Елена Арсеньева
Госпожа сочинительница
Сильфида, ведьма, сатанесса
(Зинаида Гиппиус)
Однажды ранним утром (дело происходило летом 1903 года) некий молодой господин крадучись вышел из дверей комнаты, отведенной ему на крымской даче его добрых друзей, и точно так же осторожно, на цыпочках, чуть касаясь пола и лихорадочно пытаясь припомнить, где именно находятся две-три предательски скрипящие половицы, чтобы, господи помилуй, не наступить на них, двинулся по коридору, стремясь как можно скорее преодолеть его и выбраться вон из дому. Он решил, что дойдет пешком до большой дороги, а там остановит какую-нибудь арбу и прикажет везти себя в город, на станцию. Ему хотелось как можно скорее уехать в Петербург… Но первым этапом этого отъезда было как можно тише и как можно незаметнее пробраться мимо закрытых дверей.
Первая дверь вела в комнату для гостей — точно такую же, в какой поместили его: в меру удобную, в меру уютную, правда, насквозь продуваемую сквозняками, однако в крымскую жару это было очень даже кстати. Да и вообще, молодой человек не имел особых претензий к быту и даже где-то презирал его. О нет, совсем не из-за того, что ему отчего-то сделалось неудобно в отведенной ему комнате или раздосадовало равнодушие хозяев, захотел он покинуть этот дом! Дело было, пожалуй, именно что в переизбытке их радушия!
Вернее, в переизбытке радушия некоторых из них…
Итак, молодой человек миновал первую дверь и, затаив дыхание, приближался ко второй. Оттуда доносилось легкое похрапывание хозяина. Гость с сожалением вздохнул, улыбнулся, прощально помахал двери и тому, кто так уютно похрапывал за ней, и на миг замер, готовясь к следующему этапу.
Ему предстояло самое трудное — преодолеть путь до лестницы. Каких-то шесть шагов, не больше, но ведь предстояло пройти мимо
Он вовсе перестал дышать и вообразил, что обратился в нечто очень легкое… ну, к примеру, в то почти невесомое сплетение стебельков, а может, веточек, которое гоняет ветер по просторным знойным крымским степям. Это растение называется перекатиполе, а по-научному, дай бог памяти, gypsophila elegans, кажется. Ну так вот, сейчас он изо всех сил старался вообразить себе, что он вовсе не молодой человек по имени Дмитрий (в этом доме его, чтобы отличать от хозяина, называли Димой, хозяина же величали Дмитрием Сергеевичем), а эта самая гипсофила, которая легко несется по коридору, не касаясь пола.
Дима так старался, что и впрямь ни одна коварная половица под ним не скрипнула, и он добрался, добрался-таки, до лестницы, помедлив около опасной двери всего лишь какую-то секунду: ровно столько, сколько было нужно, чтобы положить на пол и чуточку протолкнуть под эту самую дверь конверт с одним-единственным начертанным на нем словом:
Калитка, пакость этакая, заскрипела-таки мерзким, скандальным скрипом, и Дима в ужасе обернулся: почудилось, будто
Дима опасливо оглянулся. Нет, легкие сквозные ставни затворены, никто не простирает ему вслед руки, никто не осыпает мольбами (ага, дождешься от нее!) или проклятиями (вот это более вероятно!). Дом спит. Спит милый, добрый, ласковый Дмитрий Сергеевич, спит опасная, как змея, и столь же непредсказуемая
В этот миг он увидел впереди неторопливую арбу и припустил за ней со всех ног, как за последним спасением, радуясь словно дитя малое, что бегство его осталось незамеченным.
А вот на сей счет он немало ошибался. Потому что хозяйка — та самая Зинаида, встречи с которой юный Дима столь панически боялся, — в эту ночь глаз почти не сомкнула и, конечно, отлично слышала его крадущиеся шаги. Сначала она насторожилась, думая, что Дима вот-вот постучится в ее дверь — а то и без стука войдет (может быть, даже ворвется, что было бы гораздо более уместно после
Однако вспомнить латинское название сего растения Зинаиде за недостатком классического образования не удалось, ибо, как известно, нельзя вспомнить то, чего не знаешь. Да она не слишком-то задавалась этой целью, потому что белевший на полу уголок конверта отвлекал ее все сильнее. Она какое-то время смотрела на него, безотчетно перебирая пальцами свои длинные, заплетенные на ночь рыжие косы (на солнечном свету распущенные волосы ее сияли совершенно как золото, но в полумраке утренней, заслоненной ставнями комнаты приобрели почти зловещий медный оттенок), потом, пожав плечами, подошла к двери и подняла конверт.
А вот тут дело было вовсе не в каких-то особенных ее способностях и умении угадывать чужие мысли. Просто-напросто ничем иным ее вчерашний афронт обернуться не мог, только вот этим дурацким, перепуганным, унизительным для нее и унижающим бедного Диму набором слов, по которым она скользнула взглядом, выхватив из них лишь некоторые:
«Зина, пойми, прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт именно фактом остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.
И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут, вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. В моих прежних половых отношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора за привязанность к плоти, только к плоти.
Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом…»
«Уж эти мне поэты!» — усмехнулся однажды небезызвестный Евгений Онегин. Зинаида могла бы сейчас усмехнуться: «Уж эти мне философы!» Нет, ну в самом деле, на таком, в общем-то, пустом месте, как отвергнутое женское желание, этот молодой человек умудрился наплести столько всего, что лень и скучно читать дальше. С другой стороны, не зря же даже фамилия Димина — родная, собственная, не псевдоним какой-то там эффектно выдуманный! — Философов. Ему сам бог велел мудрствовать лукаво. А ведь можно было написать куда проще: «Зина, прости, я тебя не хочу, а по-прежнему страстно хочу твоего мужа, но не хочу быть меж вами яблоком раздора и вносить дисгармонию в ваш воистину духовный союз, а потому… удаляюсь. Прощай навсегда!»
А ведь очень может быть, что и в самом деле — навсегда…
Зинаида подошла к окну и посмотрела сквозь ставни. На дороге уже улеглась пыль, поднятая колесами той арбы, на которой панически сбежал Дима Философов, до смерти испуганный тем, что ему было вчера столь щедро предложено. Ах боже мой, как они целовались, как целовались… Зинаида до смерти любила целоваться (и умела делать это, как уверяли иные допущенные к ее устам мужчины, совершенно божественно!). Она вообще считала, что истинная любовь выражается именно в поцелуе, что в нем любящие равноправны, а
Ну и чего же ради она вчера сама пошла против себя, сама же принялась навязывать Диме это пошлое
Разумеется, она не верила. Она и предположить не могла, что между ней и Дмитрием Сергеевичем когда-нибудь рухнет с ветки жизни хоть малое яблоко раздора, и никакого воображения (даже при Зинаидином буйном воображении писательницы, поэтессы и эссеистки) не хватало представить, что этим яблоком окажется — молодой мужчина! Ведь с первой минуты знакомства с Мережковским она знала — это про них воистину сказано в Писании: да будут двое дух един…
А впрочем, нет, не совсем так. С первой-то минуты Дмитрий ей не бог весть как понравился. Там, на Кавказе, в Боржоми, где они встретились, восемнадцатилетняя Зинаида Гиппиус была признанной королевой красоты и бессердечно кружила головы всем подряд, благо эти самые головы ей охотно подставляли и гимназисты выпускных классов, и молодые офицеры, и светские львы, отдыхавшие на водах. Некоторые поклонники (они все чохом были награждены Зинаидой в ее дневнике одним-единственным безыскусным эпитетом «дурак»), вообразите себе, притащились за ней даже из самого Тифлиса, где жила семья Гиппиус, наконец-то вырвавшаяся туда после унылого-преунылого крымского захолустья Учук-Су, где у Зинаиды не было иного занятия, как читать подшивки старых журналов, до одури писать дневник да пробовать сочинять стихи, ибо она была вполне убеждена, что можно сказать, перефразируя Порфирия Петровича из «Преступления и наказания»: помилуйте, да кто же у нас на Руси себя в восемнадцать лет поэтом не считает? Зинаида обожала Достоевского в отличие от Чехова, который всегда казался ей жутко тривиален, у него даже и болезнь была банальная — чахотка (подумаешь, у Зинаиды тоже чахотка, что ж тут особенного). То ли дело Достоевский, который, как известно, маялся падучей, то есть эпилепсией… Ею страдал также Александр Македонский, это вам не хухры-мухры, одно название болезни чего стоит, похоже на имя какой-то прекрасной и загадочной дамы… Клитемнестра… Алкеста… Исидора… Эпилепсия… etc.). Обожала она и Надсона, недавно покинувшего навеки сей жестокий мир скупых издателей и восторженных читателей. Причем так, что первые Зинаидины стихи были написаны именно в его честь и в подражание ему. И произвели они в тифлисской молодежно-поэтической среде впечатление совершенно феерическое.
Правда, положа руку на сердце, Зинаида не вполне была уверена, что именно столь сильно воздействовало на поклонников: ее удивительная красота («Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем ей голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность я назвал бы „боттичеллиевской“» — напишет о ней спустя несколько лет критик и публицист Петр Перцов) или оригинальность манер. «Она не дополняла свои слова жестами, но, когда двигалась, ее длинные руки и ноги вычерчивали геометрические фигуры, не связанные с тем, что она говорила» — так отзовется о Зинаиде не слишком-то доброжелательная дама-мемуаристка Нина Берберова. Ох и завистница она была, ох и язва в те дальние года… Потом-то она мнение слегка переменит, после кончины объекта своего злословия, но гадостей успеет наговорить о блистательной Зинаиде невероятное количество, с такой, знаете ли, чисто дамской «объективностью», на которую и сама госпожа Гиппиус, к слову сказать, была весьма горазда. Но влюбленный в Зинаиду критик-публицист Аким Волынский несколько смягчит впечатление: «Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть с сухими вытянутыми пальцами. Кокетливость достигала в ней высоких ступеней художественности… Странная вещь: в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры как редко кто. Она сама была поэтична насквозь». А может, на поклонников воздействовало ее утонченное и даже где-то загадочное происхождение (предок Зинаиды звался Адольфус фон Гингст, в Россию он переселился из Мекленбурга в XVI веке, быстренько сменил фамилию на более, с его точки зрения, благозвучную — Гиппиус и открыл первую в России книжную лавку в Иноземной слободе) или ее столичная образованность. Как-никак училась она в Киевском институте благородных девиц, хотя ее уже через полгода забрали обратно: Зиночка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете, а потом в московской гимназии Фишер. Правда, через полгода врачи обнаружили у нее туберкулез, и мать, боявшаяся дурной наследственности — отец Зинаиды, Николай Романович Гиппиус, умер тремя годами раньше от этой же болезни, — моментально увезла дочь сначала в скучный Крым, а потом в веселенький Тифлис. Или все-таки на молодых людей произвели впечатление ее вовсе даже не бесталанные стихи, за которые в оном Тифлисе ее так и прозвали — «поэтесса»?
Но это было не более чем лестное прозвище (сама Зинаида потом признается: «Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они и действительно были очень слабы и дики»), в то время как Дмитрий Мережковский, несмотря на то, что был старше Зинаиды всего лишь на четыре года, уже успел издать в Москве свою первую поэтическую книжку. Впрочем, творения Мережковского, как и их автор, не очень Зинаиде понравились. На почве литературных разногласий они в лето своего боржомского знакомства много спорили и ссорились… что не помешало Мережковскому спустя два месяца приехать к Зинаиде в Тифлис. То была уже совсем другая встреча! Как не без изумления напишет в дневнике Зиночка, «оба вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».
Вот странно! «Зинаида прекрасная» (именно так ее станет потом титуловать влюбленный в нее знаменитый поэт Валерий Брюсов) избрала себе в спутники жизни не высоченного, широкоплечего красавца с пламенным взором, а маленького человека, хрупкого, ниже ее ростом. Внешне он не производил впечатления какого-то мощного творца или мыслителя. Но был им! В хрупком теле бушевали огромные страсти, как выразилась одна из знавших Мережковского дам.
О да, конечно, по словам Зинаиды, когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал бог. Но дело не только в том, что она разглядела под внешне невыразительной оболочкой кладезь красоты. Зинаида почувствовала в Мережковском поистине родственную душу! Может быть, единственную на всем свете… душу. Ведь в союзе двоих ее интересовало именно единение душ — без плотского соития.
То есть так ей чудилось тогда, с высоты ее брезгливого и всеторжествующего девятнадцатилетия и ослепительной красоты…
Ну да, она всегда желала и будет желать только того, «чего нет на свете, нет на свете»! «Я хочу невозможного, подснежников в июле, когда солнце сожгло и траву…» В этом и кроются основы ее будущего счастья и ее вечного несчастья.
Дмитрий Сергеевич в ту молодую пору ощущал такое же отвращение к женской плоти, какое Зинаида чувствовала к плоти мужской. Он был убежден, что не встретит нигде в мире женщину-единомышленницу, которая немедленно после свадьбы не потащит его на брачное ложе… Бр-р, какой кошмар, какое мещанство! Однако и плотских отношений с мужчинами, которые тогда вдруг начали входить в дичайшую моду, особенно в интеллектуально-творческой среде, Мережковский еще боялся, считал, что это все определенно не для него. Поэтому, узнав Зинаиду, поговорив с ней, решил, что их встреча носит мистический характер и предопределена свыше.
Зинаида тоже не сомневалась, что Дмитрий Сергеевич предназначен ей судьбой. Против судьбы идти нельзя, против бога — нельзя. Она была фаталисткой. Но очень странной фаталисткой — умела торговаться с судьбой, ладить с ней, спорить, порою сражаться, но при этом уверять всех окружающих, будто покорно тащится по воле своего рока.
Как бы не так! Не зря же она спустя всего лишь шесть лет напишет-признается:
Ох, каких скандалов и воплей будут стоить ей эти строки насчет любви к себе, как к богу! Впрочем, именно этого Зинаида и добивалась всю жизнь: скандалов и воплей, да погромче.
Но вернемся ко дню 8 января 1889 года и к этим двоим, которые вдруг объявили себя женихом и невестой, а потом и обвенчались в тифлисской церкви Михаила Архангела, оставшись каждый при своей фамилии, так что когда Зинаиду называли госпожой Мережковской, это было не более чем данью традиции. Точно так же Дмитрия Сергеевича вполне можно было бы называть господином Гиппиусом — разницы никакой, они ведь дополняли друг друга и были неразделимы друг с другом, как голова и шея… Головой был, конечно, он — мудрец, мыслитель, аналитик, знающий, чудилось, все на свете, все книги прочитавший, ну а шеей, да еще какой изящной, длинной, гибкой и поворотливой, была Зинаида. Что характерно, на свадьбе даже не было родителей жениха — они остались в Петербурге и узнали о великом событии в жизни их сына уже постфактум, когда Дмитрий обратился к матушке попросить для него у родителя (Мережковский происходил из состоятельной семьи — отец его, Сергей Иванович, служил при дворе Александра II и вышел в отставку в чине генерала, Дмитрий был младший из девяти детей, любимец матушки) одобрения женитьбы и денежного вспомоществования.
Вообще свадьбу сыграли очень скромно. Ни гостей, ни цветов, ни застолья. Невеста явилась в церковь в темно-стальном костюме и маленькой шляпке на розовой подкладке (это был первый шаг к нарушению традиций в цепи ее будущих нарядов — удивительных, эпатирующих, неподражаемых, невероятно эффектных и скандальных!). А жених пошел к алтарю в сюртуке и форменной «николаевской» шинели. Сделавшись венчанным супругом, Мережковский ушел к себе в гостиницу, а Зинаида осталась ночевать у родителей. Утром мать разбудила ее:
— Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!
И что ж тут такого, может сказать или подумать досужий читатель, чего только в жизни не бывает: ну, первую брачную ночь провели молодые раздельно, бог с ними, потом наверстают упущенное. Однако и потом, поселившись в Петербурге в собственной квартире (ее сняла и обставила для молодых добрейшая матушка Дмитрия Сергеевича), жили они так: у каждого отдельная спальня, собственный кабинет, и только гостиная общая. Здесь супруги встречались, читали друг другу свои творения, обсуждали их, принимали гостей.
А гостей собиралось — просто море! Как-то так случилось, что очень скоро дом Гиппиус — Мережковского сделался этаким оазисом русской духовности начала XX века. По словам Андрея Белого, здесь «воистину творили культуру». Бог ты мой, кто тут только не собирался из представителей творческой интеллигенции! Сначала, еще в 1890-е годы, в основном появлялись писатели старшего поколения: Полонский, Плещеев, Случевский, Суворин и другие. Зинаида любила их за «добродушное эпикурейство», которого была уже лишена современная ей молодежь, не умевшая радоваться жизни. Гиппиус от всей души кокетничала со старичками и со своей замечательной красотой, с зелеными глазами, необычайно бойкая, запросто очаровывала их.
Постепенно, впрочем, в салоне начали собираться не только мэтры литературы и искусства, но и молодые писатели, поэты, художники.
Именно здесь, без преувеличения можно сказать, зародился русский символизм, потому что один из его отцов-прародителей, Николай Минский был влюблен в «Зинаиду прекрасную». Как, впрочем, и Брюсов, не без участия которого утверждение сего явления в России состоялось. Салон Гиппиус — Мережковского был даже более влиятелен в творческой среде, чем «Башня» Вячеслава Иванова. Этот интеллектуальный развратник казался простоватым и банальным рядом со злой, утонченной Зинаидой и спокойным, медлительным, гениальным Мережковским. Ну, подумаешь, сплошное словоблудство и блудодейство на его «Башне», а здесь-то этак все… тонко, и бонтонно, и умно, и изысканно! Не побывав у Гиппиус, не заслужив ее и Мережковского одобрения, никто не мог быть удостоен чести зваться именно человеком бомонда. И не просто светского, а бомонда культурного и интеллектуального.
А между тем Зинаида ни с кем не церемонилась. Учила, как писать, Льва Николаевича Толстого (он не обижался), сердилась на сербского короля Александра за то, что подзабыл русский язык (он тоже покорно принял упреки), с Бальмонтом обошлась вовсе бесчеловечно…
Однажды Константин Дмитриевич прочел Зинаиде свои новые стихи. И она, вооружившись лорнеткой… А надобно сказать, она не расставалась с лорнеткой, никаких пенсне, тем паче — очков не признавала. Зато какой изысканный, какой бесподобно-утонченный, надменный и, признаемся, пугающий вид придавала ей сия лорнетка, бывавшая при ней чем-то вроде психологического оружия, бьющего наповал и без промаха в самое сердце бедных литераторов, у которых начинали немедленно от страху подгибаться ноги и заплетаться языки, а членами овладевал священный трепет неофита пред богинею! И так, выслушала божественная Зинаида Константина Дмитриевича, вооружилась лорнеткой и, презрительно сощурив свои дивные очи, которые в зависимости от ее настроения становились то перламутрово-серыми, то изумрудно-зелеными, изрекла ледяным тоном, которым обычно говорила самые гадкие гадости:
— Непонятно и пошло!
Нам неведомо, что именно прочел ей Бальмонт. Ну, к примеру, что-нибудь в этом роде:
Может статься, его стихотворение и в самом деле было не бог весть каким гениальным творением, однако поэт, само собой, оскорбился безапелляционностью госпожи Гиппиус:
— Непонятно? Мне остается только предоставить вам свою голову вместо вашей, чтобы вы поняли!
Зинаида с неподражаемым выражением оглядела эту столь щедро предложенную ей голову. Бальмонт небось по обыкновению своему был тщательно причесан и вальяжен — с длинными волосами, с ухоженной бородкою и усами, похожий на кардинала де Ришелье и на Атоса с Арамисом враз. Во всяком случае, бородка у него была совершенно арамисовская, холеная, шевелюра — ришельевская, только без тонзуры, а общее выражение благородного величия — точь-в-точь как у Атоса. Оглядела его и процедила сквозь зубы:
— Не хотелось бы!
Бедный Бальмонт…
Зинаида во всем шла наперекор устоям общества. Носила мужскую одежду — она эффектно подчеркивала ее обворожительную, вызывающую женственность. Именно такой изобразил ее художник Лев Бакст. Ну что ж, ноги у Зинаиды были куда длиннее и стройнее, вообще — совершеннее, чем у небезызвестной Сары Бернар, которая вышла некогда на сцену в костюме Гамлета, то есть как этот костюм в ту эпоху себе представляли: в коротеньких кругленьких штанишках и обтягивающих черных чулках…
Любимым развлечением Зинаиды было играть людьми. Сначала притянет к себе выражением глубокой заинтересованности в каждом их слове, очарует, как умела чаровать только она одна — красотой и обаянием, а потом — оттолкнет насмешкой, надменностью, холодным презрением:
Она обожала дерзить людям, попросту говоря — хамить им, а потом наблюдать за реакцией с тем же заинтересованным видом, с каким энтомолог наблюдает за поведением бабочки, у которой он только что оборвал крылышки. Не зря знакомые отзывались о ней столь полярно: кто-то называл сильфидой, кто-то — сущей злобной ведьмой, кто-то вообще дьяволицей (было, было у нее такое прозвище — Белая Дьяволица… но все же — белая!). А впрочем, гораздо чаще ее называли более изысканно — сатанесса…
Поэт Владимир Соловьев так представил Зинаиду Гиппиус:
Да ладно, чего там: никто и не дерзал на нее «смотреть сердито». Ведь копыта и хвост были премиленькие, пресоблазнительные, а уж юбки-то… Ох уж эти Зинаидины юбки! Госпожа Гиппиус носила платья, при виде которых скандализированная публика просто-таки с ног валилась. А косметикой она пользовалась так, словно готовилась играть роль парфюмерной лавки в пьесе модного тогда Мориса Метерлинка «Синяя птица» (если у Метерлинка имелся в пьесе такой персонаж) — на свою нежнейшую белую кожу накладывала толстый слой пудры кирпичного цвета.
Когда 6 декабря 1901 года Зинаида познакомилась с Андреем Белым, тот сделался натурально в обмороке от того, что открылось взору: «Из качалки — сверкало; З. Гиппиус, точно оса в человеческий рост… ком вспученных красных волос (коль распустит — до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаяся пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блестками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану…»
Да уж, тонко подмечено…
И еще более тонко — у мемуаристки Ариадны Тырковой-Вильямс. Зануда она, между нами говоря, была редкостная, помешанная на социал-демократических вывертах — из тех коварных демократов, которые расковыряли все язвы российские, подготовили, как принято выражаться, почву для Октябрьского переворота, а потом отбыли за рубеж, где спокойно все беды пересидели и почили в бозе, не уставая поливать грязью покойницу Россию. И еще она была совершенно бездарной журналисткой, которая тщилась изображать из себя интеллигентку и даже осмеливалась кого-то судить, и… женщиной до мозга костей. И именно поэтому очень хорошо проникла в суть Зинаиды Николаевны.
«От блестящей Зинаиды шли холодные сквознячки… — читаем мы в ее мемуарах. — Она была очень красивая. Высокая, тонкая, как юноша, гибкая. Золотые косы дважды обвивались вокруг маленькой, хорошо посаженной головы. Улыбка почти не сходила с ее лица, но это ее не красило. Казалось, вот-вот с этих ярко накрашенных тонких губ сорвется колючее, недоброе слово. Ей очень хотелось поражать, притягивать, очаровывать, покорять. В те времена, в конце XIX века, не было принято так мазаться. А Зинаида румянилась и белилась густо, откровенно, как делают это актрисы для сцены. Это придавало ее лицу вид маски, подчеркивало ее искусственность. И движения у нее были странные… Одевалась она живописно, но тоже с вывертом. Пришла в длинной белой шелковой, перехваченной золотым шнурком тунике. Широкие, откинутые назад рукава шевелились за ее спиной, точно крылья…»
Или вот еще одно мнение о чете Гиппиус — Мережковский: «Странное впечатление производила эта пара: внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он — маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные, глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиванием, с которым переливались слова, когда Дмитрий Сергеевич раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним — Зинаида Николаевна Гиппиус. Соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы. Загадочно-красивое лицо… Пышные темно-золотистые волосы спускались на снежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Яркий грим, головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. Держалась она как признанная красавица, к тому же — поэтесса…»
Этот отзыв, с почтительным придыханием на последнем слове —
А между тем объективно ее считали не слишком-то талантливой, хотя и интересной
«Электрические стихи» — чуточку насмешливо отзывался о поэзии Зинаиды Гиппиус Бунин. Адамович присовокуплял: «Строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами». Ну, если говорить конкретно об этом стихотворении, здесь вдобавок еще переночевал безумно в то время модный Метерлинк с его «Разумом цветов»…
Прозаиком Зинаида считалась довольно среднего уровня. Ее эссе, написанные под псевдонимом Антон Крайний, имели, конечно, право на существование, но не несли в себе какого-то уж прямо-таки сверхъестественного творческого открытия. Разве что ее рассуждения о жизни и быте… Но об этом ниже.
В самой Зинаиде не было истинного таланта — того, что она называла «музыкой». Она это понимала, всю жизнь мучилась этим. Но тщеславие являлось воистину ее любимым грехом, и она пестовала, лелеяла, обожала этот свой грех — строила для него пьедестал на том основании, что «музыку» в других людях она умела различать совершенно безошибочно и тонко, и тянулась к ней всем своим существом… всей
Поэт Георгий Иванов, знавший Зинаиду очень близко, очень любивший ее и, наверное, даже влюбленный (несмотря на то что был женат на красивейшей из женщин своего времени, Ирине Одоевцевой, тоже, с позволения сказать, поэтессе), понимал ситуацию так: «Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада — склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни называла себя бабушкой русского декадентства».
Очень мило, конечно, однако в те годы, в начале минувшего столетия, ей было еще очень далеко до того, чтобы не то что называть себя чьей бы то ни было бабушкой, пусть даже и русского декадентства. Так кружить мужчинам головы, как это делала Зинаида, мало кто умел.
Стихотворение называется «Боль», но в нем каждое слово о том, как умела прибирать к рукам людей Зинаида. В том числе — и приманивать их невероятным блеском своего интеллекта. Тот же, к примеру, Андрей Белый, назвавший ее осой в человеческий рост, уже скоро буквально ел из ее рук, и целовал эти руки, и обожал, и боготворил осиное Зиночкино жало…
«С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падающие до пят, она их расчесывала: в зубы — шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовых ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика — волосы, криво-кровавые губы, да два колеса — не два глаза…
В безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, „ночной житель“, утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-четырех часов ночи: под сапфировым дымком папироски мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях: что есть „красное“, что есть „пурпурное“. Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем святость ее?..»
Вот так он о ней:
«Дорогая, милая, милая Зина…» — начинались письма Белого к Зинаиде, а заканчивались следующими словами: «…улыбаюсь Вам, молюсь Вам, люблю Вас всех — Диму, Дмитрия Сергеевича. Пишите!»
Итак, снова Дима…
Но прежде чем он, красавец молодой, появился в жизни Зинаиды, она начала осознавать, что духовность мужа куда выше и чище ее духовности. Потому что Дмитрий Сергеевич парит в эмпиреях, а ее вдруг потянуло к земле. К земле, на которой можно раскинуться под тяжестью мужского тела и испытать наконец то, чего Зинаида по собственной воле, по твердому убеждению и многажды декларированно была, увы, лишена. Не случайно, нет, вовсе не случайно воткнул в нее эту булавку остроумнейший Владимир Соловьев: «Я вся живу для интереса телес…» Правда, сие толстое слово — «телеса» — вряд ли применимо к тонкой и звонкой Зинаиде. Однако те, кому посчастливилось зреть ее в неглиже, а то и вовсе — дезабилье, nu, как угодно назовите это, свидетельствовали потом: всё у нее на месте, и это самое
Поэт Валерий Брюсов, тогда еще с госпожой Гиппиус незнакомый, явился к ней во время ее первого визита в Москву ради чтения стихов — и явился он не без дрожи в коленках. Постарался не опаздывать: коли назначено быть ровно в полдень, он и вошел именно в то мгновение, как стрелки сошлись на двенадцати.
Горничная проводила гостя к двери и, странно усмехнувшись, прошептала:
— Стучите, сударь. Барыня не любят, когда им докладывают, любят, когда гости сами входят.
Она ушла, а Брюсов сделал, как велено было: постучал.
— Войдите! — произнес голос, враз томный и резкий.
Валерий Яковлевич вошел — да и остолбенел, не в силах перешагнуть порога. Он увидел зеркало, поставленное под углом так, что в нем отражалась вся комната. А в этом зеркале, точно картина в раме, сияло нагое тело Зинаиды, бело-розовое после сна, совершенных форм и линий.
Замешательство Брюсова… С ним все понятно, слов для его описания подобрать просто невозможно! Мелькнула мысль, что теперь он понимает, почему так странно усмехалась горничная, почему отводила глаза…
Вполне насладившись этой картиной — обратившийся в соляной столб символист, — Зинаида усмехнулась:
— Ах, мы не одеты, но садитесь, коли пришли.
К слову сказать, с местоимениями она обращалась привольно: иногда называла себя во множественном числе (считала себя истинной королевой!), а стихи писала в первом лице мужского рода, то есть у нее не было лирической героини, а имелся только лирический герой… Кажется, одно только стихотворение было написано от имени женщины, но о нем будет речь дальше.
Итак, последовало приглашение садиться. Брюсов и рад был бы, поскольку ноги откровенно подгибались, однако сесть так, чтобы не видеть отражения нагой хозяйки, томно принимавшей позы одна другой соблазнительней, оказалось некуда! Ну, выбрал он наконец-то самый неудобный стульчик, задвинутый за убогостью куда-то в угол, сел да еще и к стенке отвернулся, чтобы не зреть ежесекундно это розовое, только что из постели смятой поднявшееся, словно Афродита из пены морской… Подушки и простыни в той постели ворохом, будто после ночи любви… а говорят, что она любви не знает… да разве это возможно, с таким-то телом…
Родственница Брюсова напишет в своих воспоминаниях о Зинаиде: «При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З.Н. дышало каким-то грешным всепониманием».
Ничего себе — целомудренность фигуры! Сразу видно, что эта родственница, в отличие от самого Валерия Яковлевича, никогда не видела упомянутую З.Н. в чистом виде — ню.
— Вы ведь, кажется, стихи пришли читать? — звякнула серебряная усмешечка, и Брюсов принялся декламировать.