Более или менее логично обосновать «ты» невозможно. Сплошная фрагментарность. Как только «ты» начинает
Какое отношение к этой бездне имеет «ты» — совершенно неясно. Готфрид Бенн лишь отчасти разделяет высказывание Малларме, что «поэзия делается из слов, а не из мыслей», и совсем отрицает метод «автоматического письма» сюрреалистов. Его лирика отличается глубиной и продуманностью, сложность его стихотворений легко избегает какой-либо трактовки. Мы откровенно не поняли главной логической линии. Впрочем, это и не входило в нашу задачу. Мы просто хотели отметить непривычную функциональность личных местоимений в общем контексте современной поэзии, что отнюдь не облегчает ее понимания. Изменилась грамматическая когерентность стиха. Если раньше поэзию читали для удовольствия, теперь положение изменилось. Поэзию надо изучать. Вопрос «зачем?» иррелевантен.
Персонажи современной поэзии
В девятнадцатом веке поэты ценили героические характеры и решительные поступки.
Бодлеровский «Дон Жуан» плывет по Стиксу в лодке Харона. Лодку окружают жертвы развратника: из воды всплескивают судорожные руки, пытаясь ухватиться за борт лодки; всплывают искаженные, измученные женские лица — здесь донна Анна, там донна Эльвира; Сганарель, крича, требует платы; герой, положив ладонь на эфес шпаги, спокойно созерцает зрелище сие.
Жюль Лафорг, французский поэт второй половины девятнадцатого века, написал стихотворение «Пансионерки»: «„Ледоход на Луаре“. По берегу реки, кутаясь в тонкие пелерины, одной рукой придерживая ленты капора, другой цепляясь за руку подруги, проходит группа девочек подростков. Начальница, дородная дама в меховом пальто, сердито покрикивает на отстающих. Девочки шагают тихо и спокойно. Вдруг одна вырывает руку из руки подруги, бежит к берегу и бросается в ледоход. Шум, гам, истерические вопли. Спокойно, — повышает голос начальница, — кто не замолчит, будет наказан. Прогулка продолжается. Девочки чинно ступают, стараясь не нарушать ряда, бархатный капор обгоняет группу и пропадает во льдах.»
Читатель может не симпатизировать Дон Жуану, но ему импонирует его бесстрашие.
Читатель может, нахмурясь, погрустить о таинственном поступке несчастной девочки. Это человеческая жизнь, полная банальных или трагических тревог и неожиданной гибели.
У Рембо гораздо более сложное отношение к персонажу. Читая и перечитывая стихотворение
Что можно прочесть касательно этого стихотворения? «Чтобы последние маски верили в продолжение ночного празднества на свободном море!» Возможно, имеется в виду карнавал — морской праздник в честь возвращения бога Диониса из Индии. Алмея — певица в восточных городах, выступающая за занавесом в кафе. Однако принять стихотворение за намек на этот праздник, Алмею за жрицу Диониса — слишком смело, если не сказать, нелепо. Как часто у Рембо, едва намеченный
В современной поэзии персонаж расплывается в туманность, которая неожиданно для самого поэта собирается в группу точек, а те, опять же неожиданно, превращаются в мираж, иллюзию одной точки столь неопределенной, что представить ее, угадать или уловить нельзя. Вот содержание стихотворения Анри Мишо «Неприкаянный»: поэт сидит в ресторане, напротив него еще один посетитель. Оба ждут час, два, приближается полночь, официанты их игнорируют. «Подайте мне, будьте добры, — обращается поэт к своему визави, — треснутый стакан, что стоит у вашего левого локтя. — Это треснутый стакан, — поясняет проходящий мимо официант. — Это треснутый стакан, — повторяет мой визави. Наблюдательность этого типа взбесила меня. Официант имеет право, а этот то что лезет. Как его хоть зовут. — Меня зовут „неприкаянный“, — угадал он мой вопрос. — Видите ли, мамочка так решила. — Проницательность этого типа и глупость его мамаши взбесили меня вновь. Я выхватил салфетку у него с колен, привязал шею к ногам, это несуразное целое впихнул в стакан, посыпал перцем, потом сахарным песком, потом песком обыкновенным, налил в это месиво воды и принялся энергично размешивать ложкой. „Неприкаянный“ размешался довольно покорно, только пробормотал что-то о мучениках французской революции. Я передал стакан с бывшим „неприкаянным“ официанту и сказал: „Чистый стакан, please“».
Столь же безразлично содержание стихотворения «Покойник» сюрреалиста Филиппа Супо. Какой-то субъект открывает квартиру поэта своим ключом, проходит, усаживается в кресло у балкона и смотрит в окно. Поглядев с полчаса, он оборачивается и говорит: «Когда будете меня хоронить, поставьте пожарную каску на гроб». «Он был одет в непромокаемый плащ, на голове действительно красовалась пожарная каска. Только мне показалось, что плащ вполне промокаем, а каска похожа на ведро.» «А почему именно я должен вас хоронить?» «Видите ли, — отвечал гость, — я жил один, согласитесь, этой услуги я не мог ни у кого просить, а мой ключ подошел к вашей двери.» «Убедительно, — пробормотал я, — а вы и вправду… того?» Гость промолчал. Может, он сбежал из музея восковых фигур? Я взял большую иглу, подкрался и ткнул ему в руку — потекла прозрачная густая жидкость. Гость достал платок и вытер ее.
Дня два он просидел в кресле у балкона, молчал, только опасливо наблюдал за моими движениями. Потом я его похоронил, хотя он шумно храпел. Этому храпу не удивились ни могильщики, ни директор кладбища. «Бывает, — заметил последний, — что ж его в кресле у балкона оставлять?» Я последний раз взглянул на пожарную каску и пошел домой менять замок на входной двери.
Занятые, деловые люди не интересуют поэтов. Другое дело — одинокие, банальные, никчемные. Воображение накидывается на них как хищная птица и трансформирует в нечто непотребное. Редко редко персонажи удостаиваются восхищения или просто доброго слова. Беспощадная поэтическая имагинация размножает одну обыкновенность и объединяет множество. Иногда получается своеобразно и причудливо. Дадаист Ганс Арп долго размышлял над общими идеями, соединяющими людей, и пришел к выводу, что это не религии или социальные утопии, а самые простые жизненные условия. Есть «партия» людей, «готовых к выходу». Стихотворение развивается так:
Стихотворение Ганса Арпа, несмотря на странность содержания, отмечено определенным идеологическим позитивом и даже настойчивым требованием: надо всегда быть готовым к выходу. Неважно из чего или откуда. В принципе безопасней не пребывать долго в одном коллективе, не застаиваться в одной толпе: могут пырнуть ножом, может свалиться кот на голову, может перекидывать с рук на руки людская масса или просто задавить; легко встретить неприятного знакомого, обнаружить пропажу денег, записаться в группу каких-нибудь активистов…Мало ли что может случиться? Из абсурдного стихотворения Ганса Арпа следуют вполне разумные выводы.
То же следует заметить о стихотворении сюрреалиста Робера Десноса (без названия):
«Лингвист в виде комода» с медвежьим топотом взобрался на трибуну. Он долго пыхтел, пытаясь выдвигать ящики… Это удавалось с большим трудом: один ящик скрипел, появляясь на свет, другой жалобно урчал, третий глухо бился как ржавый колокольчик… Над третьим ящиком «лингвист в виде комода» повесил надпись: старинное объяснение в любви на шумерском языке с вкраплениями исландских диалектов. Над двумя другими ящиками лингвист надолго задумался. Публика молчала. Наконец, часа через два на сцену въехал подъемный кран и увез задумчивого лингвиста. Программа вечера не кончилась, хотя публика явно взволновалась, приняв подъемный кран за очередного лингвиста…Два служителя вынесли серебряную клетку с муравьем, который принялся неистово ругаться по-японски. Ответить ему никто не мог ни по-японски, ни по-муравьиному. Научный вечер закончился интимными танцами. Муравей сбежал.
Вышеприведенные фрагменты из современных произведений касаются персонажей довольно несуразных. Неужели новая лирика не знает других? Вероятно, можно отыскать мифических героев. Вероятно, хотя и с большим трудом, найдутся трагические девочки в духе Жюля Лафорга. Но серьезные персонажи редко посещают страницы современных поэтов. Они проходят облаком на горизонте, бликом на воде, но, чаще всего, они передают настроение автора, подчеркивают ужас или безразличие бытия. Даже любовь в обычном смысле не интересует новую поэзию. Поль Элюар:
Холодное стихотворение одинокого поэта. Интерпретация здесь равно легитимна, как и всякая другая. Например: ты можешь держать руки под водой и шевелить пальцами; ты можешь быть утопленницей. Опускаем сложную конструкцию образа: «…руки ясные сложные, рожденные в замкнутом зеркале моих рук» и получаем беспрерывные знаки вопроса. «Все остальное хорошо. Все остальное еще бесполезней, чем жизнь.» Значит ли это, что все хорошее бесполезней жизни? Тогда совсем сакраментальный, но необходимый вопрос: что понимается под жизнью? Уж наверное не материальное благополучие, обусловленное прилежанием, удачной работой, везением, благосклонностью начальства и т. д. Когда возлюбленная эффективна так, что земля распадается под ее тенью, это и называется жизнью. Но существует возлюбленная или нет и если да, то где, это решает читатель.
Ибо современные поэты создают режим неопределенности, где плавают вопросительные знаки, до предела напрягая этот режим.
В сторону созвездия Лиры[1]
Является ли поэзия математикой? Является ли математика поэзией?
Если попросить человека, никак не связанного с наукой, назвать имя великого ученого, он среагирует мгновенно: Эйнштейн. Если потом полюбопытствовать, в чем прежде всего он видит величие Эйнштейна, наш собеседник призадумается. В сущности, это непростой вопрос. О трудах Евклида, Архимеда, Ньютона у нас еще имеется какое-то представление. Но если кто-то скажет, что Кантор, Гилберт или Тарски великие ученые, нам придется принять это на веру. Столь же парадоксальна и судьба математики в последние три столетия.
Уже в школе уроки арифметики резко разделяют нас на математиков и поэтов. Резервуары с двумя трубами, в которые вода сначала вливается, а затем выливается; велосипедисты, спешащие из пункта А в пункт Б… Для многих это мучительные воспоминания. Решение подобных задач давалось нам с трудом. Пузырьки на воде или напряженные ноги мотоциклистов мы могли рассмотреть чрезвычайно отчетливо, зато весьма смутно понимали, что такое путь, скорость или время, завидуя своим более удачливым коллегам, которые с легкостью обращались с четырьмя действиями арифметики. Столь же неспособные студенты попадались и несколько веков назад: например, Франсуа Вийон не знал таблицы умножения: в высших учебных заведениях Франции преподавали только сложение и вычитание, а для того, чтобы разобраться с делением и умножением, приходилось ехать в Болонский университет. Ноль появился в Европе в середине шестнадцатого века, отрицательные числа ввели только в Новое время.
Числа играют в нашей жизни большую роль: каждого из нас можно выразить в числах, мы ходим среди чисел, дышим числами, едим числа; любой камень на дороге это число, вся наша планета опутана сетью чисел, и эту сеть скоро набросят на всю вселенную. Количество молекул в кубе воздуха составляет 2х1019, количество молекул в нашей галактике — 2х1079, расстояние от земли до солнца равно 5х1016 микронов; диаметр ядра атома — 10-12, ближайшая звезда — 40х1021, ближайшая галактика — 10х1027 микрона. Процесс исчисления сопровождается разнообразными эмоциями: тот, кто считает, является в известной степени властителем, закрепляющим свою власть печатью чисел; он пронзает вещь шпагой единицы, раздавливает печаткой нуля, чтобы, как говорится, познать вещь. Тот же, кого анализируют, в незавидном положении: разумеется, сия процедура доставляет ему мало удовольствия; как сказал Новалис «…делить, расчленять, считать, разрывать, повторять, кричать являются в большой степени синонимами». Поэтому «познание» процесс, несомненно, односторонний, и если признать, что он малоприятен для живой сущности, то к чему рассуждения о каком-то там «взаимном контакте» между человеком и, скажем, камнем или металлом? Полагая, что камень или металл принадлежат к неорганическому миру, невозможно вести речь ни о каком «взаимном контакте». Однако в природоведческих книгах семнадцатого века (на сотнях страниц мы здесь не встретим ни единого числа или дефиниции) утверждается, что между тремя царствами природы (минеральным, растительным и животным) нет принципиальной разницы. Гардано писал, что «металлы образуют под землей огромное дерево и созревают медленно, зато жизнь человеческая пролетает чересчур быстро, и потому мы полагаем ее мертвой». Средневековые ученые пытались представить разнообразные виды мрамора и драгоценных камней «по подобию тюльпанов и сиамских котов». Даже сегодня не каждый минеролог согласится признать камни мертвыми.
Процесс исчисления скорее имеет отношение к чувствам, его можно трактовать как любовь или ненависть, потому что числа для нас всегда связаны с вещами: если нам скажут «три», мы представим себе все, что угодно: три звезды, три копейки, три яблока, но никогда не число «три» само по себе. Что такое вообще числа сами по себе? В древних алфавитах они выражались буквами, и каждое слово одновременно означало число. Пифагор и Платон учили, что числа выражают суть идеи и основу вещи. Мало того, основополагающими являются только два числа — один и два. Они формируют наше мировосприятие, составляют основу нашей логики: «да» и «нет», «я» и «ты» (при этом «ты» можно адресовать человеку, вещи или окружению). Характерно, что в основе современных вычислений лежит двоичная система, в которой многозначное число выражается посредством всего двух знаков. Эрнст Юнгер в своем эссе «Язык и строение тела» проницательно заметил: «Как преобразились бы наши слова, понятия и мысли, если бы наше тело обладало не присущей ему двусторонней симметрией, а распространялось бы, скажем, в пяти направлениях, как лилия или звезда. С расчлененным таким образом мозгом и органами чувств мы воспринимали бы мир значительно многообразней и описывали оный гораздо тоньше».
Число «три» являет нам парадокс. Оно возникает в результате соединения двух первых чисел, но при этом словно не подчиняется их ограничениям. Оно позволяет нам почувствовать абсолютную гармонию (например, в творениях искусства), но при этом беспокоит намеком на нечто иное, неведомое. Некоторые поэты очень тонко передают непонятность числа: «Скажите, что у вас называется „яблоком“? / набирающая сладости нега? / впитывающая свет, краски, иллюзии, / она становится для нас землей и солнцем?» (Р. М. Рильке «Сонеты к Орфею»). В этих строках тропы и поэтизмы ценны не сами по себе, они исследуют предмет пытливей, нежели нож экспериментатора («стальная машина, в которой вибрирует целое…»), который разрежет яблоко пополам и на основе этого расчленения сделает выводы касательно судьбы яблока во вселенной; подобные конклюзии можно соотнести с раздробленными частями, которые
Итак, поэт понимает, что в творческом процессе числа «один» и «два» несколько опережают число «три». Но как понимать дроби, эти вехи на пути в бесконечность? Они абсолютно непостижимы. Здесь начинаются джунгли абстракции. Поэт, воспринимающий себя как число «один», может ощущать бесконечность как смерть, но он не способен «понять» идею собственной смерти. Разве он может наблюдать свою смерть со стороны? С точки зрения поэтической математики, это невозможно. Если, допустим, с его горизонта исчезла птица, или он видит, как падает срубленное дерево, это еще не означает, что эти объекты обратились в ничто и неизбежно перестали существовать, потому что путь числа «два» в бесконечность неизбежно проходит через число «один». Об'ект продлевает свое существование образом на экране его век или подвижным вибрирующим воспоминанием.
Александр Блок выразился еще конкретней:
Предмет либо жест, обратившись в воспоминание, может надолго исчезнуть из поля зрения, и художник тратит много лет в почти безнадежной погоне за ними.
Книги Марселя Пруста — свидетельства именно такого рода фантастического преследования. Этот писатель может, к примеру, посвятить три или четыре страницы описанию глаз герцогини де Германт. Но прочитав их, мы с удивлением обнаруживаем, что они не дают никакого представления о глазах герцогини.
Так происходит потому, что Пруст гонится за постоянно меняющимся и неизбывно ускользающим воспоминанием, которое вовсе не является при этом галлюцинацией или видением. Оно реально. Также точно свет луны это воспоминание о солнце, а отражение луны в озере — воспоминание о луне. Витраж в соборе тоже своего рода воспоминание, так полагает Стефан Малларме: витраж представляет бледную святую, рядом с ней книга псалмов и виола; поэт грезит о средневековой музыке, воображает виолу в окружении флейты и мандоры, но на этих инструментах можно исполнить только музыку «звуковую», «инструментальную». Видению «святой», пребывающему в атмосфере наполовину затертого витража, доступна иная музыка: «деликатной фалангой» пальца «касаясь крыла ангела», она играет на этой новой «арфе» «музыку молчания» (стихотворение «Святая»).
Разве можно сказать, что удивительная «арфистка» умерла несколько веков назад, исчезла, обратилась в ничто, в пустоту? Нет, ее жизненная энергия, ее музыка продолжают вибрировать, преображаясь на разных планах восприятия.
Пруст и Малларме избрали в данном случае за исходную точку более или менее конкретную действительность: строки о глазах герцогини или об «арфистке» стали мерцающими следами этих объектов во внутреннем ландшафте поэтов. Однако Пруст, Малларме и особенно Поль Валери часто предлагают обратный процесс: «воспоминание» всплывает из «внутреннего ландшафта» и становится реальностью: «Невольница с длинными глазами, отягощенными гибкими цепями ресниц, меняет воду моим цветам», — так начинает Валери свой «Интерьер» (перевод дает ничтожное представление об этой многозначной фразе: «Une esclave aux longs yeux chargés de molles chaînes change l’eau de mes fleurs»). Это предложение не соотносится ни с какой конкретной реальностью (Валери сказал, что у его стихов такой смысл, какой мы захотим им придать), оно скорее является универсальным условием или атмосферой для приятных «медитаций». Название стихотворения «Интерьер» также можно трактовать как угодно и по крайней мере двояко: речь идет о комнате либо имеется в виду настроение, чувство? Далее «невольница нежится в соседних зеркалах», «привносит ощущение женщины, которая блуждает в моих глазах»; «воспоминание» приобретает реалистичные очертания, и в конце «она проходит между моими взглядами, не нарушая их равнодушия, так, как стекло проходит сквозь солнце». «Одиночество» поэта достигает критической точки, его глаз обращает все в «идею», в «схему», и лишается способности различать обыденную сущность вещей. Перечитывая стихотворение несколько раз, мы отмечаем движение воспоминаний, предметов и рефлексий к неизвестной цели, вокруг неизвестного центра.
В этой атмосфере текучих и деликатных метафор сохраняется все же некая константа — личность поэта. Вещь или объект на своем пути в ничто проникают в его внутренний мир, проявляют это ничто и словно сливаются с ним на короткое мгновение (движение числа «два» через число «один»). Этот момент есть цель любой «медитации», поскольку «созерцая предмет» или явление природы, мы их одновременно чувствуем и «вспоминаем». Это состояние удачно передал Виктор Гюго:
«Тени наполняют дом своим зловещим дыханием. / Ночь. Все стихает./ Капризные очертания тьмы блуждают вокруг неподвижных тел./ И в тот момент, когда я становлюсь вещью, я ощущаю, /Как вещи вокруг меня становятся сущностями, / Стена моей комнаты превратилась в лицо, мои окна / Блекнут на сером небе и засыпают, на меня глядя».
С этой точки зрения произвольность взгляда на вещь можно с уверенностью приписать личности созерцающего, его психологии. Так солнечный луч, попадая на призму, распадается на цвета спектра, восприятие поэта, наткнувшись на предмет, распадается на россыпь впечатлений. Однако в момент медитации, когда «внутренний мир» поэта тождествен вещи, такого разделения не происходит. «Запах коричневых и красных ноготков, — писал Гофман в „Крейслериане“, — оказывает на меня магический эффект: я впадаю в глубокую мечтательность и слышу вдали торжественные звуки гобоя». Эта фраза дает нам столь ценное представление о цветах и о поэте, что ее можно с равным успехом поместить в том по ботанике и в книгу биографии.
Стихотворение Гюго и фраза Гофмана вносят некоторую ясность в проблематику пресловутого «одиночества» художника. Оно не имеет ничего общего с «отчуждением» или «изоляцией», потому что понятие «отчуждения» неизбежно рождает ассоциации с «враждебным» или скорее «чужим» миром, а здесь речь идет о слиянии художника и мира. «Одиночкой» является тот поэт, который не делает различия между «я» и «не я». Вещи смотрят его глазами и плачут его слезами. Когда Жюль Сюпервьель нам говорит: «Я знаю печаль запаха ананаса», то его слова неразрешимая головоломка для аналитического ума, который склонен усматривать в них скорее словесный эксперимент или «галлюциноз слов». Но вполне возможно, это стихотворение открывает нечто неизвестное чувствам, что поэт отыскал в результате долгих лет поисков и переживаний. Трудно проникнуть в мир вещей, либо дать вещам возможность проникнуть во внутреннюю вселенную. Любому человеку доступно пережить несколько сильных взрывов чувств, но запечатлеть такие мгновения — задача сугубо поэтического ремесла, работы тяжелой, изматывающей и почти всегда неудачной. Человек, которого называют даже «великим поэтом» знает, что его великость ограничивается максимум пятью стихотворениями, а все остальное — наброски, черновики, варианты — всего лишь свидетельства пути чувствований. А всякие там «способности», «талант» это скорее специфический психологический настрой, который подобную работу делает переносимой. Человек становится поэтом, культивируя внутри такой психологический климат: «В далекие и удивительные времена моей молодости я думал, что мир мне снится, и что по-настоящему я живу только во сне. Два этих мира (реальность и сон) проникали один в другой, рождая видимость третьего. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось, их можно потрогать пальцем. Наиболее осязаемые предметы, напротив, истончались до фантомов, и мне почти верилось, что через них можно пройти насквозь, как во сне через стену. Когда все возвращалось на свои места, я лишь с удивлением замечал, что голоса, движения, запахи, цветы и формы теперь воспринимались словно по-иному». (Из романа Генри Боско «Антиквар»).
Познавая мир, поэт не претендует на исключительность своего видения. Он не признает за собой права назначать и определять существо вещей. Инициатива остается за вещами, а особенно за некоторыми из них, что дает поэту шанс увидеть и познать самого себя. Учителем поэта становится водная струя. Его любимым образом — лабиринт, его горизонтом — зеркало. Он надеется с его помощью спастись от «механического времени». Смотря в зеркало, он начинает «познавать» себя, а точнее говоря, вспоминает, что снаружи он выглядит именно так. Любое воспоминание требует, однако, бесчисленного числа озарений. В течение секунды поэт видит всего лишь какое-то лицо, знакомое, но в то же время иное:
«До чего же похож! А все же прекраснее меня/ бессмертный и эфемерный, но столь ясно различимый для моих глаз/ бледно-жемчужные члены и эти шелковистые волосы… Едва я полюбил их, как тень их скрыла, / И вот ночь разделяет нас, о Нарцисс, / И проскальзывает между нами, как нож, разрезающий плод».
Мир, отраженный в воде, для Нарцисса не менее реален, чем тот, что его окружает, поэтому когда завистливые нимфы (в «Кантате о Нарциссе») бьют ладонями по поверхности воды, Нарцисс, глядя на свое расплескавшееся отражение, невыносимо страдает. Читательское чутье подсказывает, что Валери касается здесь чувств совершенно неузнаваемых; демонстрирует страдание, лишенное каких-либо мотивов и какой-либо сущностной подоплеки. Таким образом мы качественно переживаем страдание Нарцисса как вибрацию его отражения и плеск воды в ладонях нимф. Если мы будем долго смотреть на отраженную в воде панораму, то нашим глазам откроется удивительный мир: можно увидеть птиц подводного царства и рыб, летающих в облаках; подводные лодки окажутся космическими кораблями, люди в аквалангах — астронавтами перевернутого неба, острова станут звездами, а созвездия — архипелагами. (Герман Мелвилл описывает в «Моби Дике» рассуждение аборигенов одного из островов Океании: они полагали, что созвездия — это далекие острова, а морские волны где-то далеко сливаются с туманностями Млечного Пути). Такой способ смотреть — особенно если долго — удостоверяет абсолютно любые воспоминания о внешнем мире. Достаточно хотя бы на секунду забыть о реальности, и в воде можно увидеть не что иное, как чуждые пейзажи, зловещую даль, «русалок», морских змей и тому подобное. Однако «увидеть» все это, а скорее почувствовать, можно только в одно короткое мгновение, потом настроение меняется, и мы с удивлением спрашиваем себя: «А что это было? Сновидение наяву?» Оглядываемся по сторонам, пытаясь объяснить себе секундную «инаковость» с помощью того, что нам давно «известно». Этот процесс описан в поразительном стихотворении Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна»: дремлющему фавну приснились две нимфы, и по пробуждении он пытается удостовериться в их пребывании, не сомневаясь в том, что синие водные струи превратились во время сна в глаза нимфы, а шепот ветра в ее голос.
Стихотворение Малларме балансирует на границе яви и сна. Засыпая, человек хочет поймать момент, когда реальность претворяется в сон, но этот момент недоступен для сознания. В «Послеполуденном отдыхе фавна» мгновение это длится очень долго — фавн стремится всю свою жизнь превратить в оное. Сон воспринимается как граница, о которую ударяется намерение фавна, и обессиленное, замирает на синей воде ручья, на деревьях радугой недоумений и сомнений. Идею своеобразного водостока как учителя поэтов повторяет и французское стихотворение Рильке: «Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя, риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»). Как понять этот «риск»? Здесь нам не обойтись без введения понятия «негативных категорий». Молчание, темнота, пропасть, бессилие, глубина и высота — это негативные категории, и их существование фиксируется отсутствием звука, света и тому подобного. В поэзии подобные категории являются позитивными. Как писал автор одной из многочисленных книг о Рильке: «Пропасть надо понимать как энергетический центр. Молчание, темнота и глубина представляются сходными энергетическими средоточиями». В какой-то момент наступает «равновесие», и тогда нельзя сказать ничего «определенного», тогда «глаза нимфы» и «синие струи ручья» становятся взаимозаменяемы; это состояние чувств можно назвать «пограничным», но равновесие нарушается, и «вещь», «ощущение» или «жест» превращаются в другую «вещь», другое «ощущение» другой «жест». Но тогда они больше не представляют ценности для поэта, который растрачивает свою жизнь на усложнение парадоксов Зенона. «О Зенон, Зенон Элетейский, Ты, верно, проткнул меня своей крылатой стрелой, которая, подрагивая, летит и не летит вовсе» (Поль Валери «Морское кладбище»). Через эту точку пролегают линии, каждая из которых является «мировой осью», и тут утрачивает смысл любое знание. Шведский поэт Гарри Мартинсон придал этой идее космическое измерение (стихотворение «Аниара»). Космический корабль летит в сторону созвездия Лиры, летит годы и, согласно всем расчетам, он уже давно должен был достигнуть цели, но созвездие Лиры поблескивает все тем же холодным блеском и отнюдь не становится ближе. «Аниара» зависает в воздухе, как серебряная «стрела Зенона»: она «летит» и «не летит», в то время как приборы указывают, что покрыто расстояние во много тысяч километров в секунду, но никакого реального движения не происходит. В результате переворачиваются все представления о Вселенной, ведь калейдоскоп познания каждое мгновение обескровливался схемой, потом усталое воображение успокаивается, и наконец космонавты попадают в нирвану — состояние, о котором «ни в сказке сказать, ни пером описать», и определить его ничуть не легче, чем поймать жар-птицу и т. п.
Однако вернемся к математике. Реально и основательно мы можем почувствовать только два числа: «один» и «два»; «ноль» и «три» мы можем только предчувствовать, но предчувствуем мы их настолько смутно, что зачастую не разберем, где «ноль», а где «три». (Как иной раз невозможно отличить «да» и «нет» от «ни да, ни нет»). Значительно хуже обстоят дела с дробями. С точки зрения поэтов, а точнее поэтов уровня Малларме, Рильке, Валери и близких им по духу, невозможно понять, что нечто является суммой двух частей, или, скажем, трех четвертей. Невозможность подобного рода влечет за собой вполне печальные последствия, так как перекрывает пути постижения математики. В этом смысле люди такого склада вынуждены предпринимать значительные усилия, например, Валери потратил двадцать лет, чтобы овладеть математикой в том объеме, в каком ею владеет студент технической школы. В чем причина? В общем-то — в мелочи: надлежит считать с известной инерцией. «Покой можно рассматривать как вечно запаздывающее движение, синхронию как — как бесконечно малое расстояние, равновесие как минимальную неровность». (Письмо Лейбница к Вариньону, 1702 г.) Таким образом Лейбниц, поставив знак равенства между качественно разными состояниями, распахнул дверь в «царство количества». И все пошло как по маслу: пространство разделили на три «измерения», любая прямая состоит из бесконечного числа точек, плоскость — из бесконечного количества прямых, а пространство — из бесконечного количества плоскостей. Начали пренебрегать фактом качественных различий, исходя из которых точка никоим образом не может являться составной частью прямой. Кривую стали рассматривать как границу первичных отрезков, ноль превратили в звезду бесконечно малых отрезков, а круг сделали предметом экспансии правильного многоугольника, который стремится к постоянному увеличению количества направлений. Для поэта же понятие круга лежит за пределами всякого рационального понимания. Окружность появляется на бумаге по воле луча, и он не подчиняется ее власти; но если луч стремится к тому, чтобы измерить и упорядочить круг, то он в свою очередь насыщает луч своей жизненной силой. Круг отнюдь не линия среди множества линий, он есть устремление, застывшее в динамическом покое, и нервный импульс в точно рассчитанный центр. Внедрение круга в царство «целых положительных чисел» порождает «числа иррациональные» — они названы иррациональными потому только, что чересчур гибкие, живые и не позволяют себя захватить. Эта тема интересно решена в стихотворении Хорхе Гильена «Совершенство круга»:
На основе всего сказанного можно подумать, что мы хотим подчеркнуть антагонизм поэзии и математики, а заодно доказать, что поэты и математики никогда не поймут друг друга. Не совсем так. Математика лежит в основе любого искусства, ибо каждый художник выражает свое видение мира. Существуют, однако, разные поэзии и разные математики. Математика античности и средних веков не имеет ничего общего с современной, каноны которой установили Декарт и Лейбниц. Поэты уровня Малларме, Рильке и Валери понимают (или, вернее, чувствуют) именно античную математику. Эти поэты не создали школ и не оказали практически никакого влияния на развитие современной поэзии и тех тенденций, которые, как и в других искусствах, в точности соответствуют этапам развития современной математики. Тем не менее нам близка именно «античная математика», так как это математика нашей крови, наших глаз и наших чувств, в то время, как современная…
Когда поэт пишет своей даме, что ее глаза подобны звездам, то никто, включая обладательницу глаз, не воспринимает такого утверждения буквально. Всем понятно, что это метафора, «инструмент», с помощью которого поэт рассчитывает пленить «душу» дамы и склонить ее в свою пользу, то есть он устремлен к весьма рациональной цели. Когда ученый пишет, что покой — это «отсутствие движения» или что кривая является суммой произвольного количества малых отрезков «первоначальной прямой», он также преследует рациональную цель: такого рода умозаключения необходимы при расчетах конструкций различных аппаратов и т. п. Однако во втором случае также используется метафора. Современная математика опирается на метафору, а «метафоричный» язык поэзии это, как писал Новалис, «система логаритмов». Архиудачное определение метафоры дал Гарсия Лорка: «Метафора — это теорема, в которой от гипотезы сразу переходят к выводу, одним прыжком фантазии она объединяет два антагонистичных мира…» В сущности, когда ученый забывает об «убожестве прозы жизни» и занимается чистой математикой, он гораздо лучше понимает художника: в его творческой работе важнейшую роль начинают играть эстетические категории, и подобно поэту, чья муза утратила слишком конкретные очертания, его интересует метафора как таковая, скопление метафор и мир воображения, расцветающий на такой почве. Поначалу воображаемый мир связан с реальным едва заметной, но все еще крепкой нитью; когда Аполлинер пишет: «в небесах слов твоих губы твои — звезда», а «глаза твои разделяют мелодии», то он еще чувствует исток, логику и реальную связь приведенных метафор, в то время как читатель угадывает их уже не без усилия. Это напоминает цветные бусины, нанизанные на нитку, которая в любой момент может порваться. Эти метафоры, в высшей степени безупречные, уже построены математически, и нам представляется, что они не станут хуже, если их подвергнуть дальнейшим трансформациям: «мой язык это красная рыба в кубке моего голоса, голос твой красная рыба в требухе моего языка». Способны ли подобные метафоры хотя бы немного поколебать наш взгляд на существующую действительность? Они обогащают нашу перцепцию едва ощутимыми оттенками. Однако немного нужно, чтобы механизм данных метафор превратился в абсолютно замкнутую систему. Если поэт намеревается исследовать и познавать мир, то использование сравнения, метафоры, метонимии и эллипса требует многолетней практики и чрезвычайной осторожности. В противном случае он превратится в экспериментатора (возможно, даже выдающегося), или же под влиянием иллюзий и аллюзий оглохнет и ослепнет к разнообразию вселенной. «Поэту, умеющему писать стихи, — сказал Лорка, — неизменно кажется, что он идет охотиться в очень отдаленный лес. Неясный страх притаился в его сердце. Едва заметное дыхание холодит хрусталь его глаз. Месяц, похожий на рог из мягкого металла, позванивает в тиши тонких ветвей. Олень мелькает в просветах деревьев. Поблескивает глубокая вода. Пора начинать охоту. И это самая опасная минута для поэта. Ему необходимо иметь план местности, которую он намеревается посетить, чтобы сохранять самообладание перед лицом изощренных красот и величайших фантасмагорий, скрывающихся под маской прекрасного. Поэту придется заткнуть уши, почти как Одиссею, и пустить свою стрелу, чтобы попасть не в пустые, не в фальшивые, но только и исключительно в живые метафоры…»
«Химеры бесконечности» нависли над математикой уже пару столетий назад. Поначалу ноль являл собой некий компромисс, короткое перемирие между числом и чувством, границу безграничности и неограниченность края. Ноль провоцировал волнение и непонятный страх, транслировал молчание космоса, смерть, бездну. Однако математики преодолели этот страх, перепрыгнули через бездну, и по ту ее сторону открыли то же самое, что и по эту, только с противоположным знаком. Физики назвали это словом «анти». Снова возник вопрос познания, «понимания» отрицательных чисел. Их внедрение опять-таки диктовалось чисто практическими целями — «минус» таким образом означал смену направления, качественное изменение. Дон Педро Веласкез, герой романа Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарогоссе», попытался дать характеристику отрицательных чисел применительно к чувствам: любовь — чувство положительное, ненависть — отрицательное, равнодушие — нулевое. Перемножение положительных величин дает в результате положительную величину: любить любовь. Перемножение двух отрицательных величин также дает в результате положительную величину: ненавидеть ненависть. Перемножение трех отрицательных величин дает снова отрицательный результат: ненавидеть ненависть до ненависти и т. п. Подобного рода вычисления, хотя и весьма тщательные, ныне не находят себе применения, или говоря точнее, только частичное, так как в общем и целом страдают приблизительностью.
«О лук! Твоя тетива, незаметно напрягаясь, чертит параболу, сияющее видение твоей стрелы улетает в отполированный сумрак зеркала». Полет этого «отражения стрелы» Рильке вполне разумно описать с помощью отрицательных чисел. Если в момент «выстрела» приставить к зеркалу секундомер, то можно заметить, что полет стрелы в «гладких сумерках зазеркалья» продлился минус одну или минус две секунды, и таким образом стрела улетела в прошлое. Вот такой парадокс, один из легиона парадоксов, которыми закидала нас математика. Такая неограниченная свобода стимулирует самые произвольные умозаключения: А — это А и в то же время — не А; каждый объект есть А и не есть А; все различные качества друг другу равны; число точек на маленьком отрезке неограниченно, число точек в километре также безгранично; бесконечность до бесконечности складывают, вычитают, делят и умножают. Имеет ли все это отношение к действительности? Ни малейшего. Эта цепочка метафор, давным-давно оторванная от своего первичного основания, представляет собой герметическую систему знаков и в связи с этим подлежит произвольному толкованию. Многие математики весьма обеспокоены этим процессом: «Когда было введено понятие отрицательных чисел, меньше нуля, — писал Карно, — математику как науку, в которой самым важным является ясность и очевидность, накрыло непроницаемым облаком и ввергло в лабиринт парадоксов, один загадочнее другого». Потом ввели «мнимые числа», это было сделано для облегчения математических операций. Потом с ними связали определенные понятия. Гаусс заметил, что √-1 имеет геометрические координаты. Геометрия Лобачевского и Римана положила начало идеи четвертого измерения, той самой идеи, которая спровоцировала революцию в сегодняшней литературе и искусстве. Посвященные этой проблематике книги Хинтона и Успенского стали настоящими бестселлерами в первой четверти века. Понятие времени как четвертого измерения пространства открывало совершенно фантастические перспективы всем дисциплинам от биологии до спиритизма. (Не следует путать четвертое измерение с четвертой координатой физики). В дефинициях физики употребляют мнимое время t √-1). Картины Пикассо и Брака, также как музыка Руссоло, стихи Аполлинера и Маринетти явились как искусство четвертого измерения; о четвертом измерении распевали на эстраде; из него возник герой повести «Фантомас» (потом на ее основе был снят фильм с одноименным названием). Спиритуалисты поместили в «четвертом измерении» духов, а сторонники некоторых христианских сект — ангелов. Разумеется, тут же заявили, что в Индии все это давным-давно известно. (Идея третьего глаза, невидимо располагающегося во лбу. Если третий глаз — «око Шивы» начнет функционировать, то можно будет увидеть куб со всех сторон одновременно). Экзальтация в атмосфере нарастала, и подобный климат способствовал самого разного рода откровениям. Физика, которую многие ученые считали исчерпанной уже к концу 19 века, была оживлена духом математики и занесла свои когти в бесконечность. Сходная ситуация утвердилась и в искусстве. Маринетти провозгласил эпоху «телеграфного воображения» (например, сравнить фокстерьера с кипящей водой, не вдаваясь в пояснения). Тристан Тцара писал в одном из манифестов дадаизма: «У дада нет логики; порядок = хаосу; я = не я; утверждение = отрицанию». А вот другое любопытное замечание: «Дада есть траектория слова, запущенного как звучащий диск». Ясно, что диск этот улетал в иное измерение. Развернулась эксплуатация подсознания и смелые вылазки в сторону ничто. Эмиль Верхарн в одном из своих последних стихотворений вот так представил мир экзистенции отрицательных чисел:
Мир этот не имеет ничего общего с «антимиром» физики, скорее, он является его колоритно-мрачной версией, а, возможно, даже и пародией. В последнее десятилетие «химеры бесконечности» превосходно себя чувствовали среди естественных наук: если все атомные ядра и электроны, из которых состоит человеческое тело, сосредоточить вместе таким образом, чтобы между ними не было промежутков, то получится средоточие, едва уловимое сильнейшим микроскопом. Если взять доступную измерению сферу, например, яблока или теннисной ракетки, и расщепить ее на произвольное количество микроэлементов, то потом можно собрать из них новую сферу — меньше атома или больше солнца; если… и т. д.
Понятно, что «четвертое измерение» стало только началом. Следом появилось пятое, шестое и седьмое, пока наконец не возникло пространство Гилберта, пространство энной степени. Пространство Гилбета — это пространство абсолюта, настолько эластичное, что в нем возможны любые чудеса; зная его характеристики, можно, находясь в Москве, протянуть руку и сорвать самый спелый банан в Африке либо эдельвейс в Альпах, потому что здесь (поразительная догадка Новалиса): «каждая линия это мировая ось», и понятие «расстояния» не имеет смысла. Единственный электрон движется (вернее, двигался двадцать лет назад) в трехмерном пространстве, десять электронов движутся в тридцатимерном пространстве, но зато эволюция волны с течением времени стала рассматриваться как движение точек в пространстве Гилберта. Так почему бы не рассмотреть подобным образом и следующий текст Ганса Арпа: «…белый собор превращается в белую рукавичку, белое, белое, белое. Белый слон намыливает прическу белой пеной ничто. Белое, белое, белое. Его глаза пропадают в млечных тенях электрической дороги и аккумулируют белые крики вокруг каучуковых фортепьяно», — и не трактовать его в качестве вполне стабильного и вразумительного порождения, существующего в пяти или семимерном пространстве? Почему в пространстве Гилберта «тепло происшествия» не может течь из фаянсовой кружки? Почему бы нам не посочувствовать ситуации «героев» из следующего фрагмента Рене Шара: «Лето пело. И сердце твое плавало далеко от него. Я целовал твою смелость, я прислушивался к твоему отчаянию. Волны вздымались на высоту пенных холмов, где сгинувшие добровольцы сплетали руки, которые вздымали наши дома. Мы не ошибаемся. Мы захвачены». В обоих случаях мы имеем дело с замкнутой системой метафор, и, кроме того, предполагается, что наблюдатель, находящийся в специфическом положении, может воспринять происходящее как нечто действительное. Имеется в виду, что подобный наблюдатель, перенесенный в эн-мерное пространство, не меняется ни физически, ни психически. А это в высокой степени сомнительно. Прежде всего он станет совершенно иным существом, чьи поступки и мысли невозможно предугадать. Равно как переживания. Когда мы читаем текст Рене Шара, нас прежде всего поражает диссонанс между ясной тональностью чувства и совершенно ирреальным пейзажем. Тональность чувства формирует настроение предложения и его грамматическую структуру. И наши переживания не станут качественно другими, если мы прочтем: «Лето пело, и твои мысли плавали далеко от него. Я целовал твою руку, я слушал твое дыхание…» и т д. Если вместо этого мы перечитаем строфу Беньямина Пере: «Когда солнце спустит свои усы, / мы откроем стволы / и сыновья последних крыс/ забудут свой язык». А теперь переделаем эту строфу так: «Когда самолет спустится на землю вместе со своими пассажирами, мы откроем консервные банки, и женщины последних пауков забудут свои носы». Читатель тотчас распознает смену смысла. При том, что мы использовали базовую конструкцию самого автора, изменив только его строительный материал, в том и в другом случае стихотворная постройка возносится в недоступную реальность, и нам безразлично, можно там жить с удобством или тоже нельзя. Таким образом перебросив опробованную сеть чисел по другую сторону ничто и не двигаясь с места, мы захватим самые отдаленные территории. Выносливость этой сети возрастает по мере притупления наших органов чувств, ослабевания мускулов, все большей проблематичности солнечной системы и бесконечности вселенной. Мы утратили наши главные привилегии, мы значим меньше, чем пылинки в беспредельном космосе, но зато вся эта бесконечность вращается вокруг нашего хронометра и логарифмической линейки.
То, что Эйнштейн открыл в физике, независимо от него и даже раньше по времени Кандинский сделал в живописи, Арнольд Шенберг в музыке, а Аполлинер в поэзии — во всех этих областях было санкционировано право «привилегированного» наблюдателя, слушателя, зрителя. В результате исследований Людвига Виттгенштейна и его последователей язык — после того как его испытали различными математическими системами — стал трактоваться как опытный полигон; подобно тому, как трехмерный мир является только частным случаем мира с n-мерностью, так и смысл слова или предложения превратился лишь в частный случай многозначности. Немецкий лингвист Ганс Гейнц Холц проанализировал отдельные фрагменты Wake Finnegans Джойса с точки зрения «многозначной языковой конструкции». По его мнению, такой отрывок, как: «Zukkedoerenundunandurraskewdylooshoofermoyptertooryzoosphalnabortansporthaokansakroidverjkapakkapuk» — является простым переложением чрезвычайно сложной сферической монады, не случайным образом связанной с монадами «праязыка». Возможно, это слишком рискованное умозаключение, но если мы согласимся с Виттгенштейном, что «…в языке нельзя высказать ничего, противоречащего логике», также как в геометрии невозможно из осей координат построить фигуру, противоречащую законам пространства, или задать координаты несуществующей точки, то тогда приведенный выше отрывок (пора сказать, что у Джойса он передает скрип дверей под порывом ветра) вполне можно трактовать как нормальное высказывание человека из «пятого» или «шестого» измерения.
Говоря в целом, многие стороны современной прозы и поэзии невозможно понять без предварительной подготовки, а самое главное, что современная литература вовсе не поощряет попыток ее понимания. Проблема тут не только в сложности формы. Поэзию Малларме, Рильке, Валери и Гарсиа Лорки не назовешь простой, но в ней чувствуется многолетнее стремление к перфекции, преодоление автоматизма метафоры, то есть стихи этих поэтов обеспечены золотом «над» и «сверхчувствования».
Откроем последнюю книгу австрийского поэта Эрнста Яндла. Судя по его предыдущим сборникам, для него характерна крайняя сложность образа и предельная тонкость языковой фактуры. Принципы его искусства не вполне ясны, но, несмотря на это, вибрации стихов Яндла почти всегда вызывают определенный резонанс. В любом случае, известно, что это художник серьезно относящийся к своей работе. Открываем его последнюю книгу и читаем: «пианист приказывает своим пальцам течь в бутылку / которая является фортепьяно/ и фортепьяно разбрызгивает его пальцы в уши участников концерта». Стихотворение называется «Уши на концерте». Трактовка темы оригинальна; и ясна, невзирая ни на что. Далее:
тоже более или менее понятно, а потом: «ясное небо / в этой пропасти / смотрит на губах / на серых волосах / чужая веточка / без помощи садовника / громкой гримасой / плачущее лицо». В любом случае это стихотворение в оригинале читается очень легко и музыкально. Через несколько страниц:
Конечно, легче всего назвать это шарлатанством. Понятно, однако, что все обстоит совершенно иначе. Стихотворение является результатом последовательной и логичной работы. Весьма правдоподобно, что эта магическая формула предоставляет автору и его нескольким последователям доступ в другие миры, наподобие пространства Гилберта. И даже возможно, что доведенная до крайнего герметизма система метафор кое-где приоткрывает горизонты фантастического. Однако это математическое искусство эксперимента не имеет ни малейшей связи с действительностью и реальным познанием. Оно интересуется само собой как свободная игра воображения, как игра чисел. Когда смотришь на это «стихотворение», вспоминается высказывание Роберта Оппенгеймера касательно электрона: движется ли он — неизвестно; неподвижен ли он — неизвестно. Существует ли — неизвестно; хорошее ли это стихотворение — неизвестно, плохое — не знаем; стихотворение ли это вообще — неизвестно. Как предлагают некоторые современные физики, разумнее всего констатировать существование подобных явлений, не делая попыток их объяснить.
Один из французских исследователей литературы, анализируя поэму Валери, писал, что, в сущности, ее исключительность создается формой; метр, ритм, рифма, расположение слов, цезуры, знаки препинания — все это обусловлено непреложной и исключительной необходимостью; зато при повторении, сравнении, переводе на другой язык, то есть при возможных манипуляциях с формой, проявляется вся его колеблющаяся многозначность, философичность, неясность тембра. В значительной мере то же самое относится к физико-математическим теориям; ученый десятки лет может работать над точностью той или иной дефиниции только для того, чтобы при экстраполяции, в докладе, при перeложении на дискурсивный язык эти определения утратили свое первоначальное значение, а при усиленном их внедрении в чуждые дисциплины они и вовсе трансформируются в нечто неопределенное. Сорванные с якоря математических знаков, они начинают блуждать по самым отдаленным островкам нашего мозга, электризуя нервы и подстегивая воображение. Этому весьма способствует так называемая «популяризация»: теории объясняются на пальцах и на спичках в сотнях книг с забавными названиями:
Мы начали это эссе с попытки понять числа. Мы не поняли их. «Мы заблудились в лесу предвечных цифр». Но мы хотим верить, что существует не только математика отвлеченная и враждебная, от которой мы отстали на сотни лет, но что также существует математика наших чувств, наших грез, и что это и есть тайная математика нашей планеты. В известном смысле это математика поэзии; ею живут натурфилософские труды Гете, в свое время принятые учеными с большим скепсисом.
«Когда числа и фигуры не будут важнейшими ключами бытия, когда в пении и поцелуях будет больше мудрости, чем в глубоких штудиях… И когда в стихах и сказках отыщут правдивую историю мира…» Может быть, никогда так не будет. Но если бы по крайней мере нашему робкому знанию стала бы доступна чистая и ясная тональность этого стихотворения Новалиса, все было бы не так плохо.
Часть II. Opus mago-poeticum. Абсолютная поэзия
Жерар Де Нерваль. «Химеры»
«Моя единственная звезда это смерть», — сказано в одном сонете Нерваля. Вообще-то его настоящее имя Жерар Лабрюни, но он еще в юности взял фамилию дальнего родственника — дурная примета по Цицерону. Судя по мрачной и тяжелой жизни, дурных примет было более чем достаточно. Хорошо зная античную классику, он заметил одному приятелю, который жаловался на плохие сны: «Ничего не поделаешь, мой милый. Вергилий считает, что ворота из рога ведут в страну тяжелых снов. Постарайтесь входить в ворота слоновой кости».
Ничего не предвещало зловещей жизни. Родившись в 1808 году, он, веселый, общительный, разговорчивый, подружился со всеми влиятельными французскими романтиками: учился в школе с Теофилем Готье, подрался с Александром Дюма, играл в пьесе по «Гану Исландцу» Гюго, участвовал в баталии по поводу «Эрнани» последнего, заявил Шарлю Нодье, что видел, как тому снесли голову в революцию, и при вызове на дуэль буркнул, что не может стрелять в калеку.
Литературная карьера тоже сложилась довольно удачно. Конечно, далеко было до славы Гюго или Дюма, но сие объясняется мрачным уклончивым характером, нежеланием контактировать с «нужными» людьми и спецификой его произведений. Потратив массу усилий, он великолепно перевел «Фауста» Гете, но право на инсценировку получил другой, куда менее талантливый переводчик. Роман «Принц дураков» — блестяще остроумный текст — поначалу не нашел ни издателя, ни режиссера. Только с помощью Дюма удалось частично опубликовать роман, частично поставить в театре.
Он хорошо относился к мистификациям, о чем свидетельствует история одного его персонажа — аббата Бюкуа, хотя в случаях с Нервалем нельзя утверждать что-либо доподлинно. Он нашел имя этого аббата в малоизвестной хронике семнадцатого века. Затем, когда путешествовал по Германии, в библиотеке Франкфурта он отыскал целых трех аббатов Бюкуа. Правда, поначалу это имя ему приснилось, и он задумал написать историю авантюрного политического деятеля, который, не имея твердых взглядов, постоянно попадал в тюрьму и постоянно оную без разрешения покидал. Аббат Бюкуа — человек слишком уникальный для реального персонажа. Однажды, когда окруженный стражей, ночью, он поднялся на самый верх башни Венсенского замка (высота пяти-шестиэтажного дома), то неожиданно прыгнул через парапет. По счастью, он попал в ров, и ему удалось бежать. Мало того: ему удалось бежать даже из Бастилии — говорят, это единственный случай. Он умудрился дожить до восьмидесяти пяти лет! Трудно сказать — реальный аббат или герой Нерваля.
К сожалению, поэт не переживал таких фантастических побегов. Он много путешествовал, а в Париже часто попадал в клинику для душевнобольных. Лечили в этих клиниках, в середине девятнадцатого века, так: больного ставили под ледяной душ и держали до обморока. В этом заключалась самая прогрессивная терапия. Нерваль отличался необычайно тонкой душевной организацией, но воображение творило с ним, что хотело. Однажды он увидел впереди идущую Аурелию — героиню своей повести. Он кричал, пытался ее настигнуть, жестикулировал, срывал с себя одежду и в результате… очутился в клинике под ледяным душем. Вообще о его нелепых несчастьях можно рассказывать без конца. Повеситься он решил заранее и целую неделю носил, обмотанный вокруг пояса, провод. Повесился на фонаре на улице Старого Фонаря.
Трудно сказать, посвященный он был человек или нет. Это про кого угодно трудно сказать. Он мог получить посвящение во время путешествий на Восток. С ним, говорят, произошло нечто необыкновенное в храме Изиды в Помпее, о чем он умолчал в «Дочерях огня». Он побывал в окрестностях Трои, на месте Элевзинских мистерий, на месте посвящений Дионису, но это никакое не доказательство. Возможности эзотерического знания есть или нет — мастер волен скрывать такие возможности. У Х. Л. Борхеса есть такой рассказ: посетитель пришел к Парацельсу и попросил вырастить за пять минут розу из зернышка, обещая крупное вознаграждение. Мастер сказался неумением. После ухода посетителя мастер вырастил розу даже за одну минуту. Люди эти таинственные, лучше их не беспокоить из-за пустяков. Но дело одна забота, текст — другая. По тексту утверждать что-либо вообще трудно.
Можно утверждать серьезную трудность цикла сонетов «Химеры». Процитируем для начала первый сонет под названием El DESDICHADO («Несчастный»):
Сонет практически не поддается интерпретации. Начнем с названия. EL DESDICHADO — надпись на щите Айвенго на ристалище в Ашби. Никакой связи. «Вдовец» в масонстве носит десятки интерпретаций. «Принцев Аквитанских разрушенной башни» история знает не менее пяти — кто имеется в виду? Позилипп — остров с гротом близ берегов Средиземного моря, где одно время скрывался Вергилий. Лузиньяны — известная средневековая семья, имеющая отношение к культу феи Мелузины. И так далее. Жан Ришер в работе «Эзотеризм Жерара де Нерваля» дал десятки комментариев этих имен и пришел к открытому выводу: Нерваль один мог знать их роль в своем сонете. «Мой лоб еще горит от поцелуя королевы», — возможно, это Прозерпина, возможно, нет. Одно дело — восхищаться красотой этого трудного сонета, другое — понимать его, тем более, что это сложнейшее стихотворение из всего цикла.
Жерар де Нерваль был человеком универсальной религии и любил всех богов. Сонет «Дельфы».
Судя по этому сонету, Нерваль на стороне античных богов, жаждет, чтобы вернулись героические подвиги и чудесные превращения. «Земля задрожит от пророческого дыхания», — а ведь уже в его дни начался гибельный процесс омертвления всего живого. Нерваль перевернул проблему: не люди своим просвещением, атеизмом и скептицизмом убили Бога — люди здесь не виноваты, а сам Бог обнаружил мертвый космос, эманации которого душат землю. Подобное предположение высказал герой романа «Титан» немецкого писателя Жан-Поля Рихтера, младшего современника Нерваля. Туманные догадки Жан-Поля Нерваль превратил в пять сонетов по названием «Христос под оливами».
Христос воздел худые руки к вершинам священных деревьев и, глядя на спящих учеников, многие из которых видели себя во сне королями, мудрецами, пророками, Христос — окровавленный, разбитый, страдающий — вдруг возгласил: «Друзья мои, знаете ли вы
Сколь резко отличается жестокое и категоричное видение Нерваля от образа Божьего глаза, частого на гравюрах барокко, глаза миндалевидного, совершенного в своей красоте и доброте, в ином случае, спокойного. Панорама Христа беспощадна. Даже ученые допускают какую-то форму жизни а каком-то, пусть весьма отдаленном, уголке вселенной. В конце пятого сонета император спрашивает у Юпитера Аммона: «Какой новый бог установил землю? И если не бог, то по крайней мере демон?» Оракул отвечает: «Единственный, кто может объяснить эту тайну — тот, кто дал душу детям праха». Неизвестный бог? Нерваль верил в неизвестного бога, считая, что это разумный ответ на мучительный вопрос, но верил также в бессмысленность подобного вопроса. С тем же успехом можно поверить в
Далее Нерваль рассуждает: уважай в каждом звере деятельный дух; учти, в каждом цветке таится душа природы: в каждом металле скрыта мистерия любви: всё чувствует и всё влияет на тебя. Даже из щели слепой стены на тебя косится недоверчивый взгляд. Не пытайся любой ценой подчинить себе каждый предмет. Последние строки поражают красотой образа:
Теофиль Готье. «Эмаль и камелии»
Этот поэт любил повторять две фразы: «я из тех, для кого видимый мир существует», и «словарь — единственная книга, достойная чтения поэта». Рука и глаз часто заменяют друг друга. Вещи видимые в поэзии Готье становятся плотными до осязаемости, вещи плотные обретают паутинную воздушность, прозрачность и расплывчатость лунного блика в перламутре. Кстати, о перламутре. Он, разумеется, не мать жемчужины в прямом смысле, он ловитель, хранитель и множитель любого ее оттенка, он часто изобретает краски и формы в солнечном свете, немыслимые для жемчужины в любой иной среде. Черная жемчужина растекается розовой медузой, белая начинает демонстрировать смутно-облачный букет цветов, где зрителю непонятно: гортензия ли это в силуэте тюльпана или далия, стремящаяся вытеснить орхидею из ее формы.
Этот человек с
Контрасты, случайности, капризы, жестокие необходимости сближают объекты: «По застывшему перламутру текут слезы Венеры. Две жемчужины погружаются в бездну и говорят неизвестные слова.» «Под тонкой нитевидной струей воды времен фонтана Боабдила, две розы, плача, переплетают свои цветы». «На куполах Венеции два белых голубя с розовыми лапками майским вечером недвижно застыли в гнездышке вечной любви».
Вывод: «Мрамор, жемчужины, розы, голуби — всё растворяется, всё исчезает: жемчужина растекается, мрамор падает, цветы вянут, птицы улетают». «Покидая каждый свою клетку, они спускаются, смешиваясь в глубокой вазе, образуя универсальное тесто для рук Творца…» Потом
Пантеизм Готье — своеобразная эстетика. Материя совсем не стремится к более высокой ценности в ближайшем превращении. Прельщенные красотой улыбки, покоренные страстью двух любовников жемчуга образуют белоснежные зубы, голуби покидают купола Венеции, дабы жить в их сердцах. Только очень редко…