода, как умер великий поэт и великий грешник, тот самый, который никак не мог вспомнить, «он был или не был, этот вечер», когда пожаром зари было сожжено и раздвинуто бледное небо…
Во время этих кладбищенских блужданий светловолосая красавица скажет вдруг, отводя свои опаловые, переменчивые, лживые глаза от темных, требовательных глаз подруги:
— Ты знаешь, я решила. Я уеду. Попрошу дать мне разрешение на выезд в Берлин, якобы для устройства выставки, но больше сюда не вернусь. Все. Не могу больше!
Брюнетка наставительно возразит ей: мол, умирать надо в родной стране — однако золотоволосая только своенравно вскинет голову и ответит, что умирать она вообще пока не собирается. «Что это ты, Анна, взялась меня хоронить? — воскликнет она. — Ну и что, что я тебя на четыре года старше?! Все равно мне только тридцать шесть, и я, может быть, еще узнаю свое счастье!»
Анна Ахматова посмотрит на нее с изумлением, потому что и она сама, и все их знакомые были совершенно уверены, что в этой паре именно она — старше, умнее, серьезнее, греховнее, опаснее, мужественней (во всех смыслах этого слова), а Оленька — дитя, девочка, куколка, Коломбина, Психея, дитя… ну что с нее возьмешь…
В самом деле, в ней было что‑то детское, особенно в глазах и в безмятежном золоте волос, и эта детскость в сочетании со знойной женственностью форм и чувственностью рта разила наповал мужчин и женщин. Набоков еще не написал и даже не задумал в то время свою «Лолиту», однако словами «вечная нимфетка» вполне можно было бы назвать актрису и художницу Ольгу Судейкину, в девичестве Глебову, которая сводила с ума литературно‑художественный Петербург начала XX века так, как его, быть может, с ума еще никто не сводил и больше уже не сведет.
как‑то сымпровизировал неистово влюбленный в нее мрачный циник поэт Федор Соллогуб. И, кажется, у всех, кто знал Ольгу, первое желание было — раздеть ее, второе — целовать, а третье — благоговеть перед ее красотой. Действительно, у всех — как у мужчин, так и, заметим себе, у женщин. У той же Анны Ахматовой:
Между тем в детстве и ранней юности «парадного» в Ольге было мало, она была грустной и угрюмой девочкой. То ли память о брате‑моряке, утонувшем во время учебного плавания, угнетала, то ли необходимость искать отца‑выпивоху по кабакам, что было ее постоянной обязанностью в детстве… Она спасалась игрой в куклы — но не в пошлые «дочки‑матери», в какие играют, «набивая руку», все нормальные девочки, а в куклы особенные, с которыми она разыгрывала целые театральные представления, выступая там с ними на равных, воображая себя — куклой, а их — существами реальными. Именно эта
Весной 1905 года ученица Глебова получила диплом Императорского театрального училища и была немедленно приглашена в Александринский драматический театр. Однако играть Аню в «Вишневом саде» было ей скучно, ведь жизнь в пьесах Чехова ничем не отличалась от жизни реальной, и Ольга никак не могла взять в толк, зачем надо томиться на сцене той же скукой и обыденностью, которой ты и так томишься в жизни.
Между прочим, не в том ли и суть символизма, декаданса — в отречении от унылости бытия?
Ольга была самым типичным явлением своего времени, воплощением его нервной красоты и надлома форм и содержания, последней, угасающей вспышкой чувственности. Была рождена для любования и поклонения, а кончила свой век в нищете эмиграции, и единственной пищей, которую она тогда хлебала вдоволь, была эта самая не‑вы‑но‑си‑мая скука бытия.
Но до этого есть еще время порадоваться жизни и пострадать от нее.
Бросив ортодоксальную Александринку, Ольга добилась ангажемента в Драматическом театре у Комиссаржевской. Здесь был репертуар не в пример поживей: Ибсен, Меттерлинк, в то время страшно модный. Ставить и оформлять спектакли приглашались не скучные маститые реалисты, а изысканные новаторы — Мейерхольд, Сапунов, Борис Григорьев, Сергей Судейкин…
Даже на фоне Мейерхольда Сергей Судейкин выделялся своей изысканностью. Он немножко чайльдгарольдил и очень сильно печоринствовал, выставляя напоказ опять же жутко модные тогда цинизм и эпатажность. При этом он был обаятелен и безусловно талантлив. Ужасный потаскун, конечно, но в конце концов это считается непременным свойством всякого художника, и считается, конечно, не зря. Обожавший Ольгу Федор Соллогуб пытался отвратить красавицу от «изменника и злодея» (предостережение было облечено в стихотворную форму):
Да только все было попусту.
Надо сказать, что Соллогуб Ольгу и в самом деле обожал. Перед красотой женского тела он был бессилен — не потому, что она вызывала у него сугубо вожделение, нет — эстетическое наслаждение было чуть ли не сильнее желания. Он восхищался танцами Айседоры Дункан и уверял, что танцевать следует только обнаженной. Он написал пьесу «Ночные пляски» и отдал ее поставить Всеволоду Мейерхольду. И убедил Ольгу принять в ней участие — она ведь божественно, просто божественно танцевала. И как‑то раз даже выступила с самим Нижинским!
— Не будьте буржуазкой, — уговаривал Соллогуб других актрис — уговаривал своим тяжелым голосом, лишенным всяческой интонации, напоминающим глухую, непроглядную ночь, — вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой — не лицемерьте. Берите пример с Олечки. Она — вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно!
Соллогуб ни за что не хотел отдавать вакханку Судейкину. Но что он мог поделать?
Сергей был несусветен, невыносим и в то же время изыканно‑гармоничен, как и его яркие, вызывающие полотна. А уж рисовальщик он был божественный, правда, склонный к циническому высмеиванию натуры. Только Ольгу Судейкин рисовал без карикатурных искажений, заставляя своевольный свой карандаш смиряться перед силой любви к ней.
Ей‑богу, смиряться было перед чем, и было что любить. Конечно, сравнение изящных красавиц со статуэтками саксонского фарфора — изрядная банальность, но куда денешься от того, что именно банальность как нельзя лучше соответствует действительности? Ольга обладала хрупкой, изящной красотой, которая не вянет с годами, а словно бы становится все более законченной. И при этом она вовсе не была тощая, формами обладала пленительными. Волосы — словно у красавиц из французских сказок, глаза — переменчивые, волнующие, напоминающие опалы. Ну, тут непременно следует добавить про жемчужные зубки и уста, как будто розы… Все это было, было… было, как надо! Потрясающее сочетание одухотворенности и чувственности — вот что отличало ее от других, а вовсе не только сказочная красота. Одухотворенность и чувственность…
Ольга влюбилась в Сергея так же страстно, как он в нее, и однажды поехала с ним в Москву, даже не подумав предупредить в театре, что уезжает. Работу она потеряла, однако во время этой поездки в январе 1907 года они обвенчались, и Ольга всецело вверилась Сергею, который поработил ее, пленил ее волю, словно он был гипнотизер Свенгали из модного в то время романа Джона Дюморье «Трильби», а она была этой самой Трильби — околдованной красавицей, способной только любить, любить, любить…
Сергей играл с ней так же, как Олечка‑девочка играла своими куколками: даже одевал ее в какие‑то невероятные одеяния. Сергей придумал ей манто из светло‑голубого лебяжьего пуха, в котором она была похожа на фею снежинок. А как‑то раз она пришла в кабаре «Бродячая собака» в платье бело‑розового тюля, украшенном бабочками и расшитом жемчугом. Кстати, экстравагантные модели Сергея не остались не замеченными русскими модными домами, Ольга позировала в них для открыток, потом ее нанимали появляться на светских гуляниях и на богемных сборищах в новых моделях одежды — то есть она была одной из первых русских манекенщиц. Наверное, сделала бы блестящую карьеру, когда бы смогла всерьез заинтересоваться хоть чем‑нибудь одним. А впрочем, долговечна ли профессия манекенщицы? Конечно, нет.
Однако профессией жены Сергея Ольга могла бы заниматься бесконечно долго. Но увы… она получила отставку! Мрачный, ухающий, как филин, Соллогуб (именно его, кстати, изобразил в виде доктора‑филина Алексей Толстой в «Приключениях Буратино») оказался прав насчет «изменщика и злодея».
Конечно, с его стороны имело место отнюдь не платоническое обожание. Соллогуб страстно эту женщину желал и злился люто за то, что не мог ее заполучить. Он считал, что страдать по красивой девочке — «мне ни к лицу и не по летам, пора, пора мне быть умней!», скрывал «огонь любви в душе моей» за пустенькими смешками:
А «тварку» он в конце концов все же заполучил. Но гораздо позже, потом, после того, как ее сердце разбил‑таки «изменщик и злодей». Но только вот какой вышел казус, какая закавыка: не соперница‑разлучница погубила счастье Ольги — его погубил… соперник‑разлучник. У Сергея был близкий друг по имени Михаил Кузмин. Знаменитый поэт, утонченное, изысканное существо, красавец совершенно в декадентском стиле — лишенный примет мужественности, изломанный Пьеро, томное нечто… Талант его был сверкающий и несравненный, нездешний, нерусский. Талант, вообще чуждый земному. Ольгой Михаил восхищался искренне как волшебно красивым созданием. Он посвящал ей многие стихи, исполненные рыцарского преклонения перед прекрасной дамой. Вернее, не рыцарского, а скорее поэтического — ну какой же из томного Кузмина рыцарь, он, пожалуй, трубадур. Взять вот хотя бы эти стихи:
Ольга обожала его стихи. Она вообще очень хорошо декламировала — хорошо, как никто другой, — и стихи Кузмина ей невероятно удавались. А он вообще считал, что никто так его стихов не читал, как Ольга.
Но это «творческое содружество» начнется потом, гораздо позже, когда жизнь научит Ольгу конформизму и в то же время даст ей понять, что пресное существование мещанки, чего пуще смерти боялась и что ненавидела Ольга, можно разнообразить только чем‑нибудь остреньким… например, этакой солененько‑перченой штучкой, как сексуальные извращения. Но это, как уже было сказано, произойдет позже. А пока в один прекрасный день Ольга наткнулась на дневник Кузмина. Отчего‑то в начале века все, как нанятые, вели дневники и раскидывали их где ни попадя, так что на них натыкались объятые иллюзиями мужья или жены подруг или друзей. И читали все, что объектам их иллюзий взбредало в голову написать, и со звоном роняли на пол розовые очки, и те разбивались на мелкие осколки.
Розовые очки Ольги разбились, как это ни парадоксально звучит, на голубые осколки, потому что именно такова была суть
Между прочим, модные и модернистские пристрастия его были общеизвестны. Блок даже в одной из статей назвал его «
Ну вот, теперь сие общеизвестное стало известно и Ольге. Она устроила сцену, требуя, чтобы Михаил больше не ступал на их порог. Сергей пытался обратить все в шутку, однако Ольга была на грани истерики, и над ней сжалился не муж — над ней сжалился любовник мужа. Михаил ушел, внешние приличия супружеских отношений были, казалось, восстановлены, однако Сергей не простил Ольгу. Теперь он скрывал от нее свои измены, спасибо, хоть не якшался больше с существами мужеского пола, предпочитая (во всяком случае — явно) женщин. И с Ольгой он совершенно не считался. Как‑то раз привел в дом очередную любовницу и с вызовом заявил, что она пока останется у них, потому что муж обещал ее убить. (Добавим в скобках: даму эту звали Вера Артуровна Шиллинг. Она принадлежала к типу роковых женщин и так окрутила Судейкина, что он в конце концов женился на ней. В семнадцатом он увезет Веру в Париж, заменив ее фотографией в своем паспорте фотографию Ольги, то есть Вера Шиллинг уехала под именем Ольги Судейкиной. А после развода с Сергеем Вера Артуровна станет женой не кого‑нибудь, а знаменитого композитора Стравинского.)
После этого Ольга окончательно рассталась с мужем. Очень странно, но отношения их после развода улучшились. Ольга даже подружилась с Верой, и в петербургских салонах немало веселились, когда вдруг являлось это трио: Сергей Судейкин и две обворожительные женщины, «Оленька и Веронька», как их называли, — бывшая жена и тогдашняя любовница.
Ну, разумеется, обворожительную и свободную Ольгу немедленно начали осаждать разнообразные мужчины, и первым среди них бросился на штурм ее самый давний обожатель — Федор Соллогуб. Что ж, на сей раз ему повезло. Как и положено пииту, он не удержался — и увековечил для потомства свой грандиозный триумф.
Яснее не скажешь… Однако вопросы запятнанной или незапятнанной репутации Ольгу отродясь не волновали, и на то, что стихотворение Соллогуба полно вовсе уж прозрачных намеков, она совершенно не обращала внимания. Но мы давайте обратим внимание на прелестный эвфемизм сами понимаете чего — «благоуханный Дамаск». Этот образ будет буквально преследовать Ольгу… даже за гробом!
Но не будем забегать вперед.
Ольга, к счастью или к несчастью, в Соллогуба не влюбилась. Однажды допустив его «к благоуханному Дамаску», она врата блаженства, выражаясь фигурально, пред ним затворила. И тем не менее на всю жизнь они останутся друзьями. И в самые тяжелые минуты Ольга будет писать ему, еще и в двадцатые, и в тридцатые годы, жалуясь на грызущий нещадно быт, на какие‑то мелкие неурядицы, хворости, неприятности, всегда уверенная, что обожатель ее старинный по‑прежнему исполнен нежности к ней, по‑прежнему ее поймет, пожалеет, поможет. Так оно и происходило.
Но сердце ее тосковало, металось в поисках любви, любви…
Она всегда относилась с суеверным восторгом к Александру Блоку, ходила в те места, где он бывал, старалась попасться ему на глаза, чтобы перехватить его особенный, очень мужской, оценивающий, холодновато‑страстный взгляд. Рассказывали, никто не умел так смотреть, как Блок, куда было до его серо‑белых (ну да, именно так!), слишком светлых и холодных глаз, когда они вспыхивали любовным страстным пламенем, всяким там чернооким итальянистым красавчикам!
Блок ее заметил, но… не зажегся. То есть зажегся, но не воспламенился. Так, чиркнул кремень о кресало, и посыпались крупные искры, словно звезды на августовском небосклоне. Однако результатом этого звездопада стало всего лишь одно стихотворение. Да и то позднейшее литературоведение почему‑то вздумало «отобрать» его у Ольги и приписать впечатлению от встречи поэта с М. Д. Нелидовой. Однако и Ольга, и многие ее друзья‑подруги не сомневались, что только Ольга могла произвести такое волшебное впечатление на Блока:
С Блоком не сладилось, зато у Ольги вдруг сделался роман с молодым поэтом, драгунским офицером Всеволодом Князевым.
Кстати, знакомы они были уже несколько лет — еще когда она состояла в женах «изменщика и злодея» Сергея Юрьевича, — познакомил их Михаил Кузмин. Ольга в ту пору не подозревала о тонкостях его взаимоотношений с молодыми мужественными красавцами, однако, хоть Князев и впрямь был мужественный красавец, в добавок молодой, он в Ольгу тотчас безумно влюбился.
Как в нее влюблялся практически всякий, который ее видел…
О Князеве стоит рассказать подробнее, поскольку его самоубийство много содействовало скандальной, трагической репутации Ольги. Оно легло тяжким бременем на ее душу и, строго говоря, ее крепко сломало. А если учесть, что эту историю спустя чуть не двадцать лет поведала «по секрету всему свету» Анна Ахматова, сделав эту несостоявшуюся пару главными героями своей «Поэмы без героя», то выходит, что без разговора о Князеве в повествовании, посвященном Ольге Судейкиной, не обойтись.
Итак, о юном гусаре замолвите слово…
Всеволод Гавриилович Князев родился в 1891 году, то есть был на шесть лет младше Ольги. Он служил в Риге в гусарском полку, писал стихи, часто наезжал в столицу. В петербургских поэтических кругах Князев познакомился с Михаилом Кузминым. В жизнь простенького гусара, сына второстепенного литератора, в жизнь юноши, обещавшего стать офицером, может быть, и блестящим, но литератором и вовсе третьестепенным, вошел изощреннейший художник и начал переделывать эту жизнь по законам искусства и согласно своему понятию дурно‑хорошего. Кузмин эти отношения называл «веселой дружбы хрупкий плен», однако прекрасно понимал, что заставляет мальчика играть в опасные игры: не только любовные, но и судьбоносно‑роковые. Поэтам прекрасно известна магия слова и сюжета, которая (магия ведь!) порою властна над судьбою творца.
так писал Кузмин. Дружба‑связь длилась не один год, она то прерывалась, то обострялась отъездами‑приездами Князева. Кузмин тосковал по Всеволоду:
Образ обворожительного гусара в зеленом доломане Кузмин воспел в сборниках своих стихов «Осенние озера» и «Глиняные голубки». Летом 1912 года Князев появился в Петербурге, и Кузмин задумал издать совместно с другом сборник стихов. Называться он должен был «Пример влюбленным». Да уж, курсив тут так и просится… Иллюстрации к этой, с позволения сказать, «апологии голубизны» согласился делать Сергей Судейкин, у которого и у самого рыльце было в голубом пушку. Вот так и состоялось знакомство Князева с Ольгой — знакомство, которое мигом вышибло из головы красавца‑гусара всех эфебов и миньонов на свете. Теперь он служил только Прекрасной Даме. Вернее, Коломбине.
Почему Коломбине?
Ну, это был такой модный образ в то время. Арлекин, Пьеро, Коломбина, раскрашенная любовь, насмешливое коварство, маскарадные трагедии, не совсем правдоподобные страсти итальянской комедии масок властвовали над душами поэтически настроенных натур так же, как Принцесса Греза и Синяя птица Меттерлинка. Все как бы были комедианты и бродячие актеры, и это во многом определяло стиль жизни, легкость и свободу отношения к ней. Анна Ахматова назовет свою подругу позднее «Коломбиной десятых годов». Ольга, как уже говорилось, любила делать кукол — и тряпичных, и фарфоровые статуэтки, — одна из них была Коломбина. Кукла, актерка, циркачка — это была суть ее собственной водевильно‑трагедийной натуры.
Мечтая о невозможном счастье, Князев уехал в Ригу, пряча свою мечту в сонете о влюбленном Пьеро:
«Я видел смех, улыбки Коломбины, я был обвит кольцом прекрасных рук… Пусть я — Пьеро, пусть мне победа — звук, мне не страшны у рая Арлекины, лишь ты, прекрасная, свет солнца, руки не отнимай от губ моих в разлуке!»
И тут к нему приехал влюбленный Кузмин… В Риге он написал давно задуманный цикл «Бисерные кошельки» — как бы миниатюрный стиховой роман из эпохи 1820‑х годов. Стихи эти предназначались для декламаторского репертуара Ольги Судейкиной. Потом она будет их очень ценить, это будет ее любимый поэтический материал.