Своеобразный реквием российской интеллигенции звучит в заметке «Памяти погибших», представляющей собой раздумья над одноименным сборником. Она относится к жанровой разновидности мемуарно-биографических заметок Зайцева, которую можно определить словом «памятование». Их цель — благоговейно отдать дань памяти людям замученным, страдавшим, погибшим, многих из которых Зайцев знал лично. К этому жанру относятся очерки «Спас на крови», «Крест», «Знак креста».
Книга «Памяти погибших» была издана в Париже под редакцией Н. И. Астрова, В. Ф. Зеелера, П. Н. Милюкова, князя В. А. Оболенского, С. А. Смирнова и Л. Е. Эльяшева. В сборник материалов, посвященных памяти членов кадетской партии, расстрелянных большевиками, вошли воспоминания очевидцев и непосредственных участников событий, биографические материалы, фотографии. Алданов, в частности, так отзывался об издании: «Книгу эту нельзя читать без волнения. А. А. Шахматов, умерший от истощения и голода, физик Трифонов, „прочитавший в „Известиях“ о своем якобы уже состоявшемся расстреле за несколько часов до самого расстрела“, сцены ареста Щепкина и засады в его квартире — все густо насыщено трагедией, быть может с инквизиционных времен небывалой <…> К книге этой должно быть такое же отношение, как к вечному огню, горящему под Триумфальной аркой» (Современные записки. 1930. № 41. С. 541).
Подобным мотивом («Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших…») вдохновлен и Зайцев при написании отклика. Многих из упомянутых в книге Зайцев знал лично, и его воспоминания-миниатюры о Шингареве, Кокошкине, которому сдавал когда-то экзамен, Щепкине, Алферовых, Астровых воссоздают их неповторимые облики, вызывая у читателя живое сочувствие.
Как и многие записи «Дневника…», эта имеет кольцевую композицию: в начале и в конце Зайцев вспоминает дни осени 1919 г., проведенные им в усадьбе Притыкино, свои ощущения того, как «погибала в свисте вьюг вековая Россия».
ПРАВОСЛАВИЕ И КАТОЛИЧЕСТВО: К ДИАЛОГУ КОНФЕССИЙ
Привязанность Зайцева к Италии и ее культуре не могла не порождать интереса и к ее религии. Интерес к католической вере обрел новые грани, когда Зайцев стал воцерковленным христианином (произошло это, по его признанию, в годы революции).
Поводом к написанию очерка «Глас Ватикана» послужил выпуск энциклики Папы Пия XI «Quadragesimo anno» («В год сороковой»), Автору «Странника», «Голубой звезды», «Блаженных» близок стиль и дух этого писания: «Слова Пия XI маломатериальны, легки, как негромкий лепет, касаются жизни — самого в ней тяжелого и трагического, — а производят впечатление спиритуального. Взор писавшего направлен ввысь, все пишется „по звездам“…»
Изложив вкратце социальную философию энциклики (равновесие труда и капитала, отрицательное отношение к идеологии социализма, неприятие борьбы классов и обобществления собственности), Зайцев сочувственно подчеркивает то, что, по его мнению, еще важнее: «…для Папы здешнее устроение есть лишь тень устроения вечного, для социализма „здешнее“ — все. Это — бездна, разделяющая их. Человек „в мире“ (социализм) или человек „выше мира“ (христианство)».
Вторая часть очерка — описание диспута христианских социалистов, свидетелем которого оказался Зайцев. В споре ему чудится «нечто знакомое, может быть, русско-интеллигентское». Сценка, воссозданная с добрым юмором, повествует о том, как пылким социалистам, революционерам, считающим себя, однако, католиками, предъявляется энциклика: «Святой Престол указал тебе твердо, как думать». Кипение страстей, споры, обвинения церкви и защита ее — все это вселяет в Зайцева оптимизм. Ватикан, конечно, неколебим, «но в том сложном, разнообразном организме, какой есть христианство, в частности католицизм, — думаю, очень полезны бродильные начала, беспокойство, критика, одушевление».
Далее следуют весьма любопытные размышления Зайцева о христианстве, двух его ветвях и о том, что может ожидать христианский мир в ближайшем будущем. «Для русского, православного человека зрелище католицизма очень интересно. Интерес этот серьезный и сочувственный. В сущности, никогда больше, чем сейчас, не ощущалась необходимость сближения, братского союза против общего врага».
Взгляд на отношения христианства и социализма в первой трети XX в. был в целом единым у Католической и Православной церквей: положениям папских энциклик созвучны тезисы, которые высказал еще в 1910 г. богослов В. А. Троицкий (впоследствии архиепископ Илларион, новомученик). Наиболее прямолинейные социалисты открыто заявляли о своей вражде к религии. Так, в постановлении французской социал-революционной партии 1901 г. говорилось: «Граждане члены партии обязываются ни при каких обстоятельствах не выполнять каких бы то ни было религиозных актов совместно с представителями какого-либо вероисповедания». Приведя эту цитату, В. А. Троицкий формулирует позицию церкви: «Представители церкви не заискивают пред социализмом, подобно некоторым „обновленцам“, но решительно отрицают несогласное с христианством. В этом видно уважение и преклонение пред истиной христианской, а если кто не уважает своих верований, тот никогда не научит и других уважать эти верования», и далее отдает должное инициативам церкви католической: «Католическое духовенство, которое отличается именно уважением к своей церкви, давно уже высказалось против социализма и вступило с ним в борьбу»[27].
Православие Зайцев воспринимает как более старшую ветвь христианства, перед его взором стоит картина небывалых в истории гонений на веру: «…первому ему пришлось принять и выстрадать Голгофу нынешней эпохи. Странным образом
Мужественному сопротивлению богоборцам, подвигу самопожертвования, гонениям за веру посвящена написанная вскоре после «Гласа Ватикана» следующая глава «Дневника писателя» — «Война». Зайцев делится впечатлениями от посещения павильона Католических миссий, бывшего частью международной Колониальной выставки, проходившей в Париже в 1931 г. Выставка впечатляла своими масштабами, ее посетило около 34 миллионов человек. Были и многие русские эмигранты, о чем косвенно свидетельствуют строки из письма М. И. Цветаевой к А. А. Тесковой от 3 июня 1931 г.: «Нынче на Колониальной выставке (весь Париж перебывал, я — кажется — последняя)…»[28]
Озаглавливая свой очерк, Зайцев имеет в виду войну с силами зла, которую ведет Церковь на протяжении веков: «…кровь проливается в ней лишь одною стороной. Другая претерпевает и несет свое оружие: Крест, Распятие, Евангелие, школу, больницу, борьбу против рабства. Генеральный штаб этой армии — Рим». Автор рассказывает об экспонатах, о миссионерской деятельности католической церкви, о подвиге милосердия, когда тысячи юношей и девушек отправляются в иные страны, чтобы послужить больным и немощным, научить вере, в безвестности и смирении сложить свои головы. Однако картина эта воспринимается автором не однозначно-идиллически. В порыве ехать в чужие страны Зайцев видит молодой порыв, романтический восторг, готовность «биться за веру среди диких». Но в самой стране, во французской глубинке вера в упадке, а людей, готовых вести миссионерскую работу среди убожества, власти лавочников и мещан, — не находится. Зайцев приводит свои свидетельства: «Наши крестьяне, на берегах Марны, складывали скирды пшеницы, жгли какие-то кучи, заходили в бистро. На Успение, 15 августа, никто, даже заезжий на велосипеде аббат, не служил в церкви». В современной французской провинции, номинально католической страны, он видит «убожество, тесноту и мрак духа».
Очерк сопрягается с литературной тематикой: в качестве примера самоотверженной миссионерки Зайцев приводит Сабину, героиню романа Марселя Жуандо «Тит Лелонг», — произведения, по оценке Зайцева, «замечательного». Сабина, сильная девушка, склонная к гордости и самоуничижению, гневу и восторгу, обрела смысл жизни в просвещении язычников далеко от родных краев. Но, полагает Зайцев, «Сабина могла воевать за свою Истину и не уезжая в Китай. В ее родном Шаминадуре, наверно, столько же детей, ничего не слыхавших о Христе и Евангелии».
ХРИСТИАНСКИЙ ИДЕАЛ И ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Открывать миру спасительные духовные сокровища Святой Руси, нести частицы евангельской Истины собратьям, выполнять духовно-просветительскую работу — сложно для любого мирянина, но вдвойне сложно для художника. «Светский, но православный» (9, 222) — вот точное самоопределение Зайцева. Свою проповедь он осуществлял эстетическими средствами, среди которых на первом плане неизменно оказывается передача чувства, ощущения, впечатления, т. е. импрессионистическое освоение бытия. Он избегает прямых нравоучений, понимая, что Истину невозможно
Поэтому писатель столь чуток к опытам воссоздания мира горнего в творчестве современников.
В 1929 г. в Риге в русском переводе вышла книга немецкого писателя Эмиля Людвига под названием «Сын Человеческий. Жизнь Иисуса» (на немецком книга «Der Menschensohn» издана годом ранее). Зайцев откликнулся на нее в «Дневнике писателя» рецензией «Сын Человеческий». Эмиль Людвиг (1881–1948) — автор популярных романов-биографий. Его метод заключался в том, чтобы показать в исторических личностях прежде всего «все человеческое», доказать, что «великие» испытывают те же страхи и влечения, что и все люди. Во многих его психологических штудиях сказывается влияние 3. Фрейда.
По мнению Зайцева, попытка Людвига изобразить Христа как «обычного» человека, попытка применения «сплошной психологической живописи» по отношению к вещам духовным и сверх-реальным оказалась беспомощной, в итоге привела к созданию убогого, пошлого сочинения, «где Христа нет». Зайцев критикует Людвига с позиций даже не вероисповедных, но прежде всего художественных. Он ведет разговор о создании произведений в жанре «художественной биографии», о проникновении во внутренний мир личности. Приводя в пример имена французских беллетристов, тактично не называет своих сочинений — между тем сам этот жанр становится важнейшим в наследии Зайцева — беллетризованное житие «Преподобный Сергий Радонежский» (1925), биографии русских писателей «Жизнь Тургенева» (1932), «Жуковский» (1952), «Чехов» (1954).
Плодотворным для художника-биографа Зайцев полагал метод «вчувствования», «всматривания», суть его он формулирует и в рецензии: «…для того чтобы действительно изобразить чью-то душу, надо спуститься в нее, хоть на мгновение, чудесной интуицией ее коснуться, на мгновение перестать быть вполне собой…» В противоположность этому «Людвиг ничего не боится, ибо лишен художнического помазания». Отсутствие таланта и претензии привели к тому, что вместо «образа Христа» получилась мертвая и скучная книга, «пошлая и развязная журналистика».
В рациональном, сугубо приземленном подходе к духовной реальности Зайцев усматривает вслед за К. Н. Леонтьевым приметы «среднего европейца»: «Европейский середняк-писатель написал для европейского середняка-читателя».
Интересен полемический прием Зайцева: рецензия начинается и заканчивается обширными автоцитатами — сценами из романа самого Зайцева «Дальний край», где герой, бывший революционер и скептик, впервые чувствует неведомый, но реальный мир, впервые сердцем ощущает присутствие Христа. Не упоминая своего авторства, Зайцев словно дает понять, как возможно говорить о священных и спасительных смыслах христианства, как передать ощущение невидимого.
Евангелие — таинственная и загадочная книга, она иной, таинственно-божественной природы. Действие ее на душу человека — органично и внеразумно. Свои художественные принципы освоения духовной реальности Зайцев изложил в одной из исповедальных дневниковых заметок: «Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются… Нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь
Спустя три года после отклика на книгу Э. Людвига в своем «Дневнике писателя» Зайцев вновь обращается к теме художественного воссоздания духовных реалий и образа Спасителя. На этот раз речь идет о только что вышедшей первой части книги Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный». Начинается разговор, как часто это бывает у Зайцева, с цитаты — признания самого Мережковского, что он тридцать лет живет с Евангелием и постоянно читает его. Этот факт должен расположить к труду философа потенциального читателя.
Мережковский, как и Людвиг, многое додумывает, пишет своеобразный апокриф и не скрывает этого. Однако установка философа иная: движет им, по словам Зайцева, любовь, а смысл Евангелия автор признает «великим и таинственно-неисследимым». Как обычно, образные, импрессионистические оценки Зайцева вместе с тем весьма точны в определении сути: жанр книги Мережковского обозначен им как «книга всматриваний припавшего ко Христу».
В анализе книги Мережковского, как и Людвига, превалируют оценки эстетические. На этот раз Зайцев принимает стилистику книги, сравнивая ее образность, характер с любимой им итальянской живописью, находя слово автора легким, патетическим, временами — пронзительным. Признавая, что некоторым церковным людям писание Мережковского покажется слишком дерзновенным, что некоторые откажут в праве приписывания Христу чувств и мыслей — Зайцев все же оправдывает Мережковского за его искренность, за любовь к изображаемому: в попытке «все знать о Христе» нет кощунства. Заслуга книги, таким образом, — ощущение тайного, волнующая читателя попытка заглянуть «за видимую часть спектра». Для Зайцева важно, что книга будет выполнять миссионерскую задачу: пропитанный рационализмом читатель XX в. способен будет почувствовать нечто большее видимого, земного бытия.
Спустя тридцать лет Зайцев вновь обратится к фигуре философа, посвятив ему объемный очерк «Памяти Мережковского. 100 лет» (1965). О художественных достоинствах произведений Мережковского Зайцев выскажется на этот раз куда более сдержанно: «Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область — религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном — повод высказать идеи» (6, 341–342).
«РОССИЯ СВЯТОЙ РУСИ»
В 1926 г. в Париже вышла книга протоиерея Сергия Четверикова «Оптина пустынь», а в 1929 г. в Белой Церкви — книга о. Василия Шустина «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах». Эти сочинения послужили поводом к созданию Зайцевым очерков «Иоанн Кронштадтский» и «Оптина пустынь» (они следуют в «Дневнике писателя» друг за другом). Очерки воплощают одну из главных тем в зарубежном творчестве художника — воссоздание России Святой Руси. Оказавшись в 1922 г. в эмиграции, Зайцев открывает «Россию Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда» (9,17). Отныне свою миссию русского писателя-изгнанника он осознает как приобщение и соотечественников, и западного мира к тому величайшему сокровищу, которое хранила Святая Русь, — православию; как «просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного „глазка“ с древа России…» (9, 287).
Специфика очерков Зайцева о святынях и подвижниках, а также его книг «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон», «Валаам» — взаимодействие мемуарного и документального пластов. Сопрягаются памятные писателю из детства лица, события, переживания — и вновь открывающиеся ему из современных публикаций документальные свидетельства. Он переплавляет их в единое целое.
Точно так же и в очерке об о. Иоанне Зайцев пересказывает самые впечатляющие свидетельства подвижнической деятельности и чудотворений святого, заимствованные им из книги о. Василия Шустина и содержащихся в ней заметок старца Варсонофия Оптинского. Но обрамляет их своими воспоминаниями: во время своей поездки в Калугу в мае 1895 г. «всероссийский батюшка» посетил десятки учебных, духовных и богоугодных заведений, в том числе и реальное училище, где тогда учился Зайцев[29].
Впоследствии, в автобиографическом романе «Тишина» (1938–1940) Зайцев более детально, на нескольких страницах описывает посещение о. Иоанном училища, реакцию педагогов, священников, учеников. Юноша был «разочарован» этим событием: знаменитый пастырь, «некоторыми считавшийся почти святым», не обратил на него никакого внимания. Однако портрет передан объективно: бледно-голубые глаза, несшие «легкую, поражающую живость, невесомо-духовную», легкость тела, властные руки, высокий, резкий голос (4, 228).
Очерк об о. Иоанне имеет кольцевую композицию: в первых строках подвижник предстает взлетающим по лестнице калужской гимназии, в финале — восходящим уже по небесной лестнице в видении старца Варсонофия. Как и в портретах мирян, Зайцев находит характерные приметы личности, акцентирует их, придает им характер метафоры. Если радонежский чудотворец представал как «святой плотник с благоуханием смол русских сосен», слегка «суховатый» и «прохладный», а в св. Серафиме подчеркнуто ослепительное сияние его личности, «раскаленный свет Любви», то в о. Иоанне — стремительность, легкость и дерзновенность. «Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его». «Смел, легок, дерзновен».
Под впечатлением от упомянутых книг С. Четверикова и В. Шустина и по свежим следам событий в СССР (в 1923 г. была закрыта Оптинская обитель) Зайцев написал очерк-эссе «Оптина пустынь». Описания внешнего вида монастыря, переезда на пароме, облика старца Амвросия и паломников опираются на эти издания, но Зайцев фокусирует отдельные факты, вводит свои детские воспоминания. Благодаря этому возникает ощущение живости и естественности, граница между документом и авторским повествованием стирается.
Духовный путь Бориса Зайцева отмечен характерной особенностью: его детство, юность прошли вблизи величайших святынь русского православия, но он оставался вполне равнодушен к ним. Зайцев несколько лет жил неподалеку от Оптиной пустыни, но ни разу не побывал в ней; часто проезжал в имение отца через Саровский лес, но Саровская обитель не вызывала у него никакого интереса. И только в эмиграции, навсегда лишенный возможности поклониться этим святым местам, Зайцев постигает их великое духоносное значение и в своих очерках пытается воскресить их в памяти, посетить их хотя бы в мыслях. Такое «мысленное паломничество» становится характерным приемом Зайцева в очерках о святынях Руси.
Очерк «Оптина пустынь» проникнут любовью и благоговением к великим оптинским старцам. Зайцев размышляет о том, как могло бы протекать его путешествие в Оптину в конце прошлого века, представляет в воображении свою встречу со старцем Амвросием — человеком, «от которого ничто в тебе не скрыто»: «Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы?» Зайцев задает себе вопрос, смог ли бы он отдаться целиком в его волю: «…я должен безусловно, безоглядно ему верить — это предполагает совершенную любовь и совершенное пред ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем это постоянно бывает и, наверно, для наших измученных и загрязненных душ полезно…» Зайцев преклоняется перед безмерной любовью старца к людям, «расточавшего», «раздававшего» себя, «не меряя и не считая». Старец Амвросий, как и другие оптинские старцы, «в противоположность о. Иоанну Кронштадтскому… вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность — основа их».
Завершается очерк скорбными словами о разрушении и запустении Оптиной в годы «новой татарщины». Но Зайцев никогда не считал, что Святая Русь погибла окончательно, и верил в ее грядущее возрождение. Провидческими оказались строки о том, что Оптина ушла «на дно таинственного озера — до времени».
К теме Оптиной Зайцев обратился спустя 30 лет, написав очерк «Достоевский и Оптина пустынь» (1956), носящий в большей степени популяризаторский характер. В нем развивается мысль о том, что Оптина стала духовно-культурным центром, «оказалась излучением света в России XIX века», и рассказывается о поездке Достоевского к о. Амвросию в 1878 г. Зайцев подчеркивает, что великая русская литература в лице Гоголя, Толстого, Достоевского, Леонтьева и других «шла к гармонии и утешению на берега Жиздры», в Оптину. «Встреча с Оптиной Достоевского, кроме озарения и утешения человеческого, оставила огромный след в литературе. „Братья Карамазовы“ получили сияющую поддержку. Можно думать, что и вообще весь малый отрезок жизни, отданный целиком „Карамазовым“, прошел под знаком Оптиной» (7, 393).
В творческом проекте Зайцева, который можно озаглавить «Россия Святой Руси», занимают место отклики на появляющиеся книги, непосредственно связанные с русским православием. Как всегда, написанные в свободной форме, они неизменно включают религиозно-философские размышления и самого Зайцева.
Книга Федотова «Святые Древней Руси» (Париж, 1931) не могла не привлечь внимания автора жизнеописания преподобного Сергия Радонежского. Зайцев посвящает ей главу «Дневника писателя», озаглавленную «История русской души». Мы предполагаем, что сам этот труд Федотова создавался не без влияния книги Зайцева, вышедшей пятью годами ранее[30]. По мнению Зайцева, Федотову, «современному верующему ученому», удалось передать дух русской святости, описать смирение и «мягкосердечие» Руси. Вывод Федотова о характере русской святости («светлая мерность», отсутствие крайней аскезы) близок Борису Зайцеву — еще в книге о преподобном Сергии он утверждал: «Если считать — а это очень принято, — что „русское“ гримаса, истерия и юродство, „достоевщина“, то Сергий явное опровержение. В народе, якобы лишь призванном к „ниспровержениям“ и разинской разнузданности, к моральному кликушеству и эпилепсии, — Сергий как раз пример, любимейший самим народом, — ясности, света прозрачного и ровного» (7, 69).
«Счастье» — глава «Дневника писателя», посвященная знаменитой книге «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Книга впервые была издана в 1881 г. и впоследствии неоднократно переиздавалась. Зайцев познакомился с этим выдающимся памятником духовной литературы только в Париже, когда издательство «YMCA-Press» выпустило ее с предисловием Б. П. Вышеславцева.
Первая половина рецензии — изложение главных моментов, пересказ некоторых сцен. Затем Зайцев переходит к разговору о собственно литературных, художественных особенностях текста. Он отмечает дар рассказчика, умение воссоздать словом «Божий мир, необычайно широкий, вольный». Задача, которую пыталась решить русская классика, создание образа «положительно прекрасного человека», воплощение христианского идеала в литературном произведении, всегда привлекала внимание и Зайцева. Он усматривает в «Откровенных рассказах…» удачное осуществление этой задачи, воплощение «просветленно-приветственного взгляда на мир», присутствия духовной реальности.
Мысль о неуничтожимости «Святой Руси» Зайцев повторял многократно, и именно тогда, когда факты убийств, террора, разрушения, разгул «стихии демонической», наполняющей советскую Россию, говорили, казалось, об обратном. Книга Странника вселяет в Зайцева надежду на то, что и сегодня есть старцы, молящиеся за Русь. Эту надежду выражает концовка рецензии: «И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних ее странников, святых, страдальцев — за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, все те же „самоцветные камени“… (Вопреки всему! Вопреки ужасу — верю.)»
ПУБЛИЦИСТИКА КАК ДУХОВНОЕ ОРУЖИЕ
Нередко Зайцева воспринимают как «кротчайшего», «блаженного», умиротворенного художника, видят в нем лишь лирика, тонкого эстета, «тишайшего» акварелиста. Христианство его называли «розовым», не воинственным. О том, что это было совсем не так, свидетельствуют публицистические выступления художника. Узнавая о проявлениях зла в мире, Зайцев бескомпромиссно обличает гонителей и преступников, вступается за страдающих. Столь несвойственные, казалось бы, Зайцеву, открыто негодующие и обличительные интонации особенно ярко проявились именно в «Дневнике писателя» — в заметках «Бесстыдница в Афоне» и «Крест».
С конца 1920-х гг. образ Афона надолго привлек внимание Зайцева. Паломничество на Святую гору в мае 1927 г. Зайцев считал впоследствии провиденциальным, важнейшим событием в своей биографии. Итогом поездки стала книга «Афон» (Париж, 1928), которую заключают строки: «В своем грешном сердце уношу частицу света афонского, несу ее благоговейно, и что бы ни случилось со мной в жизни, мне не забыть этого странствия и поклонения, как, верю, не погаснуть в ветрах мира самой искре» (7,146). Частица афонской святости действительно бережно сохранялась Зайцевым всю жизнь. Но не только Афон дал нечто драгоценное художнику. В творческой биографии Зайцева есть еще одна чрезвычайно интересная страница, когда ему, обычно смиренному и благодушному, пришлось вступить в открытый бой, защищая Афон.
«Монастырская» тематика демонстрирует своеобразную эмоциональную окраску публицистики Зайцева, которую можно определить как
Спустя два года после поездки Зайцева на Афон в Париже вышла в свет книга Маризы Шуази «Месяц среди мужчин» (1929), в которой она утверждала, что ей якобы удалось, переодевшись в мужское платье (пребывание женщин на Афоне запрещено), проникнуть на Афон и познакомиться с тамошней жизнью. Шуази глумилась над православием, афонскими монастырями, причем особую неприязнь у автора вызывали русские монахи. Для доказательства подлинности поездки к книге была приложена фотография Шуази на фоне монастырей.
Из слов Зайцева о «некоей Шуази» следует, что это имя было ему неизвестно. Личность же ее весьма неординарна. Французская писательница и философ Мариза Шуази была последовательницей Зигмунда Фрейда. Увлекшись психоанализом, она стремилась ввести его элементы и в свои романы, чтобы придать большую глубину характерам. Она основала движение, которое назвала «сюридеализм», тесно общалась с французским писателем Жозефом Дельтеем, которому посвятила очерк. Создавая свои книги, Шуази погружалась в ту действительность, которую хотела познать и описать. Трудно судить, насколько можно верить ее заверениям, что она провела месяц в публичном доме при подготовке книги-репортажа «Месяц среди девиц» (1928): Зайцев доказал, что ее поездка на Афон — вымысел.
В заметке «Бесстыдница в Афоне», открывающей цикл «Дневник писателя», он свидетельствует, что описания Шуази ничего общего не имеют с увиденной им монастырской жизнью и, не теряя своего смирения, вступает в мужественную, бескомпромиссную борьбу со злом. При этом он выражает подлинно христианский взгляд на присутствие зла в мире: «…разумеется, это
Здесь мы встречаемся, быть может, с пиком негодования Зайцева: «…книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. „Их“ больше. „Они“ богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными сребрениками. „Нас“ меньше и „мы“ беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее „их“, потому что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы ее не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны…»
Показательна концовка, где точно расставлены акценты: Зайцев обличает зло, но не человека. Даже явного клеветника он не берется осуждать, предваряя суд Божий, и надеется на возрождение души даже и завзятого врага православия, приглашая его к покаянию: «В вашем лице клеймлю зло. Но как был бы я счастлив, если бы вы вдруг устыдились того, что написали — если бы чистосердечно признались в своей неправде, в соделанном вами дурном деле… Вряд ли это случится. Впрочем, кто знает. Судьбы наши загадочны».
Эта, казалось бы, совершенно утопическая надежда удивительным образом оправдалась. Вскоре после пика своего «сюридеалистического» творчества (особенно плодотворным оказался 1930 г., когда вышли ее книги «Дельтей совсем голый», «Корова в душе», «Любовь в тюрьмах») Шуази переживает религиозный переворот, в результате которого она начинает скупать и уничтожать тиражи выпущенных ею книг. Она призналась, что написанное ею не удовлетворяет трем критериям Сократа: правда, полноценность и доброта. Шуази всецело посвятила себя психоанализу, который, как она полагала, должен внести свой вклад в человеческое счастье, и написала ряд трудов по этой теме. Историю своего обращения она изложила в книгах «Сказки для моей дочери и для других» (1946), а также «На пути к Богу вы сначала встречаете дьявола. Воспоминания, 1925–1939» (1977).
Про ревностную защиту Зайцевым святогорцев узнали на Афоне. Игумен Пантелеймонова монастыря о. Мисаил, получив фотографию Шуази, сообщил Зайцеву, что такого человека никогда не было на Афоне, а фото — поддельное. В знак благодарности и благословения он прислал писателю икону Иверской Божией Матери с надписью: «За защиту поруганного Афона» и образ Св. Пантелеймона. Об этом Зайцев не преминул упомянуть в дневниковой заметке «Вновь об Афоне».
К бедам и скорбям Афона Зайцев остался неравнодушен и впоследствии, посвятив ему около десятка заметок в 1930-1960-е гг. Характерной их особенностью является неизменное соотнесение Афона с судьбами Вселенной. В той же заметке «Вновь об Афоне», приводя письма знакомых иноков с Афона, он со скорбью сообщал о пожарах, растущей нужде, о болезнях, проникших на Святую гору. Спустя четыре года в «Афонских тучах» — заметке к годовщине землетрясения на Афоне, происшедшего в праздник Крестовоздвижения, 26 сентября 1932 г., — он напоминает, что подобные знамения на Афоне всегда свидетельствуют о «политических бурях», и связывает землетрясение с тем, что 1932-й стал самым страшным для голодной России годом[31]. В материале «Афон. К тысячелетию его» (1963) Зайцев публикует отрывки из своей книги, предваряя их заметкой, где с благодарностью вспоминает девятнадцать проведенных на Афоне дней, мысленно поклоняется его святым местам, отдает дань памяти встреченных там людей — все они перешли уже в мир иной…[32] Наконец, уже в 1969 г., за два года до кончины, восьмидесятивосьмилетний писатель вновь вспоминает Святую гору. Толчком к написанию заметки «Дни. Афон» послужило известие о новом пожаре в Пантелеймоновом монастыре. Появляются новые чеканные строки о великом смысле пребывания Афона во Вселенной: «…Афон более созерцателен и молитвен, чем действен. Молитва, за себя и за мир — выше реального врачевания. Прославление Божества, в тишине благоговейной, как бы выше действий на пользу ближнему земную». Как и все на земле, Афон подвержен скорбям, но вновь Зайцев утверждает идею о непостижимом до конца смысле страданий, которые необходимо принимать, достигая больших и больших степеней смирения: «Значит, надо было еще пострадать делу духовному в земном облике. Все это область высшего Плана. Афон же был и есть, он существует, пожары и несчастья могут его уязвлять; как и всем, ему суждено страдание <…> Но Афон независим от пожаров, нашествий иноплеменных, иконоборцев и атомных бомб — мало ли что может придумать наш милый век… Афон есть образ духовный, никаким бомбам неподсудный, а, как все живущее, бедам подверженный. Беды проходят, вечное остается. Афон остается»[33].
Столь же горячо и резко звучит публицистическое слово Зайцева в другой главе «Дневника писателя», «Крест» — отклике на похищение в Париже генерала Кутепова.
Русская эмигрантская пресса была переполнена сообщениями об этом событии. Газета «Возрождение» требовала от властей немедленно произвести обыски в советском полпредстве на рю де Гренель. Возмущались разбоем советской агентуры в Париже и французские газеты. Однако правительство, не желая обострять отношения с СССР, не приложило никаких усилий к поиску преступников.
В среде русской эмиграции отношение к Кутепову было далеко не однозначным. Но Зайцеву, лично почти не знавшему генерала, не столь важны его политические привязанности: для писателя он стал «знаменем мученичества, знаменем России распинаемой… Он не может не быть своим каждому русскому». И Зайцев призывает соотечественников молиться о страждущем собрате.
Горькой патетики исполнено слово публициста, обличающего и тех, кто распинает Россию, и тех, кто соглашается с неправыми делами. «На Кресте наша Родина» — и ничто не способно заслонить от писателя этот образ.
Зайцев всегда особенно чутко относился к страданиям за Христа, поэтому столь значима в его творчестве тема современного мученичества. И в далекой России, и в современной Франции он видит и всегда откликается на примеры реальных страданий за веру. Тема Креста, новой Голгофы остро волнует художника. Он часто пишет о том, что в нынешнее время, в XX в., как бы возвращаются времена первохристианства, когда Церковь снова становится беспощадно гонимой, а подлинные христиане бедствуют и нищенствуют, идут на страдания и смерть за исповедание своей веры. И он стремится увековечить память тех, кто принял муки от безбожных гонителей.
Трагическое событие подтолкнуло Зайцева к размышлению об исторической судьбе России, о современном ее этапе. «Годы долгой, крестной муки российской — вот подходят они к пределам». В 1930 г. Зайцев, как и многие эмигранты, еще надеется на временность советской власти, на скорый конец владычества «новых татар». С годами лишь с большей тревогой и горечью звучит вопрос: как скоро это произойдет?
Следующая часть заметки — обвинительный акт. Зайцев предъявляет факты самых чудовищных злодеяний режима, мучающего свой народ, уничтожающего святыни. Он напоминает о планомерном уничтожении крестьянства и интеллигенции, морали и религии. Именно в эти годы многие страны Европы начали устанавливать дипломатические отношения с СССР, тем самым признавая законность ее новых властей. Зайцев обличает западные страны в равнодушии к судьбе русского народа, в предательстве и попустительстве, в сотрудничестве с палачами России.
Зайцев, таким образом, диаметрально противоположно воспринимал культуру и политику Запада. Культурные традиции Франции, Италии безусловно близки художнику, но политическая деятельность правительств этих стран часто подвергалась им резкой критике.
Заметку завершают исполненные внутренней силы проникновенные слова о том, как должно существовать в присутствии зла: «А дальше идет вера. В силе — ждать. Не вечно так будет. Из скопившегося может грянуть такой гром, такая молния, что зашатается сатанинский престол. Когда это будет — не знаем. Но нас этот час должен застать бодрствующими, не расслабленными и не падшими».
Видно, как меняется стиль Зайцева. Почти нет метафор, поэтических образов. Звучит чеканное, громкое слово писателя-публициста, исполненное горькой патетики, обличающего и тех, кто распинает и терзает Россию, и тех, кто соглашается с этими неправыми делами, их «подлость и продажность». «На Кресте наша Родина» — и никакой голубой воздух Франции, никакие красоты не способны заслонить этот стоящий перед писателем «облик Креста».
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Исследователь литературно-критических жанров в творчестве Зайцева А. В. Яркова отмечает: «Рецензии Зайцева интересны в отношении поэтики. Придерживаясь традиционного жанрового канона, писатель создает лирические эссе, которые в ряде случаев перерастают рецензию, превращаясь в литературный портрет, исповедь, мемуарный или лирико-философский очерк. Они могут содержать мемуарные, исповедальные или публицистические включения. Метод „вчувствования“ в художественный текст, стремление уловить „душу“ писателя свидетельствует о принадлежности Зайцева к традиции импрессионистической критики начала XX века»[34].
В «Дневнике писателя» есть несколько литературно-критических разборов. «„Памяти твоей“ Георгия Пескова» — образец одного из них. Зайцев проявлял неизменное внимание к новым именам в литературе, в его наследии много благожелательных оценок и напутствий начинающим литераторам.
То, что за псевдонимом скрывается женщина, не могло не быть известным Зайцеву, но он не раскрывает псевдонима. Лишь в одном месте можно усмотреть намек на пол автора — когда критик говорит о «совершенно неженских страстях» писателя.
Темы большинства произведений Пескова связаны с революционной эпохой в России, и Зайцев строит разговор на противопоставлении творчества Пескова советской литературе, оценки которой бескомпромиссны: «Советские писатели не-духовны, даже (в большинстве) не-душевны. Изображают факты, внешность». Песков же «изображает не вещи, а человека». Зайцев называет отличительные качества прозы Пескова: изображение иной, мистической реальности, внимание к страждущим и отчаявшимся людям, постоянный интерес к силам зла.
Литературно-критические оценки Зайцева отчетливо импрессионистичны. Поэтику Пескова он определяет как «сумрачный офорт»; слово писателя «сгущенно, кратко и суховато». Далеко не все в прозе Пескова оказывается близким Зайцеву, он высказывает собственные оценки, не претендуя, впрочем, на поучение («нельзя никому ничего навязывать»), и желает молодому автору «побольше… воздуха… света, красок, благоуханий».
Приоритет нравственных и религиозных проблем над социальными — характерная черта Зайцева-критика. Заканчивается статья трезвым признанием места христианского писателя в современном мире: «Я думаю, что Сирин будет иметь больше успеха. Неверие и безнадежность современному сердцу близки. Песков — довольно редкий тип писателя христианского. Это ему обойдется дорого».
С Франсуа Мориаком Зайцев общался на Франко-русских собеседованиях, был знаком с его романами «Женитрикс», «Судьбы», «Тереза Декейру». В «Дневнике писателя» Мориаку посвящена статья «Виноградарь Жиронды», где Зайцев намечает некоторую эволюцию Мориака и помещает в центр разбор его нового романа «То, что было потеряно». Рассматривая этот материал, Т. М. Степанова отмечает присущее Зайцеву умение «максимально плотно, информационно и концептуально насыщенно излагать сюжетную суть анализируемого произведения, лаконично обрисовывать характеры, обстоятельства, не упуская контекст и подтекст произведения, касаясь и изобразительно-выразительной природы каждого текста. Эмоциональные, образные оценки чаще всего преобладают в рецензиях Б. Зайцева»[35].
Французский собрат по перу воспринимается как «душа мужественная, мрака не боящаяся, остро и современность чувствующая». Для Зайцева важна глубинная, корневая связь Мориака с родным краем, с природой: «Кровь, стихия рода, близка этому писателю»; «Он любит идущее из почвы. Его люди наделены страстями и грехами яркими, возросшими на первозданном»; «Таков он — плод южной, французской земли, но не провинциал. Знает Жиронду и Ланды, но и Париж, т. е. мир. Он католик — но не типа захолустного кюре. Никакой благонамеренной агитки нет в нем и не может быть».
Последняя фраза вводит в разговор о творчестве Мориака, и в этом разговоре Зайцев акцентирует внимание на христианском содержании романа, которое именно в новой книге Мориака проступило более явственно: «…впервые открыл Мориак себя глубже: благодать, помощь, надежда — все это есть, тут же рядом. Несчастные „потеряли“ важнейшее. Без него тьма, гибель. Но вот рядом — тайное дуновение благодати: и спастись можно». Вопрос о творчестве писателя-христианина, волнующий самого Зайцева, неоднократно обсуждается им в разных частях «Дневника писателя». Зайцев понимает недопустимость для художественного текста какого бы то ни было поучения, прямой проповеди, увлечения «схемой». В этом отношении новый роман Мориака представляется ему рискованным экспериментом — «потому что в нем тезис», однако же в целом некоторая искусственность искупается «подземным пламенем, бьющим из всех щелей. Сердце несентиментального автора слишком потряс мир скорбный, холодеющий, черствеющий».
Спустя семнадцать лет Зайцев посвятил Мориаку очерк «Встреча» (1947), где определяет французского романиста как писателя-христианина, который пишет о грехе и о спасении. Он отмечает, что в творчестве Мориака с годами стали все более преобладать публицистические жанры, что вызвано «желанием прямо говорить о мире» — эволюция, которая была присуща и самому Зайцеву. И завершает очерк словами об одиноком славящем Бога художнике — «гласе вопиющего в пустыне» (9, 230–232).
ТЕАТРАЛЬНАЯ КРИТИКА
Одна из частей «Дневника писателя», «Искусство актера», являет нам еще один талант Зайцева — театрального критика. Специфика театрального искусства, тенденции русского театра начала века были хорошо ему знакомы; Зайцев общался не только с литературной, но и театральной элитой. Поэтому, когда в 1930 году в Париже открыл сезон театр Михаила Чехова, Зайцев с интересом следил за его деятельностью. Видимо, гастроли побудили к размышлениям о судьбах русского театра в целом. Жанр «театральных» мемуарных очерков в творчестве Зайцева активно развивается именно в это время: в декабре 1930 г. появляется очерк «П. М. Ярцев», в июне 1931 г. — «Надежда Бутова», в декабре 1931 г. — очерк о Михаиле Чехове в «Дневнике писателя», в ноябре 1932 г. — очерк «Начало Художественного театра».
Глава «Дневника…» «Искусство актера» посвящена одному из самых ярких и талантливых русских актеров — Михаилу Александровичу Чехову (1891–1955). В отличие от других очерков театральной тематики, здесь собственно театрально-критический анализ преобладает над мемуарной стихией.
Фигура Чехова представлена на фоне его учителя, К. С. Станиславского. Начинается очерк с краткого эссе о великом режиссере. Зайцев отдает должное заслугам и таланту Станиславского, прослеживает эволюцию его «от некоего изящества с лирическим оттенком — к большей яркости, густоте и скульптурности». Однако, очень деликатно, Зайцев подводит читателя к весьма нелицеприятному выводу: «…Станиславскому как-то вообще не хватало духовного фона для его искусства. Само по себе замечательное, оно шло как-то без резонанса, становилось тесным, душноватым. <…> От артиста его калибра хотелось бы некоей
Эта оценка Станиславского сложилась у Зайцева не без влияния актрисы Н. С. Бутовой. В посвященном ей очерке, написанном за полгода до «Искусства актера», Зайцев привел ее высказывания о Станиславском: «Поэзии, духовного не чувствует, для него этого нет, он весь, весь тут… и литературы не чувствует, и многого — высшего — вовсе не знает. Комедийный актер, не духовный… Не нравились клистирные трубки Мольера, смешные штучки „кавалера“ в „Хозяйке гостиницы“» (6, 85). В «Искусстве актера» Зайцев развивает эту мысль: физические находки, приемы Станиславского были смешны, но недостаточны: не было у режиссера «ни диккенсовского благодушия, ни глубины Гоголя (трагической), ни человеколюбия чеховского…». И в очерке «П. М. Ярцев» Зайцев развивал сходные мысли о противостоянии «бытописательного реализма» и нового, еще не оформившегося духовного театра (6, 76).
Впервые Зайцев увидел игру Чехова в годы революции: в 1921 г. на сцене 1-й студии МХАТ Чехов играл Эрика XIV в одноименной пьесе Стриндберга. Разговор о Чехове Зайцев начинает со своих воспоминаний об этом спектакле, отмечает успех актера как достойного воспитанника школы Станиславского в «Ревизоре» и «Гамлете».
В конце 1930 г. Чехов переехал в Париж, где дал несколько концертов, а затем с актерами своей труппы в течение двух сезонов играл в ряде спектаклей. 8 ноября 1930 г. состоялся литературный вечер Московского землячества в честь артиста МХТ М. А. Чехова, которого представил парижской публике Б. К. Зайцев. Чехов прочел несколько отрывков из «Гамлета», исполнил с артистами своей студии три юморески. Зайцев делится своими впечатлениями и от этого вечера, и от только что увиденных им спектаклей труппы Михаила Чехова (очерк опубликован через три недели после премьеры пьесы «Дворец пробуждается», состоявшейся 9 ноября). Центральная часть «Искусства актера» — о природе дарования Чехова. Зайцев считает его блестящим комедийным актером. Но сам Чехов пытался воплотить на сцене идею высокого театрального искусства, которое воспитывало бы, возвышало и просветляло людей. Эту свою мечту об особом, нравственно-художественном театре Чехову удалось осуществить в дальнейшем, во время работы в Англии и Америке.
Казалось бы, чеховская концепция театра должна была найти отклик у Зайцева, писателя утонченного и возвышенного. Однако Зайцев, как художник и как критик, вынужден констатировать: первые попытки Чехова реализовать свои идеи (в пьесах «Гамлет» и «Дворец пробуждается») неудачны. Зато отнюдь не самый «возвышенный» жанр, комедия, живет, блистает, дает настоящую радость художества. Зайцев имеет в виду пьесу Бергера «Потоп» — именно здесь игра Чехова (в роли Фрезера) трогает и волнует зрителя, именно здесь находит воплощение подлинное искусство. Зайцев объясняет это так: «…чеховский Фрезер наш брат, такой же малый и греховный человек, как все мы, так же за жизнью рвущийся, завидующий, страдающий, способный на гадость и на добрый порыв…» Сравнивая Чехова со Станиславским, Зайцев даже склонен считать, что Чехов пошел дальше своего великого учителя, по крайней мере в жанре комедии: он «светлее и добрее», «живее, непосредственнее, глубже Станиславского в комедии», в нем нет «холодка найденных приемов».
Зайцев, однако же, отдает должное смелости, поиску актера, который пускается в «эксперименты фантастические» и предпочитает поражения в неиспробованном — верному успеху в «прежнем». Понятия «жизнь», «живое» были особенно значимы для Зайцева, противопоставлявшего их всякого рода мертвящим схемам, искусственным «приемам» и сухой расчетливости. И очерк о Чехове он завершает похвалой органическому, не чисто «умственному», творчеству: «…всегда пожелает зритель живого, теплого, зачерпнутого из самой жизни».
«Дневник писателя» включает в себя 23 части. В парижской газете «Возрождение» записи «Дневника…» публиковались под номерами, очевидно данными редакцией, однако в процессе публикации неоднократно происходили сбои в порядке следования номеров. Так, вслед за рецензией «„Памяти твоей“ Георгия Пескова», опубликованной 16 марта 1930 г. под номером 10, следующей по времени стала заметка под номером 13 «Флобер в России» (11 мая), далее, 15 июня напечатана запись «Счастье» под номером 12. Под одним и тем же номером (15) опубликованы записи «Виноградарь Жиронды» и «Новые книги Муратова». Записи под номером 19 не существует (вслед за 18-й идет 20-я), наконец, под одним номером (23) напечатаны завершающие «Дневник…» части «Старый барин» и «Иисус Неизвестный». В настоящем издании части «Дневника…» публикуются без номеров, в хронологической последовательности.
В комментариях приводятся сведения об источнике публикации.
Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной нормой. Допущенные в ряде случаев отступления от этого принципа диктовались стремлением сохранить индивидуальные особенности авторской манеры. Своеобразная, порой отступающая от норм современной ему русской грамматики пунктуация Зайцева сохраняется в тех случаях, когда она оправдана стилистически и интонационно.
Авторство примечаний Б. К. Зайцева оговаривается, все остальные подстрочные примечания принадлежат публикатору.
В угловых скобках заключены конъектуры публикатора. Исправлены явные опечатки. Слова, которые Зайцев выделял полужирным, курсивным начертанием или разрядкой, в данном издании даются курсивом.
В работе над книгой были использованы библиографические издания: Борис Константинович Зайцев: Библиография / Сост. Р. Герра; Ред. Т. А. Осоргина. Париж, 1982; Б. К. Зайцев: Биобиблиографический указатель / Сост. В. А. Дьяченко. Калуга, 2001; Яркова А.В. Б. К. Зайцев: Семинарий. СПб., 2002.
Публикатор выражает глубокую благодарность Евгении Кузьминичне Дейч за помощь в работе.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
БЕССТЫДНИЦА В АФОНЕ{1}
Мариза Шуази{2}, французская «писательница», с целью наблюдений поступила в дом терпимости. Пробыла в нем сколько-то и выпустила книжку «Месяц у девиц»{3}. Что она там делала, я не знаю. Книжки не читал и даже не уверен, жила ли она действительно в таком учреждении. Теперь ей пришла мысль: нельзя ли также побывать «у мужчин»? Она прознала, что вот есть одно странное место — Афон, полуостров, населенный монахами, куда не пускают женщин. Нельзя ли туда забраться и выудить «острый» репортаж? В только что прочитанном мною томике «Un mois chez les hommes»[36] она описывает свое путешествие, якобы совершенное по Афону.
Она попала туда, переодевшись мужчиной, с подложным паспортом, купленным за 10 000 драхм на имя слуги одного итальянца, при котором она и находилась. Шуази со своим спутником будто бы высадились в Кавале, там сейчас же отправились в публичный дом, где одна из девиц указала им крестьянина, который взялся доставить их на Афон и быть там проводником. «Писательница» описывает, как она сделала себе операцию (вырезание грудей), какие приняла непристойные меры, чтобы сделать свое тело мужским, как, наконец, ее зашили в матрас, который вез с собой тот итальянец; как она лежала в этом матрасе во время переезда на моторе из Кавалы в Ватопед, с кислородной маской на лице, как ее выгрузили в Ватопеде и оттуда она попала в Карею, начала свое «Афонское путешествие».
Чувствуя, что ей не поверят, она приложила к книжке две фотографии: «Мариза Шуази, переодетая молодым слугой, на улице Карей» и она же — перед Ватопедом. Фотографии эти — грубая подделка, сейчас же бросающаяся в глаза: снято, конечно, не с натуры, а с рисунка. Приложена также бесстыдная открытка писателю Ж. Дельтею с почтовым штемпелем Св. Горы — очевидно, написанная заранее и кем-то, бывшим на Афоне, в Карее, брошенная[37].
Судя по всему, Шуази «современная» женщина. И не захолустная, а ультрапарижская. Рекламно подчеркивает она свою близость с Дельтеем{4}. Знает, кто такой Кокто{5} (и даже Маритэн!). Вероятно, заседает на Монпарнасе — в «Доме» или «Ля Куполь»{6}. Не удивлюсь, если в один прекрасный день она обратится, на манер Кокто, в католицизм, но пока что ее философия такова, что в жизни есть две вещи: «церковь и публичный дом». Насчет церкви — для снобизма: среди молодых парижских извращенцев это сейчас довольно модно. О публичных домах осведомлена она прекрасно, и вся книжка, где упоминается, однако, и Бергсон, и Эйнштейн, и Спиноза, пропитана ароматом этих мест.