Когда язычники говорили о мире, то их всегда интересовали начала, как и скачки от одного цикла к другому; теперь же, в завершение длинной прямой линии, имеется конец, и нас, некрофилов, только этот конец и интересует, лишь бы он был окончательным. Когда язычники, досократики говорили о разрушении, они усматривали в нем несправедливость, идущую от переизбытка одной стихии относительно другой, несправедливость и считалась в первую очередь разрушительной силой. Теперь же справедливым называют разрушение, воля к разрушению называется Справедливостью и Святостью. Таков вклад Апокалипсиса: римлянам отнюдь не ставят в упрек того, что они разрушители, не держат на них за это зла, хотя это было бы естественным, Риму-Вавилону ставят в упрек то, что он мятежник, бунтовщик, служит прибежищем для бунтовщиков, мелких людишек или великих людей, бедных или богатых! Уничтожить, уничтожить, причем безымянного, неопределенного, какого-нибудь врага — таков важнейший акт новой справедливости. Назначить какого-нибудь врага в образе того, кто не соответствует божественному порядку. Любопытно, что все в Апокалипсисе должны быть отмечены печатью, нести печать на челе или руке, печать Зверя или Христа; и Агнец отметит печатью 144000 человек, и Зверь… Всякий раз, когда программируется очередное светлое будущее, прекрасно известно, что речь о том, чтобы разрушить мир, сделать его «необитаемым», открыть охоту на какого-нибудь врага41. Имеется, возможно, не так уж много сходств между Гитлером и Антихристом, зато много между Новым Иерусалимом и будущим, которое нам обещано, причем не столько научной фантастикой, сколько военно-промышленным планированием абсолютного мирового государства. Апокалипсис — это не концентрационный лагерь (Антихрист), а всеобщая военная, полицейская и гражданская безопасность нового государства (Небесный Иерусалим). Современность Апокалипсиса не в напророченных катастрофах, а в запрограммированном самопрославлении, в учреждении славы Нового Иерусалима, в безумном торжестве верховной власти, правовой и моральной. Архитектурный террор нового Иерусалима, его стены, его прозрачной, как стекло, улицы: «И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего… и не войдет в него ничто нечистое, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни». Апокалипсис, сам того не желая, убеждает нас по меньшей мере в том, что самое страшное вовсе не Антихрист, а этот новый, спустившийся с небес город, святой град, «приготовленный, как невеста, украшенная для мужа своего». Всякий хоть чуть-чуть здравомыслящий читатель Апокалипсиса немедленно почувствует, что попал в озеро, горящее серою.
К самым красивым страницам Лоуренса относятся, стало быть, те, что касаются реанимации языческого мира, правда, в таких условиях, когда жизненные символы находятся в полном упадке, а все живые связи оборваны. «Грубая литературная подделка», — говорил Ницше. Чем силен Лоуренс, когда анализирует в Апокалипсисе конкретные формы этого упадка и подделки (мы ограничимся тем, что отметим отдельные пункты):
1. Преобразование ада. Дело в том, что у язычников ад не отделен, он зависит от изменения стихий в ходе определенного цикла: когда огонь становится слишком сильным для воды, он ее сжигает, и вода порождает соль, детище несправедливости, которая ее губит и делает горькой. Ад — это обратная сторона подземной воды. Он вбирает в себя несправедливость лишь потому, что сам проистекает из стихийной несправедливости, является побочным продуктом стихий. То, что ад отделен, что он существует сам по себе и оказывается одним из воплощений верховной справедливости, — для этих идей пришлось дожидаться христианства: «даже Шеол и Геенна, древнееврейские разновидности ада, были относительно безопасными местами, негостеприимным Гадесом, но они исчезли с появлением нового Иерусалима», уступив место «горящему par nature серою озеру», где веки вечные горят души42. Даже море, для пущей надежности, будет излито в серное озеро: вот почему никаких связей не останется.
2. Преобразование всадников. Если попытаться понять, что же такое настоящий языческий конь, какие связи он устанавливает между разными цветами, темпераментами, астральными природами, частями души во всадниках, важно учитывать не его внешний вид, а проживаемый симбиоз человек-конь. Белый цвет, например, это и цвет крови, он действует, как чистый белый свет, тогда как красный цвет — лишь облачение крови, предоставляемое желчью. Богатейшее пересечение линий, планов и отношений43. С христианством конь превращается в тягловое животное, которое понукают «иди!» и которое влачит на себе абстракции.
3. Преобразование цветов и дракона. Лоуренс приводит необыкновенно красивую картину становления цветов. Самый древний дракон — красного цвета, красно-золотистого, он закручивается спиралью космосе или обвивается вокруг позвоночника человека. Но когда он раздваивается (хороший ли он? плохой ли?), для человека он по-прежнему остается красным, тогда как добрый космический дракон становится среди звезд прозрачно-зеленым, словно весенний ветер. Для человека красный цвет стал опасным (вспомним, что Лоуренс пишет в разгар своего кровохарканья). Но в конце концов дракон убеляется, становится белесым, грязно-белого цвета нашего логоса, чем-то вроде жирного серого червя. Когда золото превращается в деньги? Именно тогда, когда первый дракон утрачивает красно-золотистый цвет и обретает цвет папье-маше бледной Европы44.
4. Преобразование женщины. Апокалипсис еще чествует походя великую космическую Мать, облеченную в солнце, с луной под ногами. Но она возникает там без всякой связи. И у нее отняли ребенка, «восхищено было дитя ее к Богу»; она бежит в пустыню, откуда ей нет выхода. Она возвращается лишь в извращенной форме вавилонской блудницы: по-прежнему сияющая, верхом на звере багряном, обреченная на погибель. Можно сказать, что у женщины уже нет иного выбора: или быть блудницей, оседлавшей зверя, или стать добычей «этих серых змеенышей современного труда и стыда» (как говорит Лоуренс, современная женщина призвана превратить свою жизнь «в нечто такое, что чего-нибудь стоит», отделить лучшее от худшего, не думая о том, что это еще хуже; отчего женщина и выступает в странном полицейском облачении, современная «женщина-полицейский»45). Но ведь уже Апокалипсис преобразовал ангельские силы в своего рода полицейских.
5. Преобразование близнецов. Языческий мир не только был образован живыми связями, он заключал в себе границы, пороги и врата, разъединения, дабы между двумя вещами что-нибудь да происходило или чтобы некая субстанция переходила из одного состояния в другое или чередовалась с другой, избегая опасных смешений. Близнецы как раз и играли эту роль разъединителей: господа ветров и хлябей небесных, ведь это они открывают врата неба; сыновья грома, ведь это они разгоняют облака; стражи половой жизни, ведь это они оберегают щель, через которую просачивается рождение, и соблюдают чередование вод и крови, избегая той смертельной точки, в которой все могло бы смешаться без всякой меры. То есть близнецы являются господами потоков, переходов, чередования и разъединения46. Вот почему Апокалипсис нуждается в том, чтобы их умертвили, затем вознесли на небеса, правда, не для того, чтобы языческий мир познал свою периодическую чрезмерность, а для того, чтобы мера пришла к нему извне, словно смертный приговор.
6. Преобразован и е символов в метафоры и аллегории. Символ — это конкретная космическая сила. Народное сознание, даже в Апокалипсисе, хранит некое чувство символа, обожая при этом грубую Власть. А ведь сколь велико различие между космической силой и идеей верховной власти… Лоуренс набрасывает поочередно некоторые черты символа. Это динамический процесс, направленный на расширение, углубление, растяжение чувственного сознания, это все более и более сознательное становление, противостоящее замкнутости морального сознания на навязчивой аллегорической идее* Это метода Аффекта, интенсивная, кумулятивная интенсивность, которая лишь отмечает порог какого-нибудь ощущения, пробуждение какого-нибудь состояния сознания: символ ничего не обозначает, его, в отличие от рассудочной аллегории, не надо ни объяснять, ни растолковывать. Это вращающаяся мысль, в которой, в противоположность линейной аллегорической цепи, группа образов все быстрее и быстрее вращается вокруг какой-то таинственной точки. Задумаемся над вопросом Сфинкс: «Кто из живых существ утром ходит на четырех ногах, дн ем на двух, а вечером на трех?» Вопрос довольно глупый, если делить его на три связанные друг с другом части, которые складываются в ответ Человек. Напротив, этот вопрос оживает, если почувствовать, как в нем вокруг самой таинственной в человеке точки вращаются три группы образов — ребенка-животного, двулапого существа, обезьяны, птицы или лягушки и, наконец, какого-то неведомого трехлапого зверя — заморского и запустынного. Это и есть вращающийся символ: в нем нет ни начала, ни конца, он никуда не ведет, а главное, в нем нет конечной точки, как нет и промежуточных ступеней. Он все время посредине, посреди вещей, между вещей. У него одна-единственная среда, все более и более глубокая окружающая среда. Символ — это водоворот, он затягивает нас своими кругами, доводя до того интенсивного состояния, в котором вдруг возникает разгадка, решение. Символ — это процесс действия и решения; именно в этом смысле он связан с оракулом, который предлагает кружащиеся образы. Ведь именно так мы и принимаем настоящее решение: ходим кругами внутри себя, вокруг себя, все быстрее и быстрее, «пока наконец в нас не возникает центр, и мы не узнаем, как следует поступить». Это нечто противоположное нашей аллегорической мысли: последняя является мыслью не активной, а такой, что все время откладывает или отсрочивает. Она заменила силу решения способностью суждения. Вот почему она домогается, словно Страшного суда, конечной точки. А между каждой фразой ставит временные точки, между каждой фразой, между каждым сегментом, этими периодами одного пути, предуготовляющими пришествие. Конечно же, это зрение, книга и чтение привили нам вкус к точкам, к поделенным на сегменты линиям, к началам, концам, периодам. Глаз — это орган чувств, который нас разделяет, аллегория визуальна, тогда как символ призывает и собирает все наши чувства воедино. До тех пор, пока книга остается свитком, она, возможно, сохраняет могущество символа. Но в том-то и дело: как объяснить ту странную вещь, что книга семи печатей считается свитком, и однако же печати на ней снимаются поочередно, последовательно, неужели Апокалипсис до такой степени нуждается в том, чтобы повсюду расставлять точки и насаждать сегменты? Что до символа, то он состоит из физических соединений и разъединений, так что даже если мы оказываемся перед разъединением, все равно что-то просачивается через зазор, субстанция или поток. Ведь символ — это мысль потоков, в противоположность рассудочному и линейному процессу аллегорической мысли: «Современный ум схватывает части, обрывки и куски и ставит в конце каждой фразы точку, тогда как чувственное сознание схватывает целое как реку, как поток. Апокалипсис раскрывает свою цель: разъединить нас с миром и с самими собой»47.
Exit языческий мир. Апокалипсис в последний раз выводит его на сцену, чтобы навечно разрушить. Нам следует вернуться к другой оси: не к противопоставлению Апокалипсиса и языческого мира, а к противопоставлению Апокалипсиса и Христа как личности. Христос придумал религию любви, то есть аристократическую культуру индивидуальной части души; Апокалипсис создает религию Власти, то есть страшный народный культ коллективной части души. Апокалипсис всучает Христу коллективное «я», наделяет его коллективной душой, и все сразу меняется. Превращение порыва любви в предприятие мщения, евангельского Христа в Христа апокалиптического (человек с ножом в зубах). Отсюда значение предостережения Лоуренса: Евангелие и Апокалипсис написаны разными Иоаннами. Хотя они, возможно, в большей степени едины, чем если бы это был один человек. И два Христа более едины, чем если бы это был один Христос: «две стороны одной медали»48.
Чтобы объяснить эту дополнительность, достаточно ли сказать, что «лично» Христос пренебрег коллективной душой и предоставил ей свободу действия? Или же существует более глубокое, более омерзительное объяснение? Лоуренс ввязывается в сложное предприятие: ему кажется, что причина искажения, извращения зависит не только от небрежения, что ее следует искать в самой любви Христа, в его манере любить. Что это уже было ужасно — то, как Христос любил. Именно это и приведет в дальнейшем к замене религии любви религией Власти. В любви Христа было нечто от абстрактной идентификации, хуже того — рвение давать, но ничего не брать. Христу не хотелось отвечать ожиданиям учеников, и тем не менее он не хотел ничего хранить, даже неприкосновенную часть самого себя. В нем было что-то от самоубийцы. Незадолго до своего текста об Апокалипсисе Лоуренс написал роман «Человек, который был мертв»: он показывает, что Христос воскрес («они слишком быстро вытащили из меня гвозди»), но преисполнен отвращения, говоря себе: «Ну все, хватит». Обнаруженный Магдалиной, которая готова ему все отдать, он замечает в глазах женщины отблеск триумфа, в ее голосе — отзвук триумфа, в которых узнает самого себя. Это тот же самый отблеск, тот самый отзвук, что и у тех, кто берет, но ничего не дает. В рвении Христа и в христианской алчности, в религии любви и в религии власти бытует один и тот же рок: «Я дал больше, чем взял, и это тоже — нищета и тщеславие. Опять же не что иное, как другая смерть… Теперь он знал, что тело воскресает, чтобы давать и брать, чтобы брать и давать, без всякой алчности». В своем творчестве Лоуренс стремился к этой задаче: распознать, отыскать дурной отблеск повсюду, где он обнаруживает себя — у тех, кто берет, но не дает, или у тех, кто дает, но не берет: Иоанн Патмосский и Христос49. Между Христом, святым Павлом и Иоанном Патмосским замыкается цепь: Христос, аристократ, художник индивидуальной души, тот, кто хочет эту душу отдать; Иоанн Патмосский, труженик, рудокоп, который домогается коллективной души и хочет все забрать; и замыкающий цепь святой Павел, своего рода аристократ, идущий в народ, этакий Ленин, который должен придать коллективной душе организованность, должен создать «олигархию мучеников», он дает Христу цели, а Апокалипсису — средства. Не это ли требовалось для создания системы суда? Самоубийство индивидуальное и самоубийство массовое, наряду с повсеместным самопрославлением. Смерть, смерть — таково единственное суждение.
Итак, спасти душу индивидуальную, а также душу коллективную — но каким образом? Ницше завершал «Антихриста» своим знаменитым Законом против Христианства. Лоуренс завершает свой комментарий Апокалипсиса своего рода манифестом — тем, что он в другом месте называет «литанией увещеваний»50: Перестать любить. Противопоставить суду любви «решение, что любовь никогда не сможет победить». Достичь точки, где больше нельзя давать, как нельзя и брать, где всем известно, что больше ничего не будут «давать», точки Аарона или Человека, который был мертв, ибо проблема перешла в другое место, обустроить берега, в которых поток может течь, растекаться в разные стороны или сливаться51. Больше не любить, больше не отдавать себя, больше не брать. Спасти таким образом индивидуальное в себе. Ибо любовь — это не индивидуальное дело, не индивидуальная часть души: она, скорее, то, что делает из индивидуальной души некое «Мое Я». А «мое я» — это то, что отдают или берут, то, что хочет любить и быть любимым, аллегория, образ, Субъект, но не настоящее отношение. «Мое я» — не отношение, а отражение, отблеск, который образует субъекта, отблеск триумфа в глазах («грязный маленький секрет», как порой называет его Лоуренс). Обожатель солнца, Лоуренс говорит, тем не менее, что солнечного отблеска на траве далеко не достаточно для того, чтобы возникло отношение. Отсюда проистекает его концепция живописи и музыки. Индивидуальным является отношение, душа, а не «мое я». «Мое я» тянется к тому, чтобы идентифицироваться с миром, но это уже отдает смертью, тогда как душа натягивает нить своих живых «симпатий» и «антипатий»52. Перестать мыслить себя в виде «моего я» ради того, чтобы проживать себя как поток, как совокупность потоков, находящихся в отношениях с другими потоками, вне себя и в себе. И даже редкость — это поток; даже иссякание и смерть могут им стать. Сексуальное и символическое — то же самое и всегда означали лишь следующее: жизнь сил или потоков53. В «моем я» существует тяга к самоуничтожению, которая, с одной стороны, находит опору в Христе, а с другой — в буддизме: отсюда недоверие Лоуренса (или Ницше) к Востоку. Душа как жизнь потоков — это воление жить, борьба и сражение. Не только разъединение, но и соединение потоков есть борьба и сражение, объятия. Всякое созвучие диссонирует. В противоположность войне: война — это всеобщее уничтожение, которое требует «моего я», тогда как схватка отбрасывает войну, это завоевание души. Душа отвергает тех, кто хочет войны, смешивая ее с борьбой, но и тех, кто отказывается от борьбы, смешивая ее с войной: воинственное христианство и Христос-миротворец. Неотчуждаемая часть души — это когда перестаешь быть «моим я»: следует завоевать эту в высшей степени текучую, вибрирующую, сражающуюся часть души.
В таком случае коллективная проблема состоит в том, чтобы учредить, открыть или заново открыть наибольшее количество соединений. Ибо соединения (и разъединения) это и есть физика отношений, космос. Даже разъединение является физическим, оно бытует не иначе, как два берега, давая проход потокам или их чередованию. Что касается нас, то мы живем самое большее в «логике» отношений (Лоуренс и Рассел вовсе не были друг от друга в восторге). Разъединение мы превращаем в некое «или — или». Соединение — в причинно-следственное отношение, или в принцип следствия. Из физического мира потоков мы абстрагируем отражение, обескровленного двойника, составленного из субъектов, объектов, предикатов, логических отношений. Экстракт системы суждения. Дело не за тем, чтобы противопоставлять общество и природу, искусственное и естественное. Дело не в искусных ухищрениях. Но всякий раз, когда физическое отношение будет передаваться отношениями логическими, символ — образами, поток — сегментами, обмен делиться на субъектов и объектов, когда одни существуют для других, следует признать, что мир мертв и что коллективная душа оказалась в свою очередь взаперти в «моем я», и не суть важно, идет ли речь о «моем я» целого народа или одного-единственного деспота. Физике Лоуренс противопоставляет именно «ложные соединения». Деньгам следует ставить в упрек, согласно критике, которой их подвергает Лоуренс, не то, что они составляют поток, а то, что они являются ложным соединением, приносящим плату субъектам и объектам: когда золото становится деньгами…54 Нет и речи о возвращении к природе, речь лишь о политической проблеме коллективной души, соединениях, на которые способно общество, потоках, которые оно способно выдерживать, изобретать, пропускать и ли запускать. Чистая и простая сексуальность, да, если разуметь под этим индивидуальную и социальную физику отношений, в противоположность бесполой логике. Как и все те, кто отмечен печатью гения, Лоуренс умирает, тщательно свернув свои пелены, тщательно уложив их (ему думалось, что Христос тоже так сделал), и мысль его крутилась вокруг этой идеи, в этой идее…
Глава VII. Пере-представление Мазоха*
Мазох — вовсе не предлог для психиатрии или психоанализа, ни даже по-особому замечательная фигура мазохизма. Все дело в том, что творчество держит на расстоянии всякую внешнюю ему интерпретацию. Будучи скорее врачом, чем больным, писатель ставит диагноз, но это диагноз целому миру; шаг за шагом он прослеживает болезнь, но это родовая болезнь человека; он оценивает шансы на выздоровление, но, возможно, это зарождение человека нового: «наследие Каина», «Знак Каина» как всеобъемлющее произведение. И если персонажи, ситуации и объекты мазохизма получают это имя, то дело тут в том, что в романном творчестве Мазоха они обретают некий новый, непомерный размах, выходя за пределы бессознательного не в меньшей степени, чем за пределы сознания. Герой романа битком набит силами, которые бьют через край и его души, и его среды. Поэтому в творчестве Мазоха следует рассматривать именно его вклад в искусство роман а. Во-первых, Мазох смещает вопрос страданий. Сколь бы острыми ни были страдания, которые понуждает причинять себе герой, они зависят от договора. Как раз договор о подчинении, заключаемый с женщиной, и содержит в себе всю соль. Остается тайной то, каким образом договор укоренен в мазохизме. Можно было бы сказать, что речь о том, чтобы прервать связи вожделения с наслаждением: наслаждение прерывает вожделение, так что налаживание вожделения как процесса должно отвращать наслаждение и до бесконечности его откладывать. Женщина-палач овевает мазохиста придержанной волной боли, которую он использует явно не для того, чтобы извлечь из нее наслаждение, а для того, чтобы подняться по ее течению вспять и наладить непрерывный процесс вожделения. Вся соль в отсрочке или подвешенном состоянии, как своего рода исполненности, физической и духовной интенсивности. Ритуалы подвешивания становятся техническими фигурами романа: разом и со стороны женщины-палача, которая приостанавливает свой жест, и со стороны героя-жертвы, чье замершее тело дожидается удара. Мазох — это писатель, превративший подвешенное состояние в романную пружину в чистом, почти невыносимом виде. Взаимодополнительность договор-бесконечно-подвешенное-состояние играет у Мазоха роль, аналогичную роли суда и «бесконечной отсрочки» у Кафки: отсроченная судьба, судейский формализм, крайний судейский формализм, Правосудие, которое отнюдь не сливается с законом.
Во-вторых, роль животного, которая относится как к женщине в мехах, так и к жертве (животное верховое или тягловое, конь или бык). Отношение человека и животного — вот что, наверное, постоянно упускал из виду психоанализ, поскольку усматривал в нем слишком человеческие эдиповские фигуры. Нас вводят в заблуждение и так называемые мазохистские открытки, на которых господа преклонных лет стоят на задних лапах перед жестокой любовницей. Мазохистские персонажи не подражают животным, они достигают тех участков неопределенности и соседства, где женщина и животное, животное и мужчина становятся на одно лицо. Весь роман становится романом дрессировки, последней метаморфозой романа воспитания. Речь о цикле сил. Герой Мазоха дрессирует ту, которая его должна дрессировать. В место того, чтобы мужчин а передавал свои благоприобретенные силы прирожденным силам животного, женщина передает приобретенные животные силы прирожденным силам мужчины. Этот мир в подвешенном состоянии сотрясается волнами.
Бредовые образования являются чем-то вроде зерен искусства. Но бредовое состояние не является чисто семейным или частным делом, оно отличается всемирно-историческим характером: «я зверь, негр…», согласно формуле Рембо. Тогда важно понять, какие области Истории и Вселенной захвачены бредовым состоянием, и каким именно. И в каждом случае составлять карту: христианские мученики там, где Ренан усматривал зарождение новой эстетики. Вообразить даже такое, что это святая Дева, жестокосердная мать, обрекла Христа на крестную муку ради рождения нового человека, что это женщина-христианка ведет мужчин на казнь. Но вместе с тем куртуазная любовь, ее испытания и ее процесс. А еще степные сельскохозяйственные общины, религиозные секты, меньшинства в Австро-Венгерской империи, роль женщины в этих общинах и этих меньшинствах, а также в панславянстве. Каждое бредовое образование захватывает самые разнообразные среды и моменты времени, которые оно по-своему подгоняет друг к другу. Творчество Мазоха, неотделимое от литературы меньшинств, призраком бродит по заледенелым участкам Вселенной и женским участкам Истории. В огромной волне, волне бродяги Каина, чья судьба навсегда осталась в подвешенном состоянии, перемешиваются времена и места. Рука жестокой женщины проникает в эту волну и тянется к бродяге. Роман, по Мазоху, дело каинова племени, равно как, по Томасу Гарди, он племени Измайлова (степь и ланды). Ломаная линия Каина.
Малая ли тература определяется не местным языком, который для нее свойствен, а тем уходом, который она предписывает главному языку. У Кафки и Мазоха аналогичная проблема55. Язык Мазоха — очень чистый немецкий язык, который, тем не менее, все равно охвачен, как говорит Ванда, каким-то трепетом. Трепетание это совсем не обязательно осуществлять на уровне персонажей; следует даже избегать его имитации, достаточно на него непрестанно указывать, поскольку это не только особенность речи, но и верхнее состояние языка в отношении преданий, положений и содержаний, которыми он питается. Трепетание уже не психологическое, а лингвистическое. Заставить заикаться сам язык, в самой что ни есть глубине стиля, — таков творческий прием, который встречается в великих произведениях. Паскаль Киньяр показал, как Мазох заставлял язык «бормотать»: бормотать — значит держать в подвешенном состоянии, тогда как заикаться — это, скорее, подхватывать, преумножать, разветвлять, отклонять56. Но это различие не так важно. Существует множество показателей и приемов, которые писатель может развернуть в языке, дабы превратить его в стиль. И всякий раз, когда к языку относятся с такого рода заботой, вся речь целиком и полностью оказывается у своего предела, музыки или тишины. Что и показывает Киньяр: Мазох заставляет язык заикаться и доводит тем самым всю речь до своеобразного многоточия, пения, крика или тишины, пения лесного, крика деревенского, тишины степной. Подвешивание тел и бормотанье языка и составляют тело-речь, или творчество Мазоха.
Глава VIII. Уитмен*
С превеликой убежденностью и невозмутимостью Уитмен утверждает, что письмо фрагментарно и что американскому писателю следует писать фрагментами. Именно это и вызывает смущение, подобное предназначение Америки, будто бы Европа и не вступала на этот путь. Хотя, быть может, тут следует вспомнить о разнице между греками и европейцами, открытой Гёльдерлином: то, что у первых является исконным и врожденным, вторые должны обрести или завоевать, и наоборот57. В несколько ином виде это относится к европейцам и американцам: европейцы обладают прирожденным чувством органической целостности, или композиции, зато вынуждены обретать понимание отрывка и делают это не иначе, как через трагическую рефлексию или гибельный опыт. Американцы наоборот: они обладают естественным чувством отрывка, а обретать им надлежит понимание целостности, гармоничной композиции. Отрывок — вот он, является непроизвольно, предваряя всякое усилие: мы строим планы, но когда приходит время действовать, «сбиваемся, и тем самым наша скоропалительность и грубость в форме передает историю получше, чем продуманный труд»58. То есть Америке соприродна не отрывочность, а непосредственность отрывочности: «непосредственный и отрывочный», говорит Уитмен59. В Америке письмо от природы конвульсивно: «это не что иное, как обрывки подлинного безумия, жара, копоти и возбуждения этой эпохи». Но «конвульсивность», уточняет Уитмен, является характеристикой эпохи и страны в не меньшей степени, чем письма60. И если отрывок является врожденным американским задатком, то дело тут в том, что сама Америка образована из федеральных штатов и различных пришлых народов (меньшинств): повсюду собрание отрывков, которому угрожает Отделение, то есть война. Опыт американского писателя неотделим от американского опыта, причем даже тогда, когда он пишет не об Америке.
Именно это и придает отрывочному творчеству неотъемлемый статус коллективного высказывания. Кафка говорил, что в малой литературе, то есть литературе меньшинства, нет такой частной истории, которая бы сразу не стала общественной, политической, народной: всякая литература становится «делом народа», а не каких-то исключительных индивидов61. Не является ли американская литература самой что ни есть малой литературой, коль скоро Америка замахивается на то, чтобы предоставить федеративный статус самым разнообразным меньшинствам, «народ, который просто кишит народами»? Америка собирает куски, представляет образцы всех возрастов, всех земель и всех народов62. Там в самой обыкновенной истории любви затрагиваются государства, народы, племена; самая личная биография неизбежно оказывается коллективной, как это видно еще у Вулфа и Миллера. Народная литература — созданная, как и сама Америка, народом, «обыкновенным человеком», а не «великими индивидами»63. И с этой точки зрения «мое я» англо-саксов — всегда расколотое, отрывочное, относительное — противостоит субстанциональному, целостному, солипсическому «Я» европейцев.
Мир как совокупность разнородных частей: необъятное лоскутное одеяло или бесконечная стена сухой каменной кладки (зацементированная стена или обрывки головоломки могли бы восстановить целостность). Мир как набор образцов: образцы (specimen) и представляют собой нечто единичное, замечательное, какие-то части, которые невозможно свести к целому, которые выделяются из обычных серий. Образцы дней, specimen days, говорит Уитмен. Образцы положений, образцы сцен или видов (scenes, shows или sights). В самом деле, образцы бывают то — положений, когда речь идет о сосуществовании частей, разделенных пространственными промежутками (раненые в госпитале), то — видов, когда речь идет о чередовании фаз движения, разделенных временными промежутками (моменты боя с переменным успехом). И в том и в другом случае действует закон отрывочности. Отрывки — это зерна, «гранулы». Отобрать единичные случаи и второстепенные сцены куда важнее, чем предоставить обобщающее размышление. В отрывках и проглядывает скрытый задний план, небесный или дьявольский. Отрывок — это «отдаленное отражение» кровавой или безмятежной реальности64. При этом необходимо, чтобы отрывки, примечательные части, положения или виды добывались силой особого акта, который как раз и заключается в письме. Отрывочное письмо Уитмена определяется не афоризмом или делением на части, а особым типом фразы, которая и модулирует интервал. Как если бы синтаксису, созидающему фразу и превращающему ее в целостность, готовую замкнуться на себе, очень хотелось бы испариться, дав волю бесконечной асинтаксмческой фразе, которая все тянется и тянется или источает из себя тире, пространственно-временные интервалы. И тогда получается то фраза-перечисление, перечень случаев, готовый превратиться в каталог (раненые в госпитале, деревья на местности), то фраза-процесс, подобная протоколу отдельных фаз или моментов (бой, погонщики скота, сменяющие друг друга рои оводов). Фраза почти безумная — с переменами направления, разветвлениями, разрывами и прыжками, растяжениями, отпочкованиями, скобками. Мелвилл замечает, что американцы должны писать не так, как англичане65. Нужно разломать английский язык и сделать так, чтобы тот раскручивался по линии убегания: сделать язык конвульсивным.
Закон отрывка применим как к Природе, так и к Истории, как к Земле, так и к Войне, как к добру, так и ко злу. Конечно же, Войну и Природу связывает общее дело: Природа движется колоннами, отделениями, как воинские части66. «Колонна» воронов, оводов. Но если верно, что отрывок повсюду, что он дан самым непосредственным образом, то целое или нечто аналогичное целому все равно должно быть обретено или даже изобретено. Бывает, правда, что Уитмен выдвигает вперед идею Целого, изображая некий космос, призывающий нас к слиянию; в одной особенно «конвульсивной» медитации он называет себя гегельянцем, утверждает, что лишь Америка «воплощает» Гегеля, и настаивает на первичных правах органической целостности67. Тогда он выражается как европеец, находящий в пантеизме предлог для раздутия своего «я». Но когда Уитмен говорит в свойственной ему манере, в своем стиле, становится ясно, что нечто целое еще только предстоит построить, и это тем более парадоксально, что целое появляется после отрывков, не затрагивая их и не претендуя на то, чтобы их в себя включить68.
Эта сложная идея связана с дорогим для английской философии принципом, которому американцы придадут новый смысл и новые направления: отношения находятся вне составляющих их членов… Отсюда вытекает, что отношения могут и должны быть установлены, изобретены. Если части — это отрывки, которые невозможно свести к целому, то, по меньшей мере, можно придумать между ними какие-то не-предсуществующие отношения, которые будут свидетельствовать как о прогрессе в Истории, так и об эволюции в Природе. Поэзия Уитмена предлагает столько смысла, потому что вступает в отношение с разнообразными собеседниками, массами, читателем, Штатами, Океаном…69 Цель американской литературы — установить отношения между самыми разнообразными аспектами географии Соединенных Штатов, Миссисипи, Каньонов, Прерий и их историей, борьбой, любовью, развитием70. Отношения, которых оказывается все больше и которые становятся все более утонченными, — своеобразный двигатель Природы и Истории. Война же, наоборот: она разрушительно действует на любое отношение и следствием своим имеет Госпиталь, всеобщий госпиталь, то есть место, где брат не узнает брата и где умирающие частички, обрубки искалеченных людей сосуществуют в абсолютном одиночестве, в отсутствие всяких отношений71.
Контрасты и взаимодополняемость — не заданные, а все время новые — составляют отношение цветов; и Уитмен — автор, вероятно, одной из самых колоритных литератур, которые только могут существовать. Контрапункты и перепевы — постоянно обновляемые, изобретаемые — составляют отношение звуков или пение птиц, Уитмен восхитительно их описывает. Природа — не форма, а процесс установления отношений: она изобретает полифонию, она является не целостностью, а собранием, «конклавом», «сборищем на свежем воздухе». Природа неотделима от всех процессов мирного сожительства и добрососедства, которые не являются предсуществующими данностями, а созидаются между инородными живыми существами так, что сплетается ткань подвижных отношений, которые содействуют тому, что мелодия одной части становится мотивом в мелодии другой части (пчела и цветок). Отношения возникают не изнутри Целого, скорее уж целое проистекает из внешних какому-то моменту отношений и меняется вместе с ними. Повсюду надлежит изобретать контрапунктные отношения, и они-то и обусловливают эволюцию.
То же самое и в отношениях человека с Природой. Уитмен вступает в гимнастическое отношение с молодыми дубками: он не сливается с ними, не сплавляется с ними, но действует так, что между ними что-то происходит, между человеческим телом и деревом, причем в обоих направлениях, когда т ело вбирает в себя «немного прозрачного сока и упругой древесины», а дерево со своей стороны обретает немного сознания («быть может, между нами идет обмен»)72. Наконец, то же самое в отношениях человека с человеком. И здесь человек должен изобретать свое отношение с другим: «Товарищество» — вот великое слово Уитмена для обозначения наивысшего человеческого отношения, но не в силу сложившейся ситуации, а в зависимости от особенных черточек, эмоциональных обстоятельств и «нутра» затронутых отрывков (в госпитале, к примеру, завязать товарищеские отношения с каждым умирающим.)73 Так возникает собрание изменчивых отношений, которые не смешиваются с целым, но производят то единственное целое, которое человек способен завоевать в той или иной ситуации. Товарищество и есть эта изменчивость, которая подразумевает встречу с тем, что Вовне, шествие душ на свежем воздухе, по «большой дороге». Думается, что как раз в Америке товарищеские отношения достигают предельного размаха и насыщенности, принимают формы мужской и народной любви, обретая при этом некий политический и национальный характер: не какая-то всенародность или тоталитаризм, а «Соединизм» («Unionism»), как говорит Уитмен74. Демократия и Искусство образуют целое лишь в их отношении с Природой (простор, свет, цвета, звуки, ночь…); за неимением чего искусство впадает в нездоровье, а демократия — в мошенничество75.
Общество товарищей — вот революционная американская мечта, которой Уитмен мощно посодействовал. Мечта несбывшаяся и преданная задолго до того, как то же самое случилось с мечтой советского общества. Но это и реальность американской литературы в двух ее аспектах: непосредственность или врожденное чувство отрывочности; осмысление живых отношений которые каждый раз приходится заново обретать и созидать. Спонтанные фрагменты — вот что составляет стихию сквозь которую или в промежутках которой появляется доступ к отражениям величайших видений и слушаний Природы и Истории.
Глава IX. Что говорят дети*
Ребенок непрестанно говорит о том, что он делает или пытается делать: обследовать окружающие миры на динамичных маршрутах и набрасывать их карты. Карты маршрутов — существенная часть психической деятельности. Маленький Ганс добивается одного — выйти из родительской квартиры, чтобы провести ночь у соседки и вернуться утром: дом как окружающий мир. Или: выйти из дома и, пройдя возле конюшни, отправиться в ресторан увидеться с богатой девочкой — улица как окружающий мир. Даже Фрейд признает необходимость обращения к карте76.
Однако Фрейд, по своему обыкновению, все сводит к папе-маме: странно, но в потребности обследовать дом он видит желание переспать с матерью. Как если бы родители обладали исходными местами или функциями, независимо от окружающей среды. Но окружающий мир образован качествами, субстанциями, силами и событиями: улица, к примеру, и ее матери алы вроде мостовой, ее шумы вроде криков торговцев, ее животные вроде запряженных лошадей, ее драмы (лошадь оступается, падает, лошадь бьют…). Маршрут сливается не только с субъективностью тех, кто проходит по окружающему миру, но и с субъективностью самого мира, насколько она отражается в тех, кто по нему проходит. Карта выражает тождественность пути следования и пройденного пути. Она сливается со своим объектом, когда сам объект — это движение. Нет ничего более поучительного, чем пути детей, страдающих аутизмом, как они выявляются и противополагаются на картах Делиньи — с обычными линиями, линиями брожения, петлями, исправлениями, возвращениями назад, со всеми их особенностями77. Ведь даже родители представляют собой некую окружающую среду, где проходит ребенок, качества, силы которой он проходит и карту которой он составляет. Личную и родительскую форму они приобретают только как представители какого-то окружающего мира в другом окружающем мире. Но ошибочно было бы полагать, будто ребенок сводится прежде всего к своим родителям, а доступ к окружающим мирам получает лишь через после и через развитие и наследование. Папа и мама не являются координатами всего того, во что вкладывает себя бессознательное. Не существует такого момента, когда ребенок еще не погружен в актуальный окружающий мир, по которому он проходит, когда родители как личности играют роль лишь открывателей и закрывателей дверей, стражей порогов, соединителей или разъединителей различных участков. Родители всегда занимают определенное положение в мире, который идет не от них. Даже у грудного младенца есть целый континент-колыбелька, по отношению к которому родители определяются в виде действующих лиц на пути ребенка. Годологические пространства Левина — с их маршрутами, обходами, препятствиями, агентами — образуют динамичную картографию78.
Мелани Кляйн изучала во время войны маленького Ричарда. Он проживает и мыслит мир в виде карт. Он их раскрашивает, переворачивает, накладывает друг на друга, заселяет, не забывая о главах государств — Англия и Черчилль, Германия и Гитлер. Для либидо свойственно осаждать историю и географию, организовывать формации ми ров и созвездия вселенных, образовывать континенты, заселять их расами, народами и племенами. Кто из влюбленных не скрывает в себе отчасти известные и отчасти воображаемые пейзажи, континенты и народности? Кажется, однако, что Мелани Кляйн, которая все сделала, чтобы определить миры бессознательного с точки зрения субстанций и качеств, равно как и событий, недооценивает картографическую деятельность маленького Ричарда. Она усматривает в ней лишь некое после, обыкновенный рост родительских фигур, доброго папы, злой мамы… Дети гораздо успешнее взрослых сопротивляются психоаналитическому прессингу и одурманиванию; Ганс и Ричард вкладывают в это все свое чувство юмора. Однако сопротивляться долго они не могут. Они должны разложить свои карты, под которыми уже ничего, кроме пожелтевших фотографий папы-мамы, нет. «Г-жа К. интерпретировала, интерпретировала, ИНТЕРПРЕТИРОВАЛА.»79
Либидо обладает не метаморфозами, а историко-мировыми траекториями. С этой точки зрения различие реального и воображаемого не выглядит убедительным. Реальному путешествию недостает сил для того, чтобы отразиться в воображении; а у воображаемого путешествия нет сил для того, чтобы, как говорит Пруст, удостоверить свою реальность. Вот почему воображаемое и реальное должны быть чем-то вроде двух смежных или накладывающихся друг на друга отрезков одной траектории, двумя то и дело меняющимися местами сторонами, вращающимся зеркалом. Австралийские аборигены сопрягают кочевые маршруты и воображаемые путешествия, вместе образующие «переплетение путей» в «необъятном разрезе пространства и времени, каковой надлежит читать как карту»80. В пределе воображаемое — это виртуальный образ, который прикреплен к реальному объекту, образуя кристаллик бессознательного, и наоборот. Мало того, чтобы реальный объект, реальный пейзаж вызывал в мысли сходные или близкие образы; необходимо, чтобы он источал свой собственный виртуальный образ, тогда как последний, в виде воображаемого пейзажа, вторгался в реальность, следуя тем путем, на котором каждый из них преследует другого, вступает с ним в обмен. «Видение», собственно, и образовано этим удвоением или раздвоением, этим сращением. В кристалликах бессознательного и проглядывают траектории либидо. Такого рода картографическая концепция заметно отливается от археологической концепции психоанализа. Последняя тесно связывает бессознательное с памятью: речь идет о памятной, достопамятной или монументальной концепции, которая имеет дело с личностями и объектами, тогда как окружающие миры становятся лишь площадками, способными их сохранять, признавать, удостоверять. С такой точки зрения слои накладываются друг на друга так, будто их пронизывает стрела, идущая сверху вниз, и речь о том, что все время надо углубляться. Карты, напротив, накладываются друг на друга так, что каждая из них, вместо того чтобы хранить свой исток в предыдущей карте, подвергается в последующей переделке: переходя от карты к карте, надо не искать какой-то исток, а оценивать смещения. Каждая карта — это перетасовка тупиков и прорывов, порогов и заграждений, которая, разумеется, идет снизу вверх. Но речь не только об изменении направления, но и о принципиальном различии: бессознательное относится уже не к личностям и объектам, а к маршрутам и становлениям; это бессознательное не монументализации, а мобилизации, чьи объекты скорее взмывают в воздух, чем остаются погребенными в земле. В этом отношении Феликс Гваттари дал замечательное определение шизоанализу в его противоположности психоанализу: «Оговорки, оплошности, симптомы подобны птицам, что стучат клювами в окно. Речь не о том, чтобы их интерпретировать. Речь о том, чтобы повторить их траекторию и посмотреть, могут ли они стать указателями для новых точек отсчета, отправляясь от которых можно было бы изменить ситуацию»81. Усыпальница фараона с ее центральным залом в самом низу пирамиды уступает место более динамичным моделям: от дрейфующих континентов до мигрирующих народов — все, чем бессознательное картографирует вселенную. Индейская модель заменяет модель египетскую: переход индейцев в глубину ущелий, где эстетическая форма сливается не с поминовением того или иного ухода или прихода, а с сотворением беспамятных путей, причем вся память мира оказывается рабочим материалом82. Карты не следует понимать лишь в плане экстенсивности, по отношению к устоявшемуся пространству маршрутов. Существуют также карты плотности, интенсивности, которые относятся к тому, чем заполнено пространство, что подразумевается маршрутом. Маленький Ганс определяет лошадь, набрасывая целый лист активных и пассивных аффектов: иметь большую письку, перевозить тяжелую поклажу, иметь шоры, кусаться, падать, попадать под кнут, перебирать ногами. Такой расклад аффектов (где «писька» играет роль трансформатора, преобразователя) и составляет карту интенсивности. То есть опять же набор аффектов. И опять же было бы неправильно видеть здесь, как это делает Фрейд, обычную производную папы-мамы: как если бы «видение» на улице, довольно обычное для того времени — падает лошадь, ее бьют кнутом, она пытается подняться — не в состоянии было напрямую затронуть либидо и вынуждено было вызвать в памяти сцену любви между родителями… Отождествление отца с упавшим животным — почти гротеск и предполагает недооценку всей совокупности отношений бессознательного с животными силами. И подобно тому, как карту движений и маршрутов нельзя рассматривать как производную или расширение схемы «папа-мама», так и карту сил или интенсивностей нельзя считать производной тела, расширением некого предварительного образа, дополнением — словом, тем, что после. Полак и Сивадон проделали глубокий анализ картографической деятельности бессознательного; возможно, единственная неясность в нем идет от того, что они видят в этой деятельности развитие образа тела83. Наоборот, как раз карта интенсивностей и распределяет аффекты, связи, положительный или отрицательный заряд которых и составляет всякий раз образ тела — образ, который всегда можно переделать или преобразовать в зависимости от определяющего его расклада аффектов.
Перечень аффектов, или расклад, интенсивная карта представляют собой становление: из образа лошади маленький Ганс не лепит бессознательного представления об отце, он вовлекается в становление-лошадью, которому противостоят родители. Так же и маленький Арпа и его становление-петухом: всякий раз психоанализу не дается отношение бессознательного с силами84. Образ — это не только маршрут, но и становление. Становление поддерживает маршрут, как интенсивные силы поддерживают силы движущие. Становление-лошадью Ганса отсылает к маршруту — от дома до конюшни. Прохождение возле конюшни или посещение курятника — обычные маршруты, но не невинные прогулки. Понятно, почему реальное и воображаемое должны выходить за рамки друг друга или вступать друг с другом в обмен: становление не есть воображаемое, как и путешествие — не реальность. Как раз становление превращает самый короткий маршрут, а то и стояние на месте, в путешествие; и как раз маршрут превращает воображаемое в становление. Две карты — маршрутов и аффектов — отсылают друг к другу.
Что затрагивает либидо, то, во что вкладывает себя либидо, предстает с неопределенным артиклем или, скорее, представляется через неопределенный артикль: какое-то животное как характеристика становления или уточнение маршрута (какая-то лошадь, какая-то курица…); некое тело или некий орган как способность вызвать аффект и пребывать в состоянии аффекта (живот, глаза…); и даже персонажи, которые препятствуют маршруту и запрещают аффекты или, наоборот, им благоприятствуют (кокой-mo отец, какие-то люди…). Дети так и говорят: какой-то отец, какое-то тело, какая-то лошадь. Возможно, неопределенные артикли являются результатом нехватки определенности, вызванной защитными механизмами сознания. В психоанализе речь все время идет о моем отце, моем «я», моем теле. Настоящая страсть к притяжательному и личному, интерпретация заключается в том, чтобы находить личности и им принадлежащее. «Бьют какого-то ребенка» должно означать «мой отец меня бьет», даже если эта трансформация остается абстрактной; и «какая-то лошадь падает и бьет копытами» означает, что мой отец занимается любовью с моей матерью. Тем не менее в неопределенном артикле вовсе нет нехватки, и в особенности нехватки определенности. Он является определением становления, его собственной силой, силой безличного, которое является не всеобщностью, но единичностью в самой высшей степени: к примеру, не играют в лошадь вообще, как и не подражают той или иной лошади, а становятся какой-то лошадью, достигая некоего участка соседства, где уже невозможно отличить себя от того, чем становишься.
Искусство также достигает этого небесного состояния, где уже не остается ничего личного или рационального. Искусство, на свой манер, говорит то же самое, что и дети. Оно образовано маршрутами и становлениями, вот почему оно изготовляет карты — экстенсивные и интенсивные. В произведении искусства всегда есть траектория, и Стивенсон показывает решающую значимость цветной карты в замысле «Острова сокровищ»85. Нельзя сказать, что окружающий мир обязательно определяет существование персонажей, скорее последние определяются через маршруты, по которым они движутся в реальности или в мыслях, без которых они не стали бы собой. В живописи цветная карта присутствует в той мере, в какой картина является не столько, на итальянски й манер, окном в мир, сколько монтажом на плоскости86. У Вермеера, к примеру, самые интимные, самые спокойные становления (соблазненная солдатом девушка, женщина, получающая письмо, художник за работой…) отсылают, тем не менее, к путям большой протяженности, о которых свидетельствует карта. Я изучил карту, говорил Фромантен, но «не как географ, а как живописец»87. И коль скоро маршруты не более реальны, чем воображаемы становления, есть в их соединении нечто исключительное, принадлежащее лишь искусству. Тогда искусство определяется как безличный процесс, в котором произведение строится почти как тур, небольшая пирамидка из камней, принесенных различными путешественниками и участниками скорее становления, чем возвращения из мертвых, которые либо зависят, либо не зависят от автора.
Только такая концепция и может извлечь искусство из персонального процесса памяти и коллективного идеала поминовения. Искусству-археологии, которое углубляется в тысячелетия, дабы соприкоснуться с незапамятным, противостоит искусство-картография, которое покоится на «вещах забвения и местах прохождения». Так и со скульптурой, когда она перестает быть монументальной и становится годологической: мало сказать, что скульптура — это пейзаж и что она благоустраивает какое-то место, территорию. Она благоустраивает дороги, сама становится путешествием. Скульптура следует по путям, которые образуют ее внеположность, она взаимодействует лишь с незамкнутыми кривыми, разделяющими и пересекающими органическое тело, она лишена всякой памяти, кроме памяти материала (отсюда такой ее прием, как обтесывание и частое использование дерева). Кармен Перрен очищает эрратические валуны от зелени, которая делает их частью подлеска, она возвращает им память ледника, который когда-то донес их до этого места, причем делает это не для того, чтобы напомнить об их происхождении, а для того, чтобы стало зримым их перемещение88. Можно возразить, что туристический маршрут как искусство дорог ничем не лучше монументального или поминального искусства. Но есть нечто такое, что по сути отличает искусство-картографию от туристического маршрута: да, новой скульптуре свойственно занимать свое место на внешних маршрутах, но это место зависит от внутренних путей самого произведения; внешний путь создается, он не предваряет произведение и зависит от его внутренних отношений. Мы обходим скульптуру, и принадлежащие ей оси обзора действуют так, что мы схватываем тело то по всей его длине, то в странно укороченном виде, то в двух и более расходящихся направлениях: положение в окружающем пространстве тесно связано с этими внутренними маршрутами. Словно бы виртуальные пути сцеплялись с реальной дорогой, получающей от них новые линии, новые траектории. Карта виртуальностей, начертанная искусством, накладывается на реальную карту, дороги которой она видоизменяет. Не только скульптура, но и всякое произведение искусства, включая музыкальное, подразумевает эти внутренние пути или это внутреннее путничество: выбор той или иной дороги способен каждый раз по-новому определить положение произведения в пространстве. Всякое произведение содержит в себе множество маршрутов, которые можно прочитать и которые сосуществуют только на карте, и меняет свой смысл в зависимости от того, по какому из них пойти89. Эти заключенные внутри пути неотделимы от становлений. Пути и становления — искусство заставляет их присутствовать друг в друге; делает ощутимым их взаимное присутствие, чем и определяет себя, взывая к Дионису как богу мест прохождения и вещей забвения.
Глава X. Бартлби, или формула*
Бартлби — не метафора писателя, не символ чего бы то ни было. Это текст до жестокости комичный, а комичное всегда буквально. Это как рассказ Клейста, Достоевского, Кафки или Беккета, с которыми он составляет подпольную и авторитетную традицию. Он не говорит ничего, кроме того, что говорит, буквально. А говорит он и повторяет одно: Я БЫ НЕ ПРЕДПОЧЕЛ, I would prefer not to90. Вот формула его величия, и всякий неравнодушный читатель повторяет ее в свою очередь. Какой — то худощавый, мертвенно-бледный человек изрек формулу, которая всех сводит с ума. Но в чем же заключается литературный смысл формулы?
Прежде всего, очевиден известный маньеризм, известная высокопарность: глагол prefer редко употребляется в этом смысле, и не патрон Бартлби, стряпчий, ни его конторщики к нему, как правило, не прибегают («чудное слово, я-то его никогда не употребляю…»). В обычном виде формула была бы следующей: І had rather not. Но главное то, что причудливость формулы превосходит само выражение: да, грамматически она корректна, синтаксически корректна, но неожиданное окончание NOT TO, оставляющее в неопределенности то, что ею отвергается, придает ей радикальный характер, своего рода пограничную функцию. Повторение и настойчивость только усиливают ее причудливость. Произнесенная едва слышным, мягким, ровным, бесцветным голосом, она выливается в нечто неумолимое, какую-то нечленораздельную глыбу: один-единственный вздох. В этих отношениях она обладает той же силой, играет ту же роль, что и какая-нибудь аграмматическая формула.
Лингвисты со всей строгостью проанализировали так называемую «аграмматичность». Много весьма сильных примеров аграмматичности можно найти в творчестве американского поэта Каммингса: взять хотя бы его Не danced his did, когда говорится «он спустил свой пляс» вместо «он пустился в пляс». Николя Рувэ объясняет, что можно предположить целую серию обычных грамматических вариаций, в отношении которых аграмматическая формула будет как бы пределом: выражение he danced his did будет пределом нормальных выражений he did his dance, he danced his dance, he danced what he did…91 Это уже не телескопированное слово, как у Льюиса Кэрролла, а телескопированная конструкция, конструкция-вздох, предел или тензор. Может быть, лучше взять пример из французского, из практической ситуации: прибивая что-то к стене, человек держит в руке несколько гвоздей и кричит: ДАЙТЕ ЕЩЕ ОДИН ЛИШНИЙ. Это аграмматическая формула, которую можно расценить как предел серии правильных выражений: «У меня один лишний. Дайте еще. Еще один…» Разве формула Бартлби не относится к такому же типу — разом и стереотипия самого Бартлби, и в высшей степени поэтическое выражение Мелвилла, предел серии такого рода: «Я предпочел бы это. Я предпочел бы этого не делать. Не это я бы предпочел…»? Вопреки своей нормальной конструкции, она звучит как аномалия.
Я НЕ ПРЕДПОЧЕЛ БЫ… У этой формулы есть варианты. То она отвергает условное наклонение и становится более сухой: Я НЕ ПРЕДПОЧИТАЮ, I prefer not to. To, в последних случаях употребления, теряет, как кажется, свою таинственность, обретая тот или иной инфинитив, ее дополняющий и сцепляющийся с не: «я не предпочитаю говорить», «я не предпочел бы проявлять капли благоразумия», «я не предпочел бы выполнять обязанности посыльного», «я не предпочел бы делать этого»… Но и в этих случаях чувствуется глухое присутствие причудливой формы, которая не дает покоя языку Бартлби. Он и сам добавляет: «но я не исключение», «во мне нет ничего исключительного», І am not particular, дабы указать на то, что все, что ему ни предложат, все равно будет чем-то исключительным, подпадаю щи м в свою очередь под удар великой неопределенной формулы, Я НЕ ПРЕДПОЧЕЛ БЫ, которая сохраняется раз и навсегда и всякий раз. У формулы десять главных случаев употреблен и я, и в каждом из ни х она может возникнуть неоднократно, повторяясь или видоизменяясь. Бартлби служит писцом в конторе стряпчего: он постоянно переписывает, «молча, незаметно, механически». Первый случай — когда стряпчий просит его выверить, перечитать копию двух других конторщиков: Я НЕ ПРЕДПОЧЕЛ БЫ. Второй — когда стряпчий просит его прийти выверить его собственные копии. Третий — когда стряпчий приглашает его прочитать копии вместе с ним, наедине. Четвертый — когда стряпчий хочет послать его что-то купить. Пятый — когда он просит его выйти в соседнюю комнату. Шестой — когда стряпчий, захотев зайти в свою контору в воскресенье утром, застает там спящего Бартлби. Седьмой — когда стряпчий просто задает вопросы. Восьмой — когда Бартлби перестает переписывать, отказывается делать копии и стряпчий его выгоняет. Девятый — когда стряпчий делает вторую попытку его прогнать. Десятый — когда Бартлби, уже изгнанный из конторы, сидит на перилах лестницы, а потерявший терпение стряпчий делает ему самые неожиданные предложения (стать счетоводом в бакалейной лавке, барменом, учетчиком накладных, компаньоном молодого человека из хорошей семьи…). Формула пускает почки и расцветает пышным цветом. В каждом случае вокруг Бартлби — оцепенение, как если бы было произнесено Несказанное и Неотвратимое. И безмолвие Бартлби, как если бы он все сказал и разом исчерпал всю речь. В каждом случае возникает впечатление, что безумие только возрастает: безумие не «исключительно» Бартлби, но вокруг него и, в частности, безумие стряпчего, который делает странные предложения и отличается еще более странным поведением.
Нет никакого сомнения — формула разрушительна, опустошительна, ничего не оставляет после себя. Сразу заметен ее заразительный характер: Бартлби «выворачивает язык» других. Причудливые слова I would prefer просачиваются в язык конторщиков и самого стряпчего («И вы тоже подхватили это словцо!»). Но эта зараза — не главное, главное — ее воздействие на Бартлби: как только он сказал Я НЕ ПРЕДПОЧИТАЮ (сличать), он не может больше и переписывать. Тем не менее он никогда не скажет, что не предпочитает (переписывать): эту стадию он уже прошел (give up). И, кажется, не сразу это замечает, поскольку продолжает переписывать вплоть до шестого случая. Но когда замечает, это уже очевидность, отсроченный результат, который был заключен уже в первом употреблении формулы: «Разве вы сами не видите причину?» — говорит он стряпчему. Действие формулы-глыбы таково, что он а н е только отвергает то, что Бартлби предпочитает не делать, но и обусловливает невозможность того, что он делал, того, что, как можно было думать, он еще предпочитает делать.
Уже отмечалось, что формула I prefer not to — это и не утверждение, и не отрицание. Бартлби «не отказывается, но и не соглашается, он идет вперед и отступает в этом продвижении, помаленьку показывает себя в незаметном отступлении речи»92. Стряпчему было бы легче, если бы Бартлби не хотел, но Бартлби не отказывается, он просто отвергает не-предпочитаемое (сличение копий, поручения…). Но Бартлби и не соглашается, не утверждает предпочтительное, которое могло бы заключаться в продолжении переписывания, он просто полагает, что это невозможно. Коротко говоря, формула, которая последовательно отвергает все другие действия, уже поглотила действие переписывания, каковое ей уже нет; нужды отвергать. Формула все сметает на своем пути, ибо безжалостно уничтожает как предпочтительное, так и непредпочтительное. Она упраздняет понятие, к которому относится и которое она отвергает, а заодно и другое понятие, которое, как кажется, она сохраняет и которое становится невозможным.
В самом деле, она делает их неразличимыми: несет с собой пустоты неразличимости, неопределенности, которые постоянно занимают все больше места между непредпочтительными и предпочтительными действиями. Упраздняется всякая особенность, всякая точка отсчета. Формула уничтожает «переписывать» — единственную точку отсчета, по отношению к которой нечто могло бы быть предпочтительным или непредпочтительным. Я бы предпочел скорее ничто, чем что-нибудь: не воля к ничто, а рост ничто воли. Бартлби добился права на выживание, то есть права стоять в неподвижности напротив глухой стены. Чистая, терпеливая пассивность, как сказал бы Бланшо. Быть и быть себе, и ничего более. Его подталкивают сказать «да» или «нет». Но если бы он сказал «нет» (сличать, выполнять поручения…), если бы он сказал «да» (переписывать), то был бы сразу побежден, сочтен бесполезным, не выжил бы. Он может выжить, лишь описывая круги в каком-то подвешенном состоянии, что всех держит на расстоянии. Его способ выживания— предпочесть не сличать, но тем самым также не предпочитать переписывать. Ему нужно было отвергнуть одно, чтобы второе стало невозможным. Формула движется на счет раз-два и то и дело подпитывает саму себя, проходя через одни и те же состояния. Вот почему у стряпчего всякий раз возникает головокружительное ощущение, что все начинается с нуля.
Поначалу можно было бы сказать, что эта формула словно плохой перевод с иностранного языка. Но если как следует в нее вслушаться, то она опровергает такую гипотезу. Может, она-то и откапывает в языке своего рода иностранный язык. По поводу аграмматичностей Каммингса было высказано предложение рассматривать их как производные своеобразного диалекта стандартного английского языка, причем из диалекта этого можно было бы извлечь порождающие его правила. То же самое и с Бартлби, правило подпадало бы под эту логику негативного предпочтения: негативизм, который выше всякой отрицательности. Но если правда, что литературные шедевры всегда образуют своего рода иностранный язык в том языке, на котором они написаны, то что за безумный ветерок, что за психотичное дуновение проникают тогда в речь? Психозу свойственно задействовать некий прием, который состоит в том, чтобы обходиться с обычным, стандартным языком так, чтобы «вернуть» ему какой-то неизвестный, исходный язык, который был бы, может, проекцией языка божественного и который унес бы с собой всю речь. Во Франции приемы такого рода возникают у Русселя и Бриссе, в Америке — у Вольфсона. Не в этом ли и заключается шизофреническое предназначение американской литературы — заставить английский язык раскручиваться, принуждая его ко всякого рода отклонениям, ответвлениям, сокращениям или добавлениям (в отношении стандартного синтаксиса)? Ввести немножко психоза в английский невроз? Придумать новую всеобщность? При необходимости в английский будут призваны и другие языки, дабы вернее при дать ему отзвуки божественного языка бури и грома. Мелвилл придумывает иностранный язык, который струится под английским и уносит его с собой: OUTLANDISH, или Детерриторизованное, язык Кита. Отсюда интерес исследователей «Моби Дика» к Числам и Буквам, к их скрытому смыслу, позволяющий выявить хотя бы остов этого изначального нечеловеческого или сверхчеловеческого языка93. Все так, будто здесь возникает цепочка из трех операций: некая обработка языка; результат такой обработки, который приводит к возникновению в языке другого языка; и следствие, состоящее в том, чтобы увлечь за собой всю речь, гнать его, толкать к его собственному пределу, дабы обнаружить то, что вовне, — тишину или музыку. Так что великая книга — это всегда изнанка другой книги, которая пишется в душе, молчанием и кровью. И это не только «Моби Дик», но и «Пьер», где Изабель затрагивает язык каким-то невнятным рокотом, вроде непрестанно звучащего баса, и он приводит всю речь к аккордам и звукам ее гитары. А «Билли Бадд», натура ангельская или адамическая, страдает заиканием, которое извращает природу языка, но при этом достигает верхней ноты музыкального и небесного Запределья языка в целом. Как и у Кафки, «болезненный писк» искажает звучание слов, а сестра уже готовит скрипку, чтобы ответить Грегору.
Бартлби — тоже натура ангельская, адамическая, но его случай, кажется, иной, поскольку он не располагает общим Приемом — хотя бы даже заиканием, — позволяющим подвергнуть язык такой обработке. Он довольствуется краткой Формулой — с виду корректной, ну разве что небольшая причуда, которая в определенных обстоятельствах дает о себе знать. Тем не менее результат, следствие те же самые: откопать в языке своего рода иностранный язык и столкнуть весь язык с тишиной, раскачать его в тишине. «Бартлби» возвещает о грядущем долгом молчании Мелвилла, прерывавшемся только музыкой стихотворений и преодоленном только «Билли Баддом»94. У самого Бартлби не было иного выхода, кроме как замолчать и скрываться за своей ширмой, всякий раз когда он произносил формулу, и так до окончательного замолкания в тюрьме. После формулы сказать больше нечего: она стоит приема, она превосходит свою кажущуюся исключительность.
Стряпчий сам создает теорию оснований, из-за которых формула Бартлби опустошает язык. Любой язык предполагает, имеет свои точки отсчета или предпосылки (assumptions). Это не то именно, что язык обозначает, но то, что ему позволяет обозначать. Слово всегда предполагает какие-то другие слова, способные его заменить, дополнить или образовать с его помощью альтернативы: при этом-то условии и происходит распределение языка, так что он обозначает вещи, состояния вещей и действия, в соответствии с некоей совокупностью объективных, эксплицитных условностей. Есть, может, и другие условности — имплицитные и субъективные, другой тип точек отсчета или предпосылок. Говоря, я не только указываю на вещи и действия, но также совершаю действия, которые обеспечивают отношение с собеседником, согласно нашим соответствующим ситуациям: я приказываю, спрашиваю, обещаю, прошу, совершаю «речевые акты» (speech act). Речевые акты имеют референтом самих себя (я и в самом деле командую, говоря «я вам приказываю…»), тогда как констатирующие предложения соотносятся с другими вещами и другими словами. Эту-то двойную систему референции и сметает Бартлби.
Формула I PREFER NOT TO исключает всякую альтернативу и как отбрасывает все другое, так и поглощает то, что якобы сохраняет; она подразумевает, что Бартлби прекращает переписывать, то есть воспроизводить слова; она обнаруживает участок неопределенности, где слова больше не различаются, наполняет язык пустотой. Но вместе с тем она расчленяет речевые акты, благодаря которым хозяин может командовать, доброжелательный друг — задавать вопросы, честный человек — обещать. Если бы Бартлби отказывался, его можно было бы счесть мятежником или бунтовщиком и в этом качестве наделить социальной ролью. Но его формула расчленяет всякий речевой акт, превращая Бартлби в сущего изгоя, который не может быть приписан ни к одной социальной категории. Что с ужасом и замечает стряпчий: все надежды привести Бартлби к благоразумию рушатся, поскольку они зиждутся на логике предпосылок, согласно которой хозяин «ждет», что его будут слушаться, а доброжелательный друг — что его выслушают, тогда как Бартлби придумал новую логику — логику предпочтения, которой вполне достаточно, чтобы подорвать предпосылки языка. Как замечает Мэтью Линдон, формула «разъединяет» слова и вещи, слова и действия, равно как акты и слова: она отсекает язык от всякой референции, в соответствии с абсолютным предназначением Бартлби быть человеком вне референций, тем, кто появляется и исчезает, не соотносясь ни с самим собой, ни с чем-либо другим95. Вот почему, несмотря на внешнюю правильность, формула функционирует как настоящая аграмматичность.
Бартлби — Холостяк, тот, о ком Кафка говорил так: «Почвы у него ровно столько, сколько нужно его ногам, опирается он лишь на то, что может охватить руками» — тот, кто засыпает зимой в снегу, чтобы умереть от холода, как ребенок, тот, кто думает лишь о своих прогулках, но может прогуливаться где угодно, не двигаясь с места96. Бартлби — это человек без референций, без принадлежностей, без собственности, без свойств, без особенностей: он слишком ровен, чтобы ему можно было приписать какую бы то ни было особенность. Не имея ни прошлого, ни будущего, он мимолетен. I PREFER NOT ТО — вот химическая или алхимическая формула Бартлби, но ее можно прочесть и наоборот — I AM NOT PARTICULAR, во мне н ет ничего особенного, это необходимое дополнение. Весь XIX век будет пронизан этим исканием человека без имени, цареубийцы и отцеубийцы, Улисса современности («я — Никто»): раздавленного и механизированного человека больших городов, от которого, тем не менее, ждут, что из него выйдет Человек будущего или нового света. Пророчат, что он грядет в лице Пролетария, что он грядет в лице Американца. Роман Музиля также пойдет по линии этих исканий и изобретет новую логику, в которой «Человек без свойств» и мыслит, и порождается97. И связь Музиля с Мелвиллом кажется нам бесспорной, хотя искать ее следует не со стороны «Бартлби», а, скорее, со стороны «Пьера». Кровосмесительная пара Ульрих-Агата — повтор пары Пьер-Изабель, и в обоих случаях молчаливая, безвестная или забытая сестра являет собой не субститут матери, но, напротив, упразднение полового различия как особенности в пользу андрогинного отношения, согласно которому Пьер, равно как и Ульрих, является или становится женщиной. Может, в случае Бартлби отношения со стряпчим столь же таинственны и, в свою очередь, знаменуют возможность какого-то становления, нового мужчины? Сможет ли Бартлби завоевать себе место для прогулок?
Бартлби, может быть, безумец, слабоумный, псих («врожденное и неизлечимое душевное расстройство»). Но как это можно знать, если не принимать в расчет аномалии стряпчего, который то и дело ведет себя весьма странным образом? Стряпчий только что продвинулся по служебной лестнице. Вспомним, что председатель суда Шребер также дает волю своему бреду после повышения, словно бы оно придало ему смелости. Но на что же осмеливается стряпчий? У него уже есть два переписчика, которые, немного напоминая служащих Кафки, предстают перевернутыми двойниками, один утром нормальный, а после обеда пьяный, другой утром обычно страдает от несварения желудка, зато после обеда почти нормален. Когда ему потребовался дополнительный переписчик, он нанимает Бартлби, без какой бы то ни было рекомендации, референции, после короткого собеседования, так как невзрачный вид того кажется ему свидетельством некоего постоянства, способного компенсировать непостоянство двух других писцов. Однако с первого дня он вводит Бартлби в странное устроение (порядок): тот будет находиться в комнате стряпчего, в углу возле двери, которая отделяет ее от комнаты конторщиков, между боковым окошком с видом на стену соседнего дома и зеленой, как прерия, ширмой, как если бы было необходимо, чтобы Бартлби мог слышать, но оставался при этом скрытым от глаз. Сделал ли это стряпчий по наитию или вследствие короткого собеседования, неизвестно. Ясно то, что, оказавшись в этом устроении, невидимый Бартлби проделывает изрядную «механическую» работу. Но стоило стряпчему попытаться выманить Бартлби из-за ширмы, как тот изрек свою формулу. И как в первом случае, так и в последующих стряпчий обезоружен, растерян, озадачен, поражен, не зная, что ответить и как себя вести. Бартлби прекращает переписывать и бесстрашно держится на своих позициях. Мы знаем, в какие крайности пускается стряпчий, чтобы избавиться от Бартлби: уходит к себе, затем решает перевести контору в другое место, несколько дней скрывается от жалоб нового съемщика прежнего помещения. Что за странное бегство, когда стряпчий-странник не вылезает из своей кареты… Все здесь странно — начиная с исходного устроения и вплоть до этого неудержимого убегания в духе Каина, стряпчий ведет себя как сумасшедший. В отношении Бартлби в душе его желание убить перемежается с желанием объясниться в любви. Что же произошло? Может, это одно безумие на двоих, опять-таки отношение двойников, почти признанное гомосексуальное отношение («да, Бартлби… никогда я не чувствую себя до такой степени самим собой, как когда я знаю, что ты здесь… проникаю в предустановленный замысел своей жизни…»)?
Можно предположить, что прием Бартлби на работу был своего рода пактом, словно стряпчий сразу после получения высокой должности решил превратить этого персонажа, не имеющего объективных референций, в конфидента, который был бы ему всем обязан. Он хочет сделать из него своего человека. Пакт заключается в следующем: Бартлби будет переписывать, находясь вблизи своего господина, которого он будет слышать, оставаясь невидимым, вроде ночной птицы, которая не любит, когда ее видят. Тогда нет никакого сомнения в том, что, стоит стряпчему захотеть (пусть даже ненароком) выманить Бартлби из-за его ширмы для сличения копий вместе с другими писцами, как тот сразу же разрывает пакт. Вот почему Бартлби и «не предпочитает» проверять, и уже не может больше переписывать. Бартлби выставит себя на обозрение, сделает больше, чем от него требуется — будет стоять торчком посреди конторы, но переписывать больше не будет. Стряпчий смутно догадывается об этом, поскольку полагает, что Бартлби отказывается переписывать из-за того, что у него плохо со зрением. И в самом деле, будучи выставленным на обозрение, Бартлби не видит больше самостоятельно и больше не смотрит. Он приобрел то, что некоторым образом было у него с рождения — приснопамятное увечье — кривой и однорукий, — которое превращает его в туземца, того, кто рождается на известном месте и на месте остается, тогда как стряпчий по необходимости выполняет функцию изменника, обреченного на бегство. Какая-то неясная виновность проглядывает в заверениях стряпчего всякий раз, как он заводит речь о филантропии, милосердии, дружбе. В самом деле, стряпчий нарушил порядок, который сам же и установил; и вот уже Бартлби извлекает из-под обломков выразительную черту, Я НЕ ПРЕДПОЧИТАЮ, которая будет множиться и множиться, перекидываться на других, обратит в бегство стряпчего, а также и язык, будет расширять зону неопределенности или неразличимости, так что слова больше не будут различаться, равно как и персонажи, когда стряпчий обратится в бегство, а Бартлби застынет в неподвижности, окаменеет. Стряпчий пускается в странствия, тогда как Бартлби пребывает в спокойствии, хотя именно потому, что он остается в покое и неподвижности, к нему и будут относиться как к страннику.
Существует ли отношение идентификации между стряпчим и Бартлби? Но что значит такое отношение, к чему оно ведет? Обычно идентификация предполагает три элемента, которые, впрочем, могут взаимозаменяться, перемещаться: форма, образ или представление, портрет, модель; виртуальный, по меньшей мере, субъект; усилия субъекта, направленные на то, чтобы принять форму, усвоить образ, приспособиться к нему и приспособить его к себе. Это сложная операция, которая проходит через все приключения сходства и все время рискует соскользнуть в невроз или привести к нарциссизму. Как говорится, «миметическое соперничество». Оно мобилизует отцовскую функцию вообще: образ — это образ отца par exellence, a субъект — это сын, даже если определен и я взаимозаменяются. Роман воспитания, можно было бы с таким же успехом сказать — роман референции, дает тому множество примеров.
Очевидно, что многие из романов Мелвилла начинаются с образов или портретов и рассказывают, по всей видимости, историю воспитания человека под воздействием отцовской функции — как в «Редберне». «Пьер» начинается с образа отца, статуи и картины. Даже в «Моби Дике» сначала собираются сведения для того, чтобы придать форму киту и набросать его образ — вплоть до темной картины в таверне. «Бартлби» не является исключением из правила, два конторщика словно обратно симметричные картинки, а стряпчий настолько успешно выполняет функцию отца, что с трудом верится, что это Нью-Йорк. Все начинается как в английском романе, в Лондоне, у Диккенса. Но всякий раз происходит нечто странное, что вносит в образ путаницу, заражает его сущностной недостоверностью, мешает форме «захватить» субъекта, но также разрушает его, бросает его в свободное плавание и упраздняет всякую отцовскую функцию. Вот тут-то и начинается самое интересное. Статуя отца уступает место его расплывчатому портрету, затем другому портрету — неважно кого или вообще никого. Теряются референции, и воспитание человека уступает место неизвестной стихии, тайне бесформенной, не-человеческой жизни, «Squid». Все начиналось по-английски, но продолжается по-американски, по линии неудержимого убегания. Ахав с полным правом может сказать, Что он бежит отовсюду. Отцовская функция теряется, уступая место более темным и неясным силам. Субъект расползается, превращаясь в некое лоскутное одеяло, которое все увеличивается и увеличивается: американское лоскутное одеяло — вот образ мелвилловского творчества, лишенного центра, изнанки и лица. Как если бы выразительные черты уклонялись от формы, наподобие абстрактных линий какой-то неизвестной письменности, наподобие морщин, бороздящих лоб Ахава и Кита, наподобие движущихся канатов со «страшными узлами», которые проходят по закрепленным снастям и того и гляди утянут моряка в море, субъекта в смерть98. В «Пьере» тревожная улыбка неизвестного молодого человека на картине, столь напоминающей портрет отца, функционирует как самостоятельная выразительная черта, которой довольно, чтобы раз рушить всякое сходство, равно как лишить субъект устойчивости. I PREFER NOT TO — тоже выразительная и заразительная черта, ускользающая от лингвистической формы, лишающая отца его наставительного слова, равно как сына — возможности повторять или копировать.
Речь снова о процессе идентификации, однако он пошел по пути психоза, вместо того чтобы пуститься в авантюры невроза. Толика шизофрении вырывается из невроза старого мира. Мы можем сгруппировать три отличительные характеристики. Во-первых, неформализованная выразительная черта противополагается образу или обретшей выражение форме. Во-вторых, уже нет субъекта, который восходил бы к образу, преуспевая или не преуспевая в этом. Скорее, можно было бы сказать, что между двумя фигурами устанавливается какая-то зона неотличимости, неразличимости, расплывчатости, как если бы они достигли точки, которая непосредственно предшествует процессу их взаимного отличения: не подобие, а скольжение, самое тесное соседство, абсолютная смежность; не естественная преемственность от отца к сыну, а противоестественный союз. «Гиперборейская», «арктическая» зона. Речь идет уже не о Мимезисе, а о становлении: Ахав не имитирует кита, он становится Моби Диком, переходит в зону соседства, где уже не может отличить себя от Моби Дика, и, нанося ему удары, он бьет по самому себе. Моби Дик — это «ближайший борт корабля», с которым сливается Ахав. Редберн отвергает образ отца, обретая расплывчатые черты таинственного брата. Пьер не подражает отцу, но достигает зоны соседства, где его уже не отличить от его сводной сестры Изабель, и становится женщиной. Тогда как невроз ради лучшей идентификации с отцом бьется в сетях кровосмесительной связи с матерью, психоз дает волю кровосмешению с сестрой, становясь становлением, свободной идентификацией мужчины и женщины: также и Клейст не скупится на атипичные, почти животные выразительные черты, — заикания, скрипение зубами, оскаливания, которые разжигают его пылкое объяснение с сестрой. В-третьих, все дело в том, что психоз следует своей мечте — обосновать функцию всеобщего братства, которая уже минует отца, строится на руинах отцовской функции, предполагает разложение любого образа отца, следуя по независимой линии союзничества или соседства, превращающей женщину в сестру, другого мужчину в брата, наподобие страшного «обезьяньего поводка», соединяющего Измаила и Квикега брачными узами. Таковы три характеристики американской мечты, составляющие новый тип идентификации, новый свет: Черта, Зона и Функция.
Мы сравниваем столь различных персонажей, как Ахав и Бартлби. Не противоположны ли они во всем друг другу? Мелвилловская психиатрия постоянно апеллирует к двум полюсам: мономаньяки и ипохондрики, демоны и ангелы, палачи и жертвы, Быстрые и Медлительные, Молниеносные и Окаменевшие, Безнаказанные (выше всякого наказания) и Безответственные (ниже всякой ответственности). Что делает Ахав, обнаруживая свои огненные и безумные черты? Он сам разрывает пакт. Он изменяет закону китобоев, согласно которому охота ведется на всякого здорового кита, без разбора. Он же разборчив, он делает свой выбор, следуя по пути идентификации с Моби Диком, пускаясь в свое неразличимое становление, подвергая свой экипаж смертельной опасности. Как раз это чудовищное предпочтение и ставит ему в упрек лейтенант Старбек, подумывая даже о том, чтобы убить вероломного капитана. Ведь это исключительно прометеев грех — выбирать99. Пентесилея Клейста, женщина-Ахав, останавливает свой выбор на враге, Ахилле, видя в нем неразличимого двойника и бросая тем самым вызов закону амазонок, воспрещающему отдавать предпочтение врагу. Жрица и амазонки видят в этом измену, увенчанную безумием в идентификации каннибализма. В своем последнем романе «Билли Бадд» Мел-вилл выводит на сцену другого мономаниакального демона — каптенармуса Клэгтерта. Второстепенная функция Клэггерта не должна нас обманывать: как и в случае с капитаном Ахавом, речь не о психологической озлобленности, а о метафизическом извращении, заключающемся в выборе своей добычи, в предпочитании жертвы, избранной с какой-то любовью, хотя, согласно морскому закону, соблюдение дисциплины требуется от всех в равной мере. Что и дает понять рассказчик, напоминая о древней и загадочной теории, изложение которой можно найти уже у Сада: закон, законы правят второй чувственной природой, тогда как существа, испорченные от рождения, принадлежат некоей страшной, сверхчувственной и первичной, изначальной и океанической Природе, которая через них преследует100 свою собственную иррациональную цель
— Ничто, Ничто — и знать ничего не знает о законе. Ахав пробьет стену, даже если за ней ничего нет, и превратит ничто в объект своей воли: «Для меня этот белый кит все равно что ближний борт. Временами мне кажется, что за ним ничего нет, но тем хуже…» О таких темных созданиях, как рыбы, что обитают в морских безднах, Мелвилл говорит, что только глаз пророка, а не психолога, способен их углядеть, распознать, не имея возможности предупредить их безумное предприятие, «тайну неправедности»…
Итак, мы в состоянии классифицировать главных персонажей Мелвилла. На одном полюсе
— эти мономаньяки или демоны, которые устанавливают чудовищное предпочтение, и которые ведомы этой волей к ничто: Ахав, Клэггерт, Бабо… А на другом полюсе находятся ангелы или святые, ипохондрики, почти что глупцы, создания невинные и чистые, наделенные врожденной слабостью, но также и какой-то странной красотой, окаменевшие от природы и не предпочитающие… воли совсем, скорее уж, ничто воли, нежели волю к ничто (ипохондрический «негативизм»). Они способны выжить, лишь превратившись в камень, отрицая волю, и освящают себя в этом застывшем состоянии101. Это Серено, Билли Бадд и более всего — Бартлби. И хотя два типа во всех отношениях противостоят друг другу — одни прирожденные предатели, другие от природы преданны, одни чудовищные отцы, пожирающие своих детей, другие брошенные отцами сыновья,
— они населяют один и тот же мир и чередуются, в точности как в письме Мелвилла, да и Клейста тоже, чередуются прерывистые и устойчивые процессы с процессами безумной скорости: стиль с его последовательностью кататоний и ускорений… Все дело в том, что и те и другие, оба типа персонажей, Ахав и Бартлби принадлежат этой первой Природе, ее населяют и ее составляют. Они во всем противоположны, и тем не менее это, быть может, одно и то же первичное, своеобычное, упрямое создание, схваченное с двух сторон, отмеченное лишь знаком «плюс» или знаком «минус»: Ахав и Бартлби, равно как у Клейста грозная Пентесилея и кроткая малышка Кетхен, одна выше, другая ниже всякого сознания, одна выбирает, другая не выбирает, одна воет, как волчица, другая не-предпочла-бы говорить102.
В творчестве Мелвилла есть и третий тип персонажа — тот, кто на стороне закона, хранитель божественных и человеческих законов второй природы, пророк. Странно, но капитану Делано недостает как раз глаз а пророка, хотя Измаил в «Моби Дике», капитан Вир в «Билли Бадде», стряпчий в «Бартлби» обладают этим могуществом «Видеть»: они способны улавливать и понимать, насколько это возможно, существ первой Природы, великих мономаниакальных демонов или невинных святых, иногда и тех и других. Но и они, в свою очередь, не лишены двусмысленности. Способные распознать завораживающую их первую Природу, они, тем не менее, представители второй природы и ее законов. Они — носители отцовского образа: кажутся хорошими отцами, отцами доброжелательными (или, по меньшей мере, заботливыми старшими братьями, как Измаил в отношении Квикега). Но им не удается помешать демонам, поскольку те слишком быстры для закона, слишком непредсказуемы. И им не спасти невинного, безответственного: они обрекают его на закланье во имя закона, совершают жертвоприношение Авраама. Под их отеческой маской кроется двойная идентификация: с невинным, к которому они испытывают доподлинную любовь, а также с демоном, поскольку они по-своему разрывают пакт с невинным, которого любят. То есть предают, но иначе, чем Ахав или Клэггерт: те нарушают закон, тогда как Вир или стряпчий во имя закона разрывают скрытый и почти постыдный союз (кажется, даже Измаил отворачивается от своего дикого собрата Квикега). Они продолжают обожать безвинного, которого обрекли на смерть: капитан Вир умрет с именем Билли Бадда на устах, а последние слова стряпчего, которыми он завершает свой рассказ, — «О, Бартлби! О, люди!» — знаменуют не связь, но, напротив, альтернативу, согласно которой он должен был сделать выбор в пользу слишком человеческого закона, а не Бартлби. Разрываясь в противоречиях между двумя Природами, эти персонажи очень важны, хотя и лишены размаха двух других типов. Они, скорее, являются Свидетелями, сказителями, толкователями. Существует проблема, которая недоступна третьему типу персонажей, проблема более высокого уровня, которая урегулируется между двумя другими.
«Большой мошенник» («The Confidence-man», на манер Medicine-man, Человек-доверие, Человек, пользующийся доверием) усеян размышлениями Мелвилла о романе. Первое из них связано с требованием права на высший иррационализм (гл. 14). Почему романист обязан объяснять поведение своих персонажей и давать ему обоснование, если жизнь никогда и ничего не объясняет и оставляет в своих созданиях столько темных, неразличимых, неопределенных зон, бросающих вызов любому прояснению? Жизнь и оправдывает, она не нуждается в оправдании. Английский, и в еще большей степени французский, роман испытывает потребность давать рациональное объяснение, пусть и на последних страницах, и психология — это, наверное, конечная форма рационализма: западный читатель ждет последнего слова. В этом отношении психоанализ оживил притязания разума. Но если он и затронул великие романы, то ни одному из великих романистов его времени так и не удалось всерьез заинтересоваться психоанализом. Основополагающий акт американского романа, равно как и романа русского, заключался в том, чтобы увести роман подальше от путей разума, чтобы породить персонажей, которые держатся в ничто, могут выжить лишь в пустоте, вплоть до самого конца хранят свою тайну и бросают вызов логике и психологии. Сама их душа, говорит Мелвилл, — это «необъятная и наводящая ужас пустота», тело Ахава — «пустая раковина». Если у них и есть формула, то она, конечно, ничего не объясняет, и выражение Я НЕ ПРЕДПОЧТУ остается кабаллистической формулой, равно как и формула Человека из подполья, который не может воспрепятствовать тому, чтобы 2 + 2 давало 4, но который не может с этим СМИРИТЬСЯ (ом не предпочитает, чтобы 2 + 2 равнялось 4) — Для большого романиста — Мелвилла, Достоевского, Кафки или Музиля — важно, чтобы все оставалось загадочным, но не произвольным: короче, новая логика, самая настоящая логика, которая, однако, не возвращает нас к разуму, а схватывает глубины жизни и смерти. У романиста глаз пророка, а не взгляд психолога. В творчестве Мелвилла три главные категории персонажей принадлежат этой новой логике, равно как та принадлежит им. Роман, когда он достигает искомой Зоны, зоны гиперборейской, вдали от умеренных широт, нуждается в оправдании не больше, чем жизнь103. И по правде говоря, нет никакого разума, он существует лишь в отрывках. В «Билли Балде» Мелвилл определяет мономаньяков Господами разума, вот почему их так трудно поймать; но это объясняется тем, что их бред эффективен, и они пользуются разумом, заставляют его служить своим высшим целям, на деле весьма маловразумительным. А ипохондрики — это Изгнанники разума, причем неизвестно, не изгоняют ли они себя сами, дабы получить то, что разум не может им дать — неразличимое, неназываемое, с которым он и могут слиться. Даже пророки, в конечном итоге, — всего лишь Потерпевшие крушение разума: если Вир, Измаил или стряпчий еще и цепляются за обломки разума, целостность которого они тщетно пытаются восстановить, то лишь потому, что они слишком многое увидели, и увиденное сразило их раз и навсегда.
Во втором замечании Мелвилла (гл. 44) вводится важное различие между романными персонажами. Мелвилл говорит, что не следует путать настоящих Оригиналов с персонажами просто примечательными или необычными, особенными. Дело в том, что особенные (а их в романе может быть много) обладают характеристиками, которые определяют их форму, качествами, из которых составляется их образ; они находятся под влиянием своей среды и друг друга, так что их действия и реакции подчиняются всеобщим законам, всякий раз сохраняя при этом особенное значение. Так же и фразы, которые они произносят, являются для них характерными и, однако же, подчиняются общим законам языка. Об ори гинале, напротив, не знаешь даже, существует ли он вообще, в отдельности от первоисходного Бога, хорошо уже то, если такой повстречается. Непонятно, заявляет Мелвилл, каким образом в романе могло бы оказаться несколько таких персонажей. Каждый оригинал — это могучая одинокая Фигура, выходящая за пределы любой объяснимой формы: он сияет ослепительными выразительными чертами, которые знаменуют упрямство мысли, не имеющей образа, вопроса, не знающего ответа, предельной и лишенной рациональности логики. Будучи Фигурами жизни и знания, они знают нечто неизъяснимое, живут чем-то непостижимым. В них нет ничего общего и ничего особенного: они уклоняются от познания, бросают вызов психологии. Даже слова, которые они произносят, выходят за рамки общих законов языка («предпосылок») и обычных особенностей речи, поскольку являются чем-то вроде останков или наметок некоего единого исходного, первичного языка и уводят язык целиком к границам тишины и музыки. В Бартлби нет ничего ни особенного, ни общего, он Оригинал.
Оригиналы являются существами первой Природы, но они неотъемлемы от мира, или второй природы, и оказывают на них свое воздействие: обнаруживают их пустоту, несовершенство законов, ничтожность созданий особенных, маскарадный характер мира (то, что Музиль назовет «параллельным действием»). Роль пророков, тех, кто оригиналами не является, и заключается в том, что только они и могут распознать следы оригиналов в мире и неизъяснимое беспокойство, которым они мир заражают. Оригинал, говорит Мелвилл, не испытывает влияния своей среды, наоборот, он бросает на свое окружение мертвенно-бледный свет, который напоминает тот свет, что «в книге Бытия сопровождает начало всех начал». Этого света оригиналы предстают то неподвижным источником, наподобие марсового матроса на верхушке мачты, повешенного и связанного Билли Бадда, который «возносится» в свете зари, Бартлби, стоящего торчком посреди конторы стряпчего, то молниеносной траекторией, движением слишком быстрым, чтобы за ним мог проследить обычный глаз, громы и молнии Ахава или Клэггерта. У Мелвилла повсюду встречаются две крупные оригинальные Фигуры — Панорама и Травеллинг, процесс с остановками и бесконечная скорость. И хотя речь идет о двух элементах ритма, и остановки призваны придать движению ритм, а молнии — сверкать из неподвижности, не разделяет ли оригиналов, два их типа, противоречие? Что хочет сказать Жан-Люк Годар, когда от имени кинематографа утверждает, что между травеллингом и панорамой лежит «моральная проблема»? Может, в силу этого различия великий роман и не может, похоже, вместить в себя больше одного оригинала. Посредственным романам никогда не удавалось создать ни одного хоть сколько-нибудь оригинального персонажа, но каким образом даже самый великий роман сумел бы создать больше одного оригинала за раз? Ахав или Бартлби… То же самое с великими Фигурами художника Бэкона, который признает, что еще не нашел способа соединить две Фигуры в одной картине104. А Мелвилл, тем не менее, найдет. И если он прерывает молчание, чтобы написать «Билли Бадда», то дело в том, что этот последний роман, под проницательным глазом капитана Вира, соединяет двух оригиналов — демонического и окаменевшего: проблема заключалась не в том, чтобы связать их какой-то интригой, что было бы легко и неплодотворно (например, один становится жертвой другого), а в том, как сделать так, чтобы они держались вместе в картине (если нечто подобное и было предпринято в «Бенито Серено», это было далеко от совершенства, под близоруким и затуманенным взглядом Делано).
Итак, какова же наивысшая проблема, которой мучается Мелвилл? Обрести предощущаемую идентичность? Наверное, примирить двух оригиналов, но для этого примирить также оригинала со вторичным человечеством, нечеловеческое с человеческим. Ведь хороших отцов не бывает, что и доказывают капитан Вир или стряпчий. Бывают только чудовищные и ненасытные отцы и безотцовщина, окаменевшие сыновья. Если человечество и может быть спасено, а оригиналы — примирены друг с другом, то лишь силой растворения, разложения отцовской функции. Вот почему наступает по-настоящему великий момент, когда Ахав, вспоминая об огнях святого Эльма, обнаруживает, что отец сам является потерянным сыном, сиротой, тогда как сын — ничей или всех на свете людей, брат105. Как скажет Джойс, отцовства не существует, это пустота, ничто или, скорее, зона недостоверности, населенная братьями, братом и сестрой. Необходимо, чтобы спала маска милосердного отца, в силу чего первая Природа умиротворится, а Ахав и Бартлби, Клэггерт и Билли Бадд признают друг друга, высвобождая в насилии одних и оцепенении других плод, который они вынашивали в себе, чистое и простое братское отношение. Мелвилл будет непрестанно развивать радикальную оппозицию братства и христианского «милосердия» или отцовской «филантропии». Освобождать человека от отцовской функции, порождать нового человека или человека без особенностей, соединять оригинала и человечество, учреждая общество братьев в качестве новой всеобщности. Ведь в обществе братьев союз заменяет преемственность от отца к сыну и кровный договор, кровное родство. Мужчина на самом деле является кровным братом мужчины, а женщина — его кровной сестрой: это сообщество холостяков и холостячек по Мелвиллу, увлекающее своих членов в беспредельное становление. Каким-то братом, какой-то сестрой, которые тем более истинны, что уже не являются чьим-то братом, чьей-то сестрой, поскольку «собственность» исчезла. Жгучая страсть, более глубокая, чем любовь, поскольку в ней больше нет ни субстанции, ни свойств, но которая очерчивает зону неразличимости, где она проходит через все ступени интенсивности во всех направлениях и смыслах, простираясь до гомосексуальных отношений между братьями и проходя через кровосмесительное отношение брата с сестрой. Отношение самое таинственное — то, что захватывает Пьера и Изабель, то, что увлекает «Рока» и Кэтрин в «Грозовом перевале», превращающихся по очереди то в Ахава, то в Моби Дика: «Из чего бы ни были сделаны наши души, его и моя похожи… Моя любовь к нему тверда, как те подземные скалы, являясь источником малой, но необходимой радости… Я и есть Хитклиф! Он все время присутствует в моих мыслях: не как какая-нибудь радость, как и сама я себе не в радость, но как собственное мое существо…»106
Каким образ ом такое сообщество могло бы осуществиться? Каким образом удалось бы разрешить наивысшую проблему? Но разве она уже не разрешена — сама собою, как раз потому, что лишена личного характера, потому что является проблемой исторической, географической, политической? Это дело не индивидуальное или частное, а коллективное, дело народа или, скорее, всех народов. Не эдипово наваждение, а политическая программа. Бартлби, холостяк Мелвилла, как и холостяк Кафки, должен открыть «место для своих прогулок» — Америку. Американцем является тот, кто освободился от английской отцовской функции, это сын разорванного в клочья отца, всех на свете народов. Еще до независимости американцы мечтают о комбинации государств, о такой форме государства, которая была бы совместима с их призванием; но призвание их не в том, чтобы восстановить «старую государственную тайну», нацию, семью, наследие, отца, а в том, чтобы учредить некую вселенную, общество братьев, федерацию людей и благ, сообщество индивидов-анархистов, вдохновленное идеями Джефферсона, Торо, Мелвилла. Такова декларация «Моби Дика» (гл. 26): если человек человеку брат, если он достоин «доверия», то не в том качестве, что он принадлежит какой-то нации, и не в качестве собственника или акционера — только в качестве Человека, когда тот утратил свои характеристики, из которых составляется его «неистовство», его «глупость», его «подлость», когда он сознает себя не иначе, как с чертами «демократического достоинства», согласно которому все особенности — это позорные пятна, порождающие страх или жалость. Америка — это кладовая человека без особенностей, Человека оригинального. Уже в «Редберне» (гл. 33): «Нельзя пролить и капли американской крови, не пустив кровь всему миру. Англичанин, француз, немец, датчанин или шотландец, европеец, который примыкает к американцу, говорит 'Рака!' своему брату, и подвергает свою душу опасности на день Страшного суда. Нет, мы не эта тесная раса, националистическое и ханжеское иудейское племя, чья кровь испортилась из-за того, что они хотели сохранить ее чистоту, поддерживая прямое родство и единокровные браки… Мы не столько нация, сколько целый мир, ибо, если только не называть, как Мельхиседек, весь мир отцом нашим, мы не имеем ни отца, ни матери… Мы наследники всех веков, всех времен, и наше наследие мы делим между всеми нациями…»
Становление пролетария XIX века выглядит следующим образом: пришествие коммуниста или общества товарищей, будущие Советы, без собственности, семьи и нации человек не имеет иного предназначения, кроме как быть человеком, Homo tantum. Но ведь это и портрет американца, правда, средства его иные, черты того и другого часто перепутываются или накладываются друг на друга. Америка мечтала о революции, движущей силой которой была бы всеобщая иммиграция, иммигранты всех наций, равно как большевистская Россия будет мечтать о революции, движущей силой которой была бы всеобщая пролетаризация, «Пролетарии всех стран»…: две формы классовой борьбы. Так что мессианизм XIX века двуглав и выражается как в американском прагматизме, так и в обрусевшем в конце концов социализме.
Прагматизма не понять, если видеть в нем поверхностную философскую теорию, придуманную американцами. Напротив, чтобы понять новизну американской мысли, необходимо увидеть в прагматизме попытку по преобразованию мира и осмыслению нового мира, нового человека в том виде, в каком они себя делают. Западная философия шла от головы, то есть была отеческим Духом, который осуществлял себя в мире, взятом как целостность, и в познающем субъекте, взятом как собственник. Не западному ли философу адресовано ругательство Мелвилла — «метафизическая мразь»? Будучи современником американского трансцендентализма (Эмерсон, Торо), Мелвилл уже набрасывает черты прагматизма, который будет его продолжать. Прежде всего это утверждение мира как процесса, как архипелага. Не набор элементов, из которых, если приладить их друг к другу, можно воссоздать целостность, но, скорее, некая стена, сложенная из свободных, не скрепленных раствором камней, в которой каждый элемент ценен сам по себе и вместе с тем в отношении с другими: изоляты и плавающие отношения, острова и то, что между островами, подвижные точки и извилистые линии, ибо у Истины всегда «расщепленные борта». Не череп, а позвоночный столб, спинной мозг; не униформа, а плащ Арлекина, белое н а белом, лоскутное одеяло, не имеющее краев, с множеством швов, как куртка Редберна, Уайта Джекета или Великого Космополита: американское изобретение par exellence, ибо американцы придумали лоскутное одеяло в том смысле, в каком говорят, что швейцарцы придумали часы с кукушкой. Но для этого надо также, чтобы познающий субъект, единственный собственник, уступил место сообществу исследователей, тех самых братьев с архипелага, которые заменяют познание верованием или, точнее, «доверием»: не верованием в иной мир, но доверием к этому миру, и к человеку, так же, как к Богу («я предприму попытку восхождения к Офо с надеждой, а не с верою… я пойду своим путем…»).
Прагматизм — это и есть двойной принцип архипелага и надежды. Каким же должно быть сообщество людей, чтобы истина была возможна? Truth и trust. Прагматизм, как и Мелвилл, будет непрерывно сражаться на два фронта: против особенностей, которые противопоставляют человека человеку и питают неизлечимое недоверие; но также и против Всеобщности или Целостности, слияния душ во имя некоей великой любви или милосердия. Но что же остается душам, когда они уже не цепляются за особенности, что мешает им тогда слиться в одно целое? Остается им как раз их «оригинальность», то есть некое звучание, которое каждая передает наподобие той ритурнели, что звучит на границе языка, но которое она передает лишь тогда, когда пускается в путь (или в море) вместе с телом, когда ведет свою жизнь не отыскивая своего спасения, когда предпринимает путешествие, не имеющее особой цели, и встречает другого путешественника, которого узнает по звуку. Лоуренс говорил, что в этом и заключается новый мессианизм или демократическая направленность американской литературы: против европейской морали спасения и милосердия — мораль жизни, в которой душа исполняется не иначе, как пустившись в путь, не имея никакой иной цели, открывшись для всех контактов, не пытаясь спасти другие души, отворачиваясь от тех душ, чье звучание слишком властно или слишком жалобно, образуя с себе равными созвучия, пусть мимолетные и неокончательные, не имея иной направленности, кроме свободы, всегда находясь в готовности освободить себя ради того, чтобы себя исполнить107. Братство, согласно Мелвиллу или Лоуренсу, — это дело оригинальных душ: быть может, начинается оно лишь со смертью отца или Бога, но корень его не здесь, это дело совсем другого рода — «все неуловимые симпатии неисчислимой души — от самой горькой ненависти до самой страстной любви».
Здесь нужна новая перспектива, перспективизм архипелага, в котором состыкуются панорама и травеллинг, как, например, в «Зачарованных островах». Здесь требуется хорошее восприятие — слух и зрение, — как это показано в «Бенито Серено», «перцепт», то есть восприятие в становлении, призванный заменить концепт. Требуется новое сообщество, члены которого способны к «доверию», то есть к вере в самих себя, в мир и в становление. Холостяк Бартлби должен отправиться в путешествие и найти свою сестру, с ней он вкусит имбирного пряника, новую облатку. Бартлби напрасно старался жить взаперти в конторе, никуда не выходя, он не шутит, когда, в ответ на предложения стряпчего заняться чем-то другим, говорит: «Это заточение какое-то…» И когда ему мешают совершить путешествие, ему не остается ничего другого, как оказаться в тюрьме, «единственном месте, как говорит Торо, в котором свободный человек может жить по чести», и где он умирает в силу «гражданского неповиновения». Уильям и Генри Джеймс — братья, и «Дейзи Миллер», новая американская девушка, требует лишь немного доверия и уходит из жизни, ибо не получает той малости, что была ей нужна. И Бартлби — чего он требовал, как не чуточку доверия — от стряпчего, отвечавшего ему милосердием, филантропией, словом, масками отеческой функции? Единственное оправдание стряпчего, отступающего перед становлением, куда Бартлби одним своим существованием рискует его увлечь, — уже поползли слухи… Настоящим героем прагматизма является не преуспевший деловой человек, а Бартлби, Дейзи Миллер, Пьер и Изабель, брат и сестра.
Опасности «безотцовского общества» уже не раз разоблачались, но нет большей опасности, чем возвращение отца. В этом отношении крах двух революций — американской и советской, прагматики и диалектики — един и неделим. Всемирная эмиграция удается не лучше, чем всемирная пролетаризация. Колокол звонит уже с начала Гражданской войны в Америке, как зазвонит он с ликвидацией Советов108. Рождение нации, реставрация национального государства — и отцы-чудовища возвращаются галопом, а осиротевшие сыновья снова начинают умирать. Удел американца, как и пролетария, — остаться на бумаге. Многие большевики уже с 1917 года слышали, как ломятся в двери дьявольские силы, равно и прагматисты, а до них Мелвилл, видели наступление маскарада, который захватит общество братьев. Задолго до Лоуренса Мелвилл и Торо поставили свой диагноз американского недуга — новый цемент, который восстанавливает стену, отцовскую власть и омерзительное милосердие. То есть Бартлби дает уморить себя в тюрьме. С самого начала не кто иной, как Бенджамин Франклин, лицемерный «Торговец громоотводами», учреждает магнетическую американскую тюрьму. Корабль-город восстанавливает жесточайший закон, а братство сохраняется только среди марсовых матросов, когда они замирают на верхушках мачт («Белый бушлат»). Великое сообщество холостяков оказывается всего-навсего компанией бонвиванов и отнюдь не препятствует богатому холостяку эксплуатировать мертвенно-бледных работниц, возрождая две непримиримые фигуры — чудовищного отца и сирот-дочерей («Рай холостяков и Тартар девушек»). Повсюду Мелвилл обнаруживает американского плута. Что за хитрая сила превратила трест в такую жестокую компанию, как омерзительная «всемирная нация», основанная Человеком с собаками в «Зачарованных островах»? В «Большом мошеннике», где мелвилловская критика милосердия и филантропии достигает кульминационной точки, выведен целый ряд изворотливых дельцов, которые, похоже, ведут свою родословную от «Великого Космополита» в одеждах и з лоскутного одеяла и просят… лишь самую малость человеческого доверия, чтобы провернуть свое многоликое и растущее как снежный ком мошенничество.
Не ложные ли это братья, насланные дьявольским отцом желающим восстановить свою власть над излишне доверчивыми американцами? Но роман настолько сложен, что позволительно сказать и прямо противоположное: быть может, эта длинная галерея плутов представляет собой комический вариант настоящих братьев, как их видят американцы излишне недоверчивые или, скорее, вовсе потерявшие способность их видеть. Быть может, когорта персонажей, включающая в себя и возникающего в конце таинственного ребенка, является обществом Филантропов, скрывающих свои дьявольские замыслы, а может, это общество братьев, распознать каковое Мизантропы уже не в состоянии. Ведь невзирая на свой провал, американская революция продолжает забрасывать в жизнь свои осколки, запускать их даже на Луну, пытаться пробить стену, возобновить эксперимент, обрести богатство в этом начинании, сестру в этом становлении, музыку в этом заикании, чистый звук и неслыханные аккорды в самом течении речи. То, что Кафка скажет о «малых народах», Мелвилл уже сказал о великой американской нации, о том, что она должна стать лоскутным одеялом, образованным из всех малых наций. То, что Кафка скажет о «малых литературах», Мелвилл уже сказал о великой американской литературе своего времени: коль скоро в Америке мало писателей, а народ к ним равнодушен, автор не в состоянии здесь преуспеть, добившись признания, зато, причем даже в случае провала, он остается носителем коллективного высказывания, каковое уже не зависит от истории литературы, а защищает права какого-то грядущего народа или человеческого становления109. Шизофреническое призвание: даже страдая кататонией и анорексией, Бартлби является не больным, а врачом для больной Америки, Medicine-man, новым Христом или братом для всех нас.
Глава XI. один неведомый предшественник Хайдеггера: Альфред Жарри*
Предметом патафизики (epi meta ta phusika) в точности и недвусмысленно является следующее: великий Поворот, преодоление метафизики, восхождение по ту либо по сю сторону, «наука о том, что добавляется к метафизике — в ней самой или вне ее, — простираясь так далеко за ее пределы, как сама она выходит за пределы физики»110. Так что творчество Хайдеггера можно рассматривать как развитие патафизики в соответствии с принципами Софротатеса Армянина и его первого ученика Альфреда Жарри. Значительные сходства — достопамятные или исторические — касаются бытуя феномена, планетарной техники и обработки языка.
I. Во-первых, патафизика как преодоление метафизики неотъемлема от феноменологии, то есть нового смысла и нового понимания феномена. Сходство между двумя авторами буквально бросается в глаза. Феномен невозможно более определять как кажимость; но, тем более, не будет он определяться в духе феноменологии Гуссерля как явленность. Явленность отсылает к сознанию, коему она и является, и может оп ять-таки существовать в иной форме, нежели та, которую она являет. Феномен, напротив, — это то, что само показывает себя в самом себе111. Часы являют себя круглыми всякий раз, когда мы смотрим время (обиходность); или даже, независимо от полезности, в силу одних лишь требований сознания (повседневная банальность), фасад дома является квадратным, в соответствии с константами редукции. Феномен же — это часы как бесконечная серия эллипсов или фасад как бесконечная серия трапеций: мир, образованный из единичностей, которые замечательны или себя показывают (тогда как явленности суть не что иное, как единичности, сведенные к обыденному, так, как они обычно являются сознанию)112. Феномен — в таком виде — отсылает не к сознанию, а к бытию, бытию феномена, что заключается как раз в том, чтобы себя-показывать. Это бытие феномена — «эпифеномен», бес-полезное и бес-сознательное, предмет патафизики. Эпифеномен — это бытие феномена, тогда как феномен — всего лишь сущее, или жизнь. Не бытие, а феномен есть восприятие, феномен — это воспринимать или быть воспринимаемым, тогда как Бытие — это мыслить113. Конечно же, бытие, или эпифеномен, есть не что иное, как феномен, но оно абсолютно от него отличается: речь идет о самопоказывании феномена.
Метафизика — это заблуждение, заключающееся в том, что с эпифеноменом обходятся как с другим феноменом, другим сущим, другой жизнью. По правде говоря, вместо того, чтобы рассматривать бытие как высшее сущее, которое, якобы, обосновывает постоянство других воспринимаемых сущих, мы должны мыслить его как Пустоту или Не-сущее, в прозрачности коего играют единичные вариации, «радужный ментальный калейдоскоп (который) себя мыслит»114. Сущее может даже показаться упадком бытия, а жизнь — упадком мысли, но скорее уж мы скажем, что сущее перечеркивает бытие, обрекает его на смерть и его разрушает или что жизнь убивает мысль: так что мы еще не мыслим. «Чтобы, примирившись со своим сознанием, славить Живущее, я хочу, чтобы Бытие исчезло, растворившись в своей противоположности». Однако это исчезновение, это рассеяние не исходит извне. Если бытие — это само-показывание сущего, само себя оно не показывает и постоянно отступает, будучи само в отступлении или в укрытии. Или лучше: отступать, уклоняться — это для него единственный способ себя показать в виде бытия, поскольку оно есть не что иное, как само-показывание феномена или сущего.
II. Вся метафизика держится в сокрытии бытия или в забвении, потому что она смешивает бытие и сущее. Техника как действенное господство над сущим наследует метафизике: она ее завершает, реализует. Деятельность и жизнь «убили мысль, стало быть, Живы будем и тем самым станем Господами». В этом смысле Убю и представляет раздутое сущее, исход метафизики как планетарной техники и полностью механизированной науки, науку машин в ее зловещей неудержимости. Анархия — это бомба, или постижение техники. Жарри выдвигает занятную концепцию анархизма: «Анархия Есть», но заставляет то, что есть, Бытие, снизойти в сущее науки и техники (Убю сам станет анархистом для того, чтобы его лучше слушались)115. Вообще говоря, все творчество Жарри, постоянно взывающее к науке и технике, заселено машинами и находится под знаком Велосипеда: в самом деле, последний не просто машина, но простейшая модель соответствующей времени Машины116. Велосипед превращает Страсть как христианскую метафизику смерти Бога в высшей степени техническую многоэтапную гонку117. Велосипед с его цепью и скоростями — это квинтэссенция техники: он охватывает и подхватывает, совершает великий Поворот земли. Велосипед — это рама, наподобие «четырехстороннего» у Хайдеггера.
Но таким образом, раз уж проблема сложна, объясняется это тем, что у Жарри, как и у Хайдеггера, техника и технизированная наука не довольствуются тем, что влекут за собой сокрытие или забвение бытия: бытие показывает себя и в технике, ведь оно от нее отстраняется, в том виде, в каком оно от нее отстраняется. Но это можно понять лишь патафизически (онтологически), а не метафизически. Вот почему Убю изобретает патафизику, одновременно давая ход планетарной технике: он понимает сущность техники — обнаруживая то самое понимание, которое Хайдеггер неосторожно приписывает национал-социализму. То, что Хайдеггер обнаруживает в нацизме (популистская тенденция), Жарри обнаруживает в анархизме (праваческая тенденция). Можно было бы сказ ать, что у обоих авторов техника — это место схватки, в которой бытие то теряется в забвении, в сокрытии, то, напротив, там себя показывает или разоблачает. В самом деле, недостаточно противопоставлять бытие и его забвение, бытие и его сокрытие, поскольку то, что определяет утрату бытия, является, скорее, забвением забвения, сокрытием сокрытия, тогда как сокрытие и забвение суть способ, которым бытие себя показывает или может показывать. Сущность техники не относится к технике и «таит в себе возможность, что то, что несет спасение, поднимается на нашем горизонте»118. Стало быть, именно завершение метафизики в технике и делает возможным преодоление метафизики, то есть патафизику. Отсюда важность теории науки и технических испытаний как составляющей части патафизики: планетарная техника — это не только утрата бытия, но и вероятность его спасения.
Бытие показывает себя дважды: один раз в отношении к метафизике, в незапамятном прошлом, поскольку то отступает далеко за любое прошлое истории — всегда-Уже-помысленное греков. Второй раз — в отношении к технике, в неразличимом будущем, чистой неотвратимости или возможности всегда грядущей мысли119. Что и обнаруживается у Хайдеггера в понятии Ereignis, каковое будто вероятность События, бытийная Возможность, Possest, Грядущее, которое выходит за рамки всякого присутствия настоящего, равно как всякой незапамятности памяти. И в последних своих работах Хайдеггер уже не говорит ни о метафизике, ни о преодолении метафизики, поскольку бытие, в свою очередь, должно быть преодолено в пользу некоей Власти-Бытия, которая уже имеет отношение исключительно к технике120. Жарри также перестает говорить о патафизике по мере того, как открывает по ту сторону бытия Возможное в «Сверхсамце», как романе будущего, и показывает в «Драконице», своем последнем сочинении, как Возможное преодолевает настоящее и прошлое ради рождения нового утра121. У Жарри тоже эта открытость возможного нуждается в технизированной науке: это было видно даже с ограниченной точки зрения самой патафизики. И если Хайдеггер определяет технику подъемом некоей «почвы», которая стирает объект ради некоей бытийной возможности — самолет как возможность летать во всех ее частях, — Жарри, со своей стороны, рассматривает науку и технику как подъем некоего «эфира», или разоблачение траекторий, которые соответствуют молекулярным потенциальностям или виртуальностям всех частей объекта: велосипед, велосипедная рама являются как раз замечательной атомической моделью, поскольку она образована из «соединенных жестких трубок и вращающегося руля»122. «Физический брус» — это техническое сущее par exellence, описывающее совокупность своими виртуальными, круговыми, прямыми, перекрещивающимися линиями. Именно в этом смысле патафизика уже и заключает в себе великую теорию машин и уже превосходит виртуальности сущего в направлении бытийных возможностей (Убю посылает свои технические изобретения в одну кон тору, где начальником является мсье Возможное), следуя тенденции, кульминационная точка которой находится в «Сверхсамце». Итак, планетарная техника — это место вероятных переворотов, преобразований и поворотов. В самом деле, наука относится ко времени как к некой независимой переменной; вот почему машина является в сущности машиной по испытанию времени, скорее «темпомобилем», чем локомобилем. С этой технической характеристикой наука прежде всего обуславливает возможность патафизического переворота во времени: последовательность трех стадий, «стазов» — прошлое, настоящее, будущее — уступает место со-присутствию или одновременности трех экстазов — бытию прошлого, бытию настоящего, бытию будущего. Присутствие — это бытие настоящего, но также бытие прошлого и бытие будущего. Эфирность (éthernité) обозначает не вечное (éternel), a дарование или выделение времени, темпорализацию времени, как она осуществляется одновременно в этих трех измерениях (Zeit-Raum). Вот почему машина начинает с того, что преобразует последовательность в одновременность, а затем достигает высшего «обратного» преобразования, когда бытие времени целиком и полностью преобразуется в Могущество-быть, в бытийную возможность в виде будущего. Может быть, Жарри вспоминает о своем профессоре Бергсоне, когда подхватывает тему Длительности, которую сначала определяет как неподвижность во временной последовательности (сохранение прошлого), а затем — как испытание будущего или открытость грядущего: «Длительность — это обратное преобразование последовательности — то есть: становление памяти». Речь идет о глубинном примирении Машины и Длительности123. Этот обратный ход является также переворотом в отношении человека и машины: не только без конца переворачиваются показатели виртуальной скорости, когда велосипед становится быстрее поезда, как в большой гонке «Сверхсамца»; но и отношение человека к машине уступает место отношению машины с бытием человека (Dasein или Сверхсамец), ибо бытие человека более могущественно, чем машина, и преуспевает в том, чтобы ее «загрузить». Сверхсамец — это такое бытие человека, которое не знает различия между мужчиной и женщиной, это когда женщина целиком и полностью переходит в машину, поглощается машиной, а мужчина возникает как могущество одиночки или могущество-быть, эмблема раздвоенности, «далекая от земных полов», и как «первенец грядущего»124.
III. Бытие показывается в том, правда, смысле, что оно постоянно отступает назад (прошлое); приходит Более и Менее, чем бытие, в том, правда, смысле, что оно постоянно отступает, превращается в возможность (будущее)125. Это значит, что бытие показывается не только в сущем, но и в чем-то, что показывает его неизбежное отступление; а более и менее, чем бытие — в чем-то, что показывает его неисчерпаемую возможность. Это что-то, или Вещь, есть Знак. Ведь если и верно, что наука и техника уже содержат возможность спасения, то они не в состоянии ее развернуть и должны уступить место Прекрасному и Искусству, каковые то становятся продолжением техники, ее увенчивая, как у греков, то ее изменяют, преобразуют. По Хайдеггеру, техническое сущее (машина) было уже чем-то большим, чем объект, поскольку оно поднимало почву; однако поэтическое сущее (Вещь, Знак) еще больше, потому что предъявляет мир как нечто беспочвенное126. Возможно, в этом переходе от науки к искусству, в этом обратном превращении науки в искусство Хайдеггер вновь сталкивается с проблемой, которая была характерна для конца XIX века и которую, в разном виде, можно обнаружить у Ренана, еще одного бретонского предшественника Хайдеггера, в неоимпрессионизме и у самого Жарри. Таким был и путь Жарри, когда он развивал свою причудливую теорию анархии: в деле-ради-исчезновения анархия может действовать только техническим образом, с привлечением машин, тогда как Жарри предпочитает эстетическую стадию преступления и Квинси ставит выше Вайана127. Вообще говоря, согласно Жарри, машина способствует возникновению виртуальных линий, которые объединяют атомические составляющие сущего, тогда как поэтический знак разворачивает все бытийные возможности или потенции, каковые, объединяясь в своем и сходном единстве, образуют «вещь». Известно, что Хайдеггер будет отождествлять эту грандиозную природу знака с Четырехсторонним, зерцалом мира, квадратурой круга, Крестом, Четырехугольником или Рамой128. Однако Жарри уже разворачивал великий геральдический Акт четырех герольдов, с их гербами как зерцалом и строением мира, Периндерион, Крест Христа или Рама исходного Вело, которая обеспечивает переход от техники к Поэтике129 — и которую Хайдеггеру попросту не удалось распознать в игре мира и на четырех лесных тропах. То же самое и с «физическим брусом»: из машины или устройства он превращается в вещь-носительницу художественного знака, стоит ему скреститься с самим собой «в каждой четверти каждого его превращения».
Мысль Жарри является в первую очередь теорией знака: знак не обозначает и не значит, он показывает… Он то же самое, что и вещь, но он ей не идентичен, он ее показывает. Весь вопрос в том, чтобы понять, каким образом и почему так понятый знак по необходимости является знаком лингвистическим или, скорее, в каких условиях он является языком130. Первое условие в том-, чтобы была поэтическая, а не техническая или научная, концепция языка. Наука предполагает идею разнообразия, Вавилонскую башню языков, в которых следовало бы навести порядок, улови в их виртуальные отношен и я. Напротив, рассмотрению, в принципе, должны подлежать лишь два языка, как если бы только они и существовали — один живой, другой мертвый, причем второй работает внутри первого, агглютинации второго вызывают к жизни явления и добавления в первом. Можно было бы сказ ать, что мертвый создает анаграммы в живом. Хайдеггер весьма чуток к этому в немецком и греческом (или в верхненемецком): в современном немецком языке он заставляет трудиться древнегреческий или старонемецкий ради того, чтобы создать новый немецкий язык… Древний язык затрагивает современный аффективным отношением, последний порождает при этом условии грядущий еще язык: три экстаза. Древнегреческий вовлекается в агглютинации типа «legô-говорю» и «legô-пожинаю плоды, собираю», так что немецкое слово «sagen-говорить» перевоссоздает «sagan-показывать, собирая». Или же от агглютинации «lethé-забвение» и «alethes-истинное» заиграет никому не дающая покоя пара «сокрытие-раскрытие»: самый знаменитый пример. Или «chraô-хиро» — почти бретонский язык. Или древнесаксонское слово «wuon» (пребывать), соединившись с «freien» (беречь, сохранять), даст «bauen» (жить в мире), исходя из общепринятого смысла «bauen». Весьма вероятно, что Жарри делал то же самое; он, однако, хотя зачастую и прибегал к греческому, как об этом свидетельствует Патафизика, все же чаще заставлял играть во французском языке латинский, старофранцузский, допотопный арго, быть может, бретонский, давая жизнь французскому языку грядущего и видя в родственном Малларме или Вилье символизме нечто аналогичное тому, что Хайдеггер найдет в Гёльдерлине131. Впрыснутое во французский язык выражение «si vis pacem» даст «civil», a «industria» — «1, 2, 3»: против Вавилонской башни всего лишь два языка, один из которых работает или играет в другом ради того, чтобы породить язык грядущего, Поэзию par exellence, причудливо сверкающую в описании островов доктора Фаустролля, в его словах-музыке и звуковых гармониях132.
До нас долетела весть, что ни одна из этимологии Хайдеггера — включая Lethé и Alethès — не отличается точностью133. Но правильно ли поставлена проблема? Не отводится ли заведомо всякий научный этимологический критерий в пользу чистой и простой Поэзии? Проще всего сказать, что это всего лишь игра слов. Но нет ли противоречия в том, что ожидают какой-то лингвистической корректности от проекта, который как раз и ставит своей целью преодолеть научное и техническое сущее в направлении сущего поэтического? Речь идет, собственно говоря, не об этимологии, а о введении агглютинаци и в другой-язык, чтобы нечто возникло в языке-вообще. Не с лингвистикой надо сравнивать такие начинания, как начинания Хайдеггера или Жарри, а скорее уж с творчеством Русселя, Бриссе или Вольфсона. Различие заключается в следующем: Вольфсон удерживает Вавилонскую башню и пользуется всеми языками за вычетом одного, чтобы создать язык грядущего, в котором этот один должен исчезнуть; Руссель, напротив, пользуется всего одним языком, создавая внутри него омофонные ряды как своеобразный эквивалент другого языка, который посредством сходных звуков будет высказывать нечто совсем иное; а Бриссе пользуется языком, чтобы извлечь из него силлабические или фонические элементы, которые могут присутствовать и в других языках, но говорят одно и то же и, в свою очередь, составляют тайный язык Истока или Грядущего. У Жарри и Хайдеггера есть свой прием, поскольку они работают, в принципе, с двумя языками, заставляя играть в живом языке язык мертвый, так что живое преобразуется, меняется. Если назвать элементом такую абстрактность, которая способна принимать самые разные значения, можно сказать, что лингвистический элемент А призван затронуть аффективным отношением элемент В таким образом, чтобы последний породил элемент С. Аффект (А) порождает в общепринятом языке (В) своего рода топтание на месте, заикание, навязчивый там-там в виде некоего повторения, которое непрестанно создает нечто новое (С). В состоянии аффекта наш язык принимается кружиться и, кружась, образует язык грядущего: можно было бы сказать, язык иностранный, вечное пережевывание того же самого, но язык этот, однако же, рвет и мечет. Мы топчемся внутри вопроса, что ходит по кругу, но это кружение является наступлением нового языка. «Папаша Убю — он на греческом или на негритянском?»134. От одного элемента к другому, между языком древним и языком современным, находящимся в Состоянии аффекта от первого, между современным и новым, которое только еще складывается, между новым и древним имеют место смещения, пустоты, заполненные, однако, необъятными видениями, немыслимыми сценами и пейзажами, разворачиванием мира Хайдеггера, вереницей островов доктора Фаустролля или рядом гравюр «Имагия».
Такой вот ответ: язык не располагает знаками, но приобретает их, их созидая, когда один язык действует в другом языке, чтобы породить в нем третий, язык неслыханный, почти что иностранный. Первый делает инъекцию, второй начинает заикаться, третий — рвать и метать. Тогда язык становится Знаком, поэзией, и уже нельзя различить язык, речь, слово. И язык не в состоянии породить внутри себя новый язык, если при этом весь язык вообще не будет, в свою очередь, подведен к какому-то пределу. Предел языка — это Вещь в своей немоте: видение. Вещь — это предел языка, как знак — язык вещи. Когда язык, кружась, роет ходы в языке, язык выполняет наконец свою миссию, Знак показывает Вещь и осуществляет -надцатую потенцию языка вообще, ибо «нет никакой вещи там, где не хватает слова»135.
Глава XII. В чем, по Ницше, тайна Ариадны*
Дионис:
Образумься, Ариадна!
Малы уши твои, мои уши твои:
Умное слово вмести!
Если не ненавидишь себя, как любить?
Я твой лабиринт.
Как иные женщины существуют между двух мужчин, Ариадна живет между Тесеем и Дионисом. Переходит от Тесея к Дионису. Сначала она ненавидела Диониса-Быка. Но, брошенная Тесеем, хотя это она указала ему путь в лабиринте, Ариадна поддается чарам Диониса, открывает новый лабиринт. «Кто, кроме меня, знает, кто такая Ариадна?»136 Так что же: Вагнер-Тесей, Козима-Ариадна, Ницше-Дионис? Вопрос кто? взывает не к личностям, а к силам и волениям.
Весьма вероятно, что Тесей был моделью одного текста из «Заратустры» («О возвышенных» во «Второй части»). Речь идет о герое, который наловчился разгадывать загадки, ходить по лабиринту и побеждать быка. Этот возвышенный человек предвосхищает теорию «высшего человека» из «Четвертой части»: он получает имя «кающегося духом», так же будет назван позднее один из обломков высшего человека (Чародей). Характеристики высшего человека пересекаются с определениями высшего человека вообще: его серьезность, дух тяжести, склонность навьючивать на себя бремя, презрение к земле, неспособность смеяться и играть, мстительность.
Известно, что у Ницше теория «высшего человека» — это критика, которая ставит своей целью разоблачение самой глубокой или самой опасной мистификации гуманизма. Высший человек стремится довести человечество до совершенства, до самой завершенности. Стремится освоить все качества человека, преодолеть все формы отчуждения, претворить в жизнь всецелого человека, поставить человека на место Бога, превратить человека в силу, которая утверждает и которая утверждается. Но на деле человек, пусть даже и высший, знать не знает, что такое «утверждать». Его утверждение — смехотворная карикатура и травести утверждения. Ему мнится, что утверждать — значит нести на себе, брать на себя, выдюжить испытание, навьючить на себя бремя. Позитивность он оценивает по весу того груза, что взваливает на себя; утверждение смешивает с напряжением своих мускулов137. Реально все, что имеет вес, утверждающе и активно все, что чего-то да несет на себе! Вот почему животное высшего человека — не бык, а осел и верблюд, звери пустыни, которые обитают в унылых уголках Земли и могут быть вьючными животными. Бык побежден Тесеем, возвышенным или высшим человеком. Однако Тесею далеко до быка, у него лишь бычий загривок. «Он должен был бы пахать как вол, и его счастье должно было бы разить землею, а не презрением к земле. Я хотел бы, чтобы он был похож на белого быка, который, фырча и мыча, идет впереди плуга; мычание его должно было бы быть хвалою всему земному… Стоять с расслабленными мускулами и распряженной волей — вот что самое трудное для вас, вы, возвышенные!»138 Возвышенный или высший человек побеждает чудовищ, загадывает загадки, но ему не приходит в голову, что сам он — загадка и чудовище. Не приходит в голову, что утверждать не значит нести на себе, впрягаться, взваливать на себя существующее, напротив, это значит распрягать, высвобождать, разгружать живущее. Не угнетать жизнь бременем высших, а то и героических ценностей, но творить новые ценности, каковые были бы ценностями жизни, сделали бы жизнь легкой или утверждающей. «Надо, чтобы он думать забыл о своей воле к героизму, я хочу, чтобы ему было хорошо на вершинах, а не только тогда, когда он высоко поднимется.» Тесей не понимает, что бык (или носорог) обладает одним-единственным настоящим превосходством: ему необычайно легко в глубинах лабиринта, но хорошо и на вершинах, это зверь, который распрягает и утверждает жизнь.
Согласно Ницше, у воли к власти два оттенка: утверждение и отрицание; у сил — два качества: действие и противодействие. То, что высший человек выставляет утверждением, является, наверное, самым что ни есть глубоким существом человека, но это лишь предельное соединение отрицания с противодействием, отрицательной воли с силами противодействия, нигилизма с нечистой совестью и озлобленностью. Как раз плоды нигилизма и ложатся на плечи, как раз силы противодействия и навьючивают себя. Отсюда иллюзия ложного утверждения. Высший человек взывает к познанию: стремится исследовать лабиринт или дебри познания. Но познание — это всего лишь переодетая мораль; нить в лабиринте — моральная нить. Мораль, в свою очередь, — это лабиринт: переодетый аскетический и религиозный идеал. От идеала аскетического к идеалу моральному, от идеала морального к идеалу познания: дело все время за одним и тем же — убить быка, то есть отринуть жизнь, раздавить ее какой-нибудь тяжестью, низвести до сил противодействия. Чтобы запрячь человека, высший человек больше не нуждается в Боге. В конце концов Бога человек заменяет гуманизмом, а аскетический идеал — идеалом моральным и идеалом познания. Человек сам себя навьючивает, сам впрягается — во имя героических ценностей, во имя ценностей человека.
Высший человек многолик: прорицатель, два короля, человек-пиявка, чародей, последний папа, самый безобразный человек, добровольный нищий и тень. Они составляют некую процессию, ряд, фарандолу. Все дело в том, что они отличаются друг от друга по тому месту, которое занимают вдоль по нити, по форме идеала, по весу сил противодействия и оттенку отрицания. Но сходятся в одном: это силы ложного, парад поддельных дел мастеров, как если бы ложное ничего, кроме ложного, не давало. Даже правдивый человек оказывается поддельщиком, потому что скрывает то, что побуждает его хотеть правды, свою тайную страсть осуждать жизнь. Вероятно, только Мелвилл сравним с Ницше в живописании изумительной цепочки поддельщиков, высших людей, происходящих от «Великого космополита», каждый из которых гарантирует, а то и разоблачает плутовство другого, правда, таким образ ом, что ложь только усиливается139. Не кроется ли ложь в модели — в правдивом человеке, равно как и в его подобиях?
Пока Ариадна любит Тесея, она причастна предприятию по отрицанию жизни. Под обманчивой внешностью утверждения в Тесее — модели — кроется сила отрицания, Дух отрицания, великий плут. Ариадна — Анима, Душа, но душа противодействия или сила злопамятства. Восхитительная песня Ариадны остается жалобой и вложена в «Заратустре», где он а впервые звучит, в уста Чародея, поддельщика par excellence, мерзкого старика, напялившего маску юной девушки140. Ариадна — сестра, но сестра, затаившая злобу на брата-быка. Через все творчество Ницше проносится патетический крик: остерегайтесь сестер! Именно Ариадна держит нить в лабиринте, нить морали. Ариадна — это паук, тарантул. И здесь Ницше бросает клич: «Да повесьтесь вы на этой нити!» Необходимо, чтобы Ариадна сама исполнила это пророчество (по некоторым версиям мифа, Ариадна, покинутая Тесеем, не преминет повеситься)141.
Но что значит: Ариадна, покинутая Тесеем? Все дело в том, что сочетание воли к отрицанию и силы противодействия, духа отрицания и души противодействия не является последним словом нигилизма. Наступает момент, когда воля к отрицанию разрывает свой союз с силами противодействия, покидает их и даже против них поворачивается. Ариадна вешается, хочет погибнуть. Этот основополагающий момент («полночь») и возвещает о двойном преобразовании, как если бы силы законченного нигилизма уступили место своей противоположности: силы противодействия, подвергнувшись, в свою очередь, отрицанию, становятся силами действия; отрицание преобразуется, становится громовым раскатом чистого утверждения, полемическим и игровым настроем той воли, что утверждает и переходит на службу преизбытка жизни. «Побежденный самим собой» нигилизм. В наши цели входит не анализ этой перемены в нигилизме, этого двойного преобразования, а лишь стремление понять, каким образом миф Ариадны его выражает. Покинутая Тесеем Ариадна чувствует приближение Диониса. Дионис-бык — это чистое и множественное утверждение, настоящее утверждение, жизнеутверждающая воля; он ничего на себе не несет, ничем себя не обременяет, зато он разгружает все, что живет. Он умеет делать то, на что не способен высший человек: смеяться, танцевать, то есть утверждать. Он — сама Легкость, которая признает себя не в человеке и, уж тем более, не в высшем человеке или возвышенном герое, а только в сверхчеловеке, в сверхгерое, в чем-то другом, нежели человек. Требовалось, чтобы Ариадна была покинута Тесеем: «Это и есть тайна Души: только когда герой покинул ее, она видит, как приближается к ней в сновидении сверхгерой»142. Под ласками Диониса душа становится активной. Тяжко ей было с Тесеем, зато с Дионисом легко, она разгружает себя, становится разреженной, взлетает к самому небу. Она понимает, что то, что она принимала за активность, было всего лишь делом мстительности, недоверия и подозрительности (нить), реакцией нечистой совести и злопамятства; более того, что принималось ею за утверждение было всего лишь травести, проявлением духа тяжести, манерой считать себя сильным из-за того, что несешь на себе, что-то навьючиваешь на себя. Ариадна догадывается о причине своего раз очарования: Тесей даже не был настоящим греком; только казалось, что это грек, а на самом деле — своего рода скороспелый немец143. Но Ариадна догадывается о причине своего разочарования, когда ей уже нет до этого никакого дела: приближается Дионис, уж он-то настоящий грек; душа становится деятельной, в то же самое время дух обнаруживает истинную природу утверждения. Вот когда песня Ариадны обретает весь свой смысл: перемена в Ариадне при приближении Диониса, когда Ариадна — это Анима, которая уже ответствует тому Духу, что говорит «да». Дионис добавляет последний куплет к ариадниной песне, та становится дифирамбом. В соответствии с общей методой Ницше, песня меняет свою природу и смысл в зависимости от того, кто ее исполняет — чародей ли под маской Ариадны, сама ли Ариадна на ухо Дионису.
Почему Дионис нуждается в Ариадне, в том, чтобы быть любимым? Он распевает песнь одиночества, жаждет невесты144. Все дело в том, что Дионис — бог утверждения; но для того, чтобы утвердить само утверждение, необходимо второе утверждение. Утверждение должно раздвоиться, чтобы удвоиться. Ницше и различает два утверждения, когда говорит: «Вечное утверждение бытия, вечно я твое утверждение»145. Дионис — утверждение Бытия, а Ариадна — утверждение утверждения, второе утверждение или деятельное становление. С этой точки зрения, все символы Ариадны меняют свой смысл, коль скоро они соотносятся с Дионисом, а не искажаются Тесеем. Не только ариаднина песня перестает быть выражением затаенной злобы, становясь деятельным исканием, уже утверждающим вопросом («Кто ты… Меня ведь, меня ты хочешь? Всю меня?»), но и лабиринт уже не лабиринт познания и морали, лабиринт уже не путь, на который с нитью в руках вступает тот, кому предстоит убить быка. Лабиринт превратился в белого быка, в самого Диониса-быка: «Я твой лабиринт». Точнее, теперь лабиринт является ухом Диониса, лабиринтообразным ухом. Необходимо, чтобы у Ариадны были такие уши, как у Диониса, тогда она в состоянии расслышать дионисическое утверждение, а также ответить утверждению на ухо самого Диониса. Дионис говорит Ариадне: «Малы уши твои, мои уши твои: умное слово вмести!», слово «да». Дион и су еще случается в шутку сказать об ушах Ариадны: «Почему они не еще длиннее?»146 Так он напоминает ей о заблуждениях того времени, когда она любила Тесея: тогда ей казалось, что утверждать — значит нести на себе бремя, быть ослом. На самом деле, благодаря Дионису уши Ариадны стали маленькими: круглое ушко, благоприятствующее вечному возвращению.
Лабиринт уже не имеет отношения к архитектуре, он стал звучащим и музыкальным. Не кто иной, как Шопенгауэр, определял архитектуру через отношение двух сил — несущей и несомой, опоры и груза, пусть даже силы эти почти что сливаются. Музыка же предстает чем-то противоположным, когда Ницше все больше и больше расходится со старым поддельщиком, чародеем Вагнером: она сама Легкость, чистая невесомость147. Не свидетельствует ли весь этот ариаднин треугольник о какой-то антивагнеровской легкости, характерной скорее для Оффенбаха и Штрауса, чем для Вагнера? Чего не отнять у Диониса-музыканта, так это его способности сделать так, чтобы затанцевали крыши, заходили перекрытия148. Музыка, конечно же, доносится и со стороны Аполлона, а также и со стороны Тесея; но музыка эта поделена по территориям, средам обитания, видам деятельности, этосам: трудовая песнь, походная, танцевальная, песнь отдохновения, застольная, колыбельная… почти что «уличные песенки», у каждой из которых свой вес149. Дабы музыка обрела свободу, надо будет перейти на другую сторону — туда, где сотрясаются территории или низвергаются архитектуры, где перемешиваются этосы, где раздается могучая песнь Земли, великая ритурнель, преобразующая все напевы, которые она захватывает и возвращает150. Дионис не знает иной архитектуры, кроме архитектуры путей и маршрутов. Не было ли свойственно уже песнопению исходить из территории по зову или дуновению Земли? Каждый из высших людей оставляет свое убежище и направляется к пещере Заратустры. Но один только дифирамб простирается по всей Земле и объемлет ее целиком и полностью. У Диониса нет больше территории, ибо он на Земле повсюду151. Звучащий лабиринт — это песнь Земли, Ритурнель, персонифицированное вечное возвращение.
Но к чему противопоставлять две стороны, как противопоставляют истинное и ложное? Не идет ли сила ложного с обеих сторон, и не является ли Дионис великим поддельщиком, «воистину» самым великим поддельщиком, Космополитом? Не является ли искусство самой могучей силой ложного? Между верхом и низом, одной стороной и другой лежит значительное различие, дистанция, которую следует утверждать. Дело в том, что паук все время переделывает свою паутину, а скорпион беспрестанно кусается; каждый высший человек закреплен за своим собственным подвигом, который он повторяет, словно цирковой номер (именно так и организована четвертая часть «Заратустры» — наподобие гала-представления Несравненных у Раймона Русселя, или спектакля марионеток, или оперетты). Дело в том, что у каждого из этих мимов одна-единственная неизменная модель, установленная форма, ее, конечно же, всегда можно назвать истинной, хотя она такая же «ложная», как и ее воспроизведения. Это как с поддельщиком в живописи: у оригинального живописца он копирует определенную форму, которая ложна, как ложны копии; что он упускает — так это метаморфозу или преобразование оригинала, невозможность приписать ему какую бы то ни было форму, короче, творение. Вот почему высшие люди суть не что иное, как самые низшие ступени воли к власти: «Пусть лучшие перейдут через вас! Вы означаете ступени»152. У них воля к власти означает лишь воление-обмануть, воление-взять, воление-господствовать, больную, исчерпавшую себя жизнь, которая размахивает костылями. Сама их роль — быть костылями, чтобы держаться на ногах. Только Дионис, артист и творец, достигает могущества метаморфоз, силой которого пускается в становление, свидетельствующее о том, что жизнь бьет ключом; он доводит силу ложного до той ступени, которая осуществляется уже не в форме, а в трансформации — «доблесть дарования», или созидание возможностей жизни: преобразование. Воля к власти подобна энергии, благородной зовут ту, что способна трансформироваться. Презренны, или низменны, те, кто только и знает, что переодеваться, наряжаться, то есть принимать форму и всегда придерживаться одной и той же формы.
Переход от Тесея к Дионису является для Ариадны делом клиники, здоровья и выздоровления. Для Диониса тоже. Дионис нуждается в Ариадне. Дионис — чистое утверждение; Ариадна — Анима, раздвоенное утверждение, «да» в ответ на «да». Но, раздвоившись, утверждение возвращается к Дионису как утверждение, которое удваивает. Именно в этом смысле Вечное возвращение — дитя союза Диониса и Ариадны. Пока Дионис один, он боится мысли о вечном возвращении, поскольку опасается, как бы то не вернуло силы противодействия, дело по отрицанию жизни, маленького человека (будь он даже высшим или возвышенным). Но когда с появлением Ариадны дионисическое утверждение обретает исполнен-ность, Дионис, в свою очередь, узнает нечто новое: что мысль о Вечном возвращении утешительна, а само Вечное возвращение избирательно. Не бывает Вечного возвращения без преобразования. Будучи бытием становления, Вечное возвращение является результатом двойного утверждения, в силу которого возвращается то, что утверждается, а в становление вовлекается только то, что деятельно. Ни силы противодействия, ни воля к отрицанию не вернутся: они упраздняются в процессе преобразования
— Вечным возвращением, которое производит отбор. Ариадна думать забыла о Тесее, это даже уже не дурное воспоминание. Тесею не вернуться — никогда. Вечное возвращение деятельно и жизнеутверждающе; это союз Диониса и Ариадны. Вот почему Ницше сравнивает его не только с круглым ушком, но и с супружеским кольцом. И лабиринт — кольцо, ушко, само Вечное возвращение, которое сказывается в том, что деятельно и жизнеутверждающе. Лабиринт — уже не тот путь, где можно потеряться, но тот путь, который возвращает. Лабиринт — уже не лабиринт познания и морали, но лабиринт жизни и живого Бытия. Что же до дитя союза Диониса и Ариадны
— так это сверхчеловек или сверхгерой, сама противоположность высшего человека. Сверхчеловек — обитатель пещер и высот, единственный, ребенок, которого зачинают через ухо, сын Ариадны и Быка.
Глава XIII. Сказал он, заикаясь*
Говорят, что плохие романисты испытывают потребность чередовать глаголы речи в диалогах и вместо «сказал он» используют такие выражения, как «прошептал он», «пробормотал он», «всхлипнул он», «хмыкнул он», «закричал он», «сказал он, заикаясь», — обозначающие виды интонации. По правде говоря, представляется, что у писателя в отношении этих интонаций есть только две возможности: или действие (так Бальзак на самом деле заставляет папашу Гран де заикаться, когда речь заходит о какой-нибудь сделке, а барона Нусингена говорить коряво — и всякий раз ощущается наслаждение, которое испытывает Бальзак), или говорение без действия, то есть довольствоваться простым указанием, с которым должен сообразовываться читатель: так, герои Мазоха беспрестанно шепчут, и их голоса должны, быть едва различимым шепотом; у мелвилловской Изабель голос не должен быть громче шепота, а ангелоподобный Билли Бадд пошевелиться не может без того, чтобы не пришлось разбираться с его «косноязычием или того хуже»; Грегор у Кафки скорее попискивает, чем говорит, правда, это со слов посторонних.
Представляется, однако, что есть и третья возможность: когда говорить значит делать… Что получается, когда косноязычие не относится к заранее определенным словам, а само вводит затронутые им слова; последние уже не существуют вне зависимости от косноязычия, каковое производит их отбор и само собой связывает. Тогда уже не персонаж косноязычен, а писатель косноязычен в языке: заставляет запинаться язык как таковой. Весь язык становится аффективным, интенсивным, это уже не дефект того, кто говорит. Кажется, подобная поэтическая операция весьма далека от предыдущих случаев, хотя, быть может, и не так далека, как может показаться, от второго. Ведь когда автор довольствуется внешним указанием, которое не затрагивает форму выражения («сказал он, заикаясь…»), едва ли можно понять, для чего это делается, если соответствующая форма содержания, характер обстановки, среды, в которой ведется речь, не воспримут в свою очередь того, что дрожало, шепталось, заикалось, волновалось, вибрировало, и не отзовутся в словах указанным аффектом. Так, по крайней мере, бывает у великих писателей вроде Мелвилла, когда гул лесов и пещер, тишина дома, наличие гитары свидетельствуют за шепот Изабель и ее мягкие «иноязычные интонации»; или Кафки, который удостоверяет попискивание Грегора дрожанием его лапок и покачиванием тела; или даже Мазоха, который дублирует бормотание своих персонажей гнетущей обстановкой будуаров, звуками, доносящимися из деревни, завываниями степи. Аффекты языка являются здесь объектом опосредованного воздействия, которое, однако, близко к тому, что происходит непосредственно, когда никаких других персонажей, кроме самих слов, не остается. «Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения — а между тем у ней было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычье рожденья. Мы учились не говорить, а лепетать — и лишь прислушивались к нарастающему шуму века, и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык»153.
Заставить запинаться язык: возможно ли это, не смешав его с речью? Скорее, все зависит от того, как рассматривать язык: если его берут в виде однородной и согласованной или близкой к согласованности системы, которая определяется постоянными элементами и их отношениями, ясно, что рассогласования или отклонения будут затрагивать лишь отдельные выражения (нерелевантные отклонения типа интонации…). Но если система проявляется в постоянной рассогласованности, в разветвлениях, и каждый из ее элементов, в свою очередь, проходит через зону постоянных отклонений, тогда сам язык начинает вибрировать, запинаться, не смешиваясь, однако, с речью, каковая всегда занимает всего лишь одну из многих переменных позиций или движется только в одном направлении. Если язык и смешивается с речью, то лишь с речью весьма особенной, речью поэтической, в которой полностью осуществляется свойственная языку способность разветвления и отклонения, инопорождения и модуляции. Лингвист Гийом, к примеру, рассматривает любой элемент языка не в качестве некой постоянной, находящейся в отношениях с другими постоянными, но как охваченный определенным движением ряд различительных позиций или точек зрения: неопределенный артикль мужского рода будет проходить по всей зоне отклонений, включенной в движение партикуляризации, а определенный артикль — по всей зоне, включенной в движение генерализации154. Это и есть косноязычие, каждая позиция неопределенного или определенного артикля образует свое собственное звучание. Язык дрожит всеми своими членами. Здесь кроется принцип поэтического восприятия языка как такового: как если бы язык вытягивал бесконечно изменчивую абстрактную линию. Таким образом, возникает вопрос, даже в связи с чистой наукой: может ли иметь место продвижение вперед, если мы не входим в далекие от равновесия участки? Физика дает тому свидетельства. Кейнс продвигает политэкономию вперед, но он ставит ее в ситуацию «boom», а не равновесия. Только так и можно ввести желание в соответствующую область. Так что же — ставить язык в ситуацию boom, близкую к krach? Данте вызывает восхищение тем, что «выслушал всех заик», изучил все «дефекты речи», но не для того только, чтобы извлечь из этого речевые эффекты, а для гигантского фонетического, лексического и даже синтаксического творческого предприятия155.