Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хайдеггер и «евреи» - Жан-Франсуа Лиотар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нет древнееврейской проповеди, как нет и еврейской эстетики. Есть постоянное повествование, составленное из частных историй. Ничто не в состоянии провести от aйcmecuca к скрытому чувству, к возвышенным мукам и радости, каковые являются неподражаемым вкладом, оставленным неощутимым шоком завета, несравнимым ни с каким артефактом, в том числе и с благочестивой речью. «Еврейская» история всегда рассказывает, как не хватает благочестия. Христианский оратор может вопрошать поэтику и риторику кафедры, он должен так поступать, но он должен также и продолжать проповедовать, это ему дозволено и необходимо, потому что он говорит в рамках принесенного ожиданию искупления. Лощеное слово некоего благовестия. Pre-dicare является, может являться противоположностью at-tendere. Если слово стало плотью, то слово проповедника должно здесь и теперь свидетельствовать об этой благодати. Как это возможно — христианский вопрос. И христианский же, чисто христианский и ответ: не имеется такого «как», с которым можно было бы совладать, нет никакого техне, чтобы проповедовать, а необходима благодать, снисходящая на прорицающие уста. Снисходящая заново.

Этот троицын день оказывается небольшим переворотом. Он дает свой хлеб христианской повседневности. Без него свидетельство упустило бы, что было восстановлено само время, суровое время слишком рано/слишком поздно, слишком черствый хлеб единственного обета-ожидания. Знак любви, он удостоверяет и вновь повторяет жертву, предоставленную Другим (Чем-то, Неименуемым) представлению, времени, имени, желанию, плоти и смерти, чтобы дух слегка уклонился от воздержания, от лишения того абсолюта, который он несет в себе, от той аффектации, которую он утаивает, и от тревоги, что ничто не происходит. Но это уже произошло, как страсти, и это не преминет произойти снова как второе пришествие. Таково христианское исповедание. Уже произошло, что в мире предъявляется непредставимое, произойдет, что оно представляется. Нужно подготовиться, чтобы его — на этот раз — распознать. Чтобы оно не осталось непризнанным, каким оно было в ошалевшем «последействии». Образом которого, увиденным от подножия креста являются, не могут не являться, «евреи». Каждое утро на заре, на коленях, благодать, обратившаяся воплощением, свершается снова и снова восстанавливается время, возвращается невинность, подлинность, каковые предуготовляют благополучный конец времени.

12

Я углублю это расхождение, чтобы перестали — сегодня, после Освенцима, это вошло в моду, моду сохранять ужас, его вытесняя, в которой упорствует забвение забытого, Другого, — чтобы нам (?) перестали забивать уши «иудео-христианством». Что касается того, что для меня здесь важно, бессознательной аффектации, представления которой не существует, но которую нужно бесконечно представлять в отсутствие письмом (словами, цветами и т. п.), «евреи» и христиане составляют пару, как соответствующие пары составляют и Кафка и Клодель, Беньямин и Батай, Делан и Шар. Столь же свидетели неименуемого, сколь могли бы ими быть вторые в этих парах, плоть и почва сберегаются в их произведениях. Они выбрасываются на гору трупов в Исправительной колонии, с Ангелом истории и во имя Никого.

Я стремлюсь не разжечь ненависть, а уважить и заставить понять разницу. Как я уже говорил, обращенная против «евреев» ненависть, столь же давняя, как и их «история», казалось, удовлетворилась в Европе их обращением, их изгнанием, их уничтожением. Это зашло слишком далеко. Слишком, как раз-таки, чтобы заставить себя забыть. Массово убитые евреи, отсутствующие, присутствуют куда более, нежели присутствующие. Они остаются «евреями».

И это не было ни уловкой рассудка, ни уловкой любви (MARION). Ненависть ищет сегодня для себя кроткий путь в интеграции «евреев» в дозволяюще-терпимую коллективность, под лозунгом «уважения к различиям», хорошо известным и признаваемым, между «этно-культурными» составляющими того, что осталось от престарелых современных наций. Католическая церковь в ее осовремененной версии может пойти на этот шаг терпимости. Я только напоминаю, что «католицизм» означает воинственность сообразно целокупности и с нею в виду и что tollere, как и aufheben, сопрягает с подавлением также и возвышение того, что терпишь. Я напоминаю прежде всего, что дозволяющая терпимость в отношении вышеупомянутых различий волей-неволей требуется и тотальной мобилизацией энергий (JUNGER), во всех формах, каких только захочешь или возможешь, каковая служит главным движителем и достаточным основанием для того, что впредь вполне явным, слишком явным образом обретает вокруг нас и в нас форму под именем (или псевдонимом) развитого — или управляемого, или постсовременного, или техно-научного — общества. Церковь должна стать эйкуменической, если она хочет выжить в эти времена общей экономики.

И в ее доктрине прощения есть чему приспособиться к необходимости дозволения. Терпимость, конечно же, не есть ни любовь, ни ее противоположность, но ее любовь терпит эту терпимость. Основополагающая для нее диалектика жертвоприношения и искупления позволяет сберечь в мире почти все, ибо именно для самого плохого, разбойника, палача, предал в конце концов Другой своего сына, своего представителя, смерти и в ней его покинул, прежде чем от нее освободить. Любовная уловка.

Вышеупомянутому «обществу» (каковое, я к этому еще вернусь, таковым не является) нет, очевидно, до этого теологического набора фраз никакого дела. Евреи или католики, завет или воплощение, святое или священное — ему безразлично. Важно только, чтобы вся энергия, которой владеет любой индивид, могла быть обращена в «работу» в смысле общей механики. Если Церковь в этом преуспеет — тем лучше. Что касается «евреев», они не кажутся плохими, непригодными принять мобилизационный вызов, поскольку они являют собой номадизм мысли, не прикованы к своим корням, а по сути своей перемещаемы, как книги, деньги, драгоценности, скрипка. Они плохи, если они прикованы к своей книге, к оцепенению какого-то завета, незапамятного, выпавшего из памяти «шока», аффектацию от которого они силятся сохранить наперекор любому чистоганству. Это нынешнее «общество» не нуждается ни в этой аффектации, ни B ее сохранении, оно отторгает ее сильнее, чем какое-либо другое.

Я сказал, что можно сравнить этот бессознательный аффект с неким термическим состоянием, с облаком не поддающейся качественной характеризации теплоты (горячее и холодное, удовольствие и муки, возвышенное, тревога). Он плох, он не определен, он ничем не обогащает систему, он оставляет ее без способности работать, то есть преобразовывать привходящую информацию в то или иное свершение, предназначенное повысить эффективность системы или насытить ее функции. Цель «развития» на самом деле состоит в том, чтобы не происходило ничего, к чему мы не были бы подготовлены. Чтобы происходило только то, что приводит систему в состояние оптимизации своей эффективности. А для того, что уже произошло, — чтобы его держали под контролем, складированным и разложенным по полочкам с прикрепленными этикетками, дабы впредь его использовать. Мертвая память, говорят те, кто поизобретательнее. Но также и вполне подходящая, чтобы смягчить будущее. На самом деле эти теологические дебаты важны лишь постольку, поскольку они вносят какую-то лепту в дело мобилизации.

Насколько известно, ни для Уолл-стрита, ни для НАСА вопрос о возвышенном не критичен. Нужно не только представлять, нужно еще и высчитывать, заранее «оценивать» представленные количества и количества представителей. Таково само определение экономических знаний.

Понимание, которое пересчитывает и считает (пусть и приближенно), налагает свои правила на все объекты, даже эстетические. Что требует пространства и времени, находящихся под контролем. Оно игнорирует то, что не является объектом или на объект не направлено. Стало быть, душу, если «душа» подразумевает дух, обеспокоенный постояльцем, которого он игнорирует, вне-объектным, не объективным.

13

И тут-то, набрасывая в общих чертах картину ада, мы сталкиваемся с Адорно. Черт из «Доктора Фаустуса» пытается населить преисподнюю. Он отнюдь не решил превратить Освенцим в эпизод. Мысль остается изувеченной перед своей собственной катастрофой, силясь не следовать своей представленческой линии, а приблизиться к тому, что она не смогла и не может осмыслить. Она знает: то, что пытались уничтожить в камерах, составляет ее собственный ресурс, является тревогой, оставленной в «духе» неотразимым событием, которое она беспрестанно пытается вновь обрести, будучи вовлеченной в последствие этого события, каковым является обычное время. Борясь во времени против него. Это первое.

Мысль Адорно знает еще и второе: метафизика и даже та критика, которая пытается превзойти метафизику, освещая поляризующую ее приманку (пытается представить то, что нельзя представить), — даже кантианская, марксистская, франкфуртская критика метафизики как мысли и реальности не в состоянии обнаружить «разумные основания» катастрофы. Причем просто потому, что критика выстраивает архитектонику оснований, а невозможно возвести что бы то ни было из — или на основе — этих обломков. Среди них удается только пробираться, проскальзывать среди руин, вслушиваться в издаваемые жалобы, вторить им эхом. Способность страдать и сострадать. Адорно в конце концов присоединяется к точке зрения Беньямина. Философия как архитектура лежит в развалинах, но письмо развалин, микрологии, граффити могут послужить делу. Это письмо сохраняет то забытое, которое попытались заставить забыть, его уничтожая, оно продвигается к вне-памятному сквозь разрушение его представлений и его свидетелей, «евреев».

Письмо выживания, само зажатое стыдом, что не смогло погибнуть, стыдом, что еще может — и скорбью, что осмеливается — свидетельствовать. Оно есть то в мысли, что вопреки себе выживает, когда философская жизнь становится невозможной, когда больше не приходится надеяться на прекрасную смерть, а героизм перешел на сторону врага. И, уточняю, эти микрологии — не для того, чтобы отточить мысль о бытии в катастрофе, об убытии. Они также — и minima moralia, слабые отсветы, которые вопреки всему испускает в развалинах этики Закон.

И третья очевидность дьявола заключается в том, что это совершенное над Другим убийство, расследованием которого заняты мысль и письмо, это уничтожение не просто имело место единожды — тогда, в Освенциме, — а другими, с виду совершенно другими методами имеет место и сейчас в «управляемом обществе», в «позднем капитализме», в научно-технической системе — какое имя ни дай тому миру, в котором мы живем. В котором мы выживаем.

Я должен сделать несколько оговорок, возражений в адрес мысли Адорно. Недооценка и даже игнорирование — в том, как он использует Фрейда, — проблематики изначального вытеснения и бессознательного аффекта, существенной, однако, для его подхода к непредставимому. Неправильная или расплывчатая разметка того, что противопоставляет в кантовской эстетике возвышенное прекрасному. И все еще слишком «спекулятивное» подхватывание самого Маркса, в котором жесткость экономики не доводится до своих крайностей, где бы она наверняка встретилась с не меньшей жесткостью фрейдовских динамики и экономики и с другой, более скрытой, но столь же «активной» в критической разработке, — жесткостью «топики» и «экономики» способностей у Канта.

Но здесь не место деконструировать Адорно, да и речь не о том, чтобы преподать ему урок. Такая, как она есть, его мысль обращается и обращает нас к эстетике. К эстетике «после Освенцима», в научно-техническом мире. Не стоит ли задать вопрос, почему вдруг эстетика? Из-за особой склонности к искусству, к музыке? Дело в том, что вопрос о катастрофе есть вопрос, как я уже говорил, бесчувственности: анестезии. Я вкратце напомнил о подобных обстоятельствах в кантовском анализе возвышенного. О неспособности произвести формы для представления абсолюта (вещи), в которую впадает воображающий разум. Эта неспособность к формам кладет начало и внятно артикулирует конец искусства, не как искусства, а как прекрасной формы. Если искусство продолжается, а оно продолжается, то это уже совсем другое, вне хорошего вкуса, стремящееся выявить и выделить то ничто, ту аффектацию, которая ничем не обязана чувственному, и всем — некоторому нечувствительному секрету. Кант пишет о возвышенном, что оно есть «духовное чувство» (INTRODUCTION, 84). С формами представления катастрофа касается природы, тех знаков, которые, как считается, она нам подает.

В отличие от вкуса, который возможен лишь постольку, поскольку природа, и внутри, и вне духа, зашифровывает себя в формах и хороших «пропорциях», возвышенное ничем не обязано ни какому бы то ни было зашифрованному письму, ни некоему «sensus communis». Плоть мира запретна, божественное потворство или сговор sensorium и sensibile. Смятением из-за ее отступничества и является возвышенное, отступничества, которое не может быть почувствовано через айстесис, а только через пафос. Бесчувственная страдательность, тем самым анестезия, но такая, которая оставляет душу открытой к более «древней» аффектации, нежели данное природой, и с которой никакое подражание формой или фигурой не сравнится. «Тот другой, незабываемый доисторический персонаж, — пишет Фрейд, — с которым никому потом не удастся сравняться» (NAISSANCE, письмо 52). Мысль не может сравняться путем представлений (незабываемым из-за своей доисторичности Другим, и именно этому незапамятному отрыву и были подвержены всегда письмо и искусство, вся разница в том, что Софокл и Расин могли, а Беккет не может вывести его на сцене в формах и сообразно правилам.

Уж что-что, а это Адорно понимает. Он отлично понимает, что если сегодня искусство производит прекрасное, то оно производит китч. Что ему запрещена даже подлинная аутентичность, что она служит поводом лишь для некоего «жаргона», если верно, что Другое не может себя аутентифицировать, поскольку не имеет идентичности, такого ауто-, которое могло бы «предстать» в виде тезиса.

Важно, очень важно помнить, что никто не способен — письмом ли, живописью или чем-то еще — претендовать на истинное свидетельство и сообщение — быть «ровней» — о возвышенной аффектации, не оказываясь из-за самой этой претензии виновным в подлоге и самозванстве. Возвышенное не производится, не «проектирует» себя, оно проезд случается. Искусство искусственно, оно строит свое представление. Искусство не может быть возвышенным, оно может «производить» возвышенное, каковое ничем не лучше, нежели прекрасное, а разве что смешнее. Что касается тезиса, поза.

14

Свидетельствовать же искусство может не о возвышенном, а об этой апории искусства и его муках. Оно не говорит несказанного, оно говорит, что не может этого сказать. «После Освенцима» необходимо — специально для Эли Визеля — добавить еще один стих к истории забвения благоговейной отрешенности у лесного костра (CELEBRATION, 173). Я не могу разжечь костер, я не знаю молитвы, я не могу уже отыскать место в лесу, я не могу даже рассказать историю.

Все, что я могу сделать, это рассказать, что я не могу больше рассказать эту историю. И этого должно хватить. Надо будет, чтобы этого хватало. Хватало Целана «после» Кафки, Джойса «после» Пруста, Ноно «после» Малера, Беккета «после» Брехта, Ротко и Ньюмена «после» Матисса, чтобы вторых по счету, неспособных в сравнении с первыми (я цитирую их почти случайным образом), но способных благодаря самой своей неспособности, хватало и хватило на то, чтобы принести отрицательное свидетельство, что «молитва» невозможна, а также и история молитвы, и что возможным остается только свидетельство об этой невозможности.

В мире, где «все возможно», где «нет проблем», где «все может образоваться», возможным остается также и письмо, которое объявляет о невозможности и ей подвергается. Размышления Адорно касательно проблемы «нового» проистекают из возможности этого свидетельства, в котором длится Другое и его забвение. Недостаточно, говорит он, осудить «новизну» за то, что она является незаменимым лозунгом общей экономики, которая заправляет адом, навязывая ему правило забвения и обращая дух исключительно, принудительно в сторону будущего. Недостаточно видеть в этом правиле принцип непреодолимого влечения, в котором без конца повторяется «Immergleiche», «все то же» (ТНОШЕ, 316). 76

Нужно согласиться, что искусство и письмо не могут избежать «привода» к своей новизне, не могут не «привносить» новое, поскольку именно под прикрытием этого недоразумения, запутывая смысл «нового», обращая новое как повторяемое на рынке культуры нынешнее-будущее в сторону невозможной новизны самого древнего, всегда нового, потому что забытого, — что искусство и письмо еще могут вызывать интерес у оглушенных суетой ушей (ibid., 50–51, 229–230). Среди шума и этим шумом заставить расслышать тишину. Сделать так, чтобы сам шум, преумножение и нейтрализация слов, поскольку он уже является тишиной, свидетельствовал о другой, неслышимой, тишине.

Требование мобилизации сил психического «аппарата» порождает в современном мире своего рода опустошение или опорожнение этого аппарата. И прежде всего анестезию, недееспособность в восприятии. Современное сознание становится «чувствительным» только под влиянием шока, только к сенсационным чувствам, к количеству информации. Вне самого что ни на есть поразительного ничто более не замечается, нюансы, тембры теряют и должны терять свое качество «материальных» особенностей (MINIMA MORALIA, 219–222). И даже в интимности Эго реконструирует себя, следуя производственной модели органического сложения капитала. Черты характера эксплуатируются в меновом социальном, экономическом и культурном обращении словно производственные аппараты, словно производительные товары. И Эго, как написано в «Minima moralia» (ibid., 213–217), становится своего рода режиссером, владельцем и менеджером, некоей абстрактной инстанцией.

И этому индустриальному опустошению интимности, этому выносу наружу, в столь удачно названные media, озабоченности представлением, (индустриальными) работами по наделению бессознательных энергий представителями, на которых они могли бы закрепиться, этому переносу работы сновидения, симптома, в «культурную» работу, — именно этому, этой чистке из-за которой «иметь проблемы» становится старомодным и подозрительным, может послужить эхом абстракция, минимализм. Они продолжают свидетельствовать, после Освенцима, о невозможности для искусства и письма свидетельствовать о Другом. Ибо это смещение задач вторичного вытеснения на социокультурные аппараты, эта объективизация, это падение вскрывает в пустоте души ту «болезнь», которая, по пророчеству Фрейда, возрастает вместе с «цивилизацией». Некую более «архаичную» тревогу — и как раз-таки восстающую против формирования представлений. Именно из этого предельного сопротивления и могут питать современные письмо и искусство свое сопротивление тому, что «все возможно», — и только из него. Анестезия, чтобы бороться с амнезией.

Хайдеггер

15

Осмыслению дела Хайдеггера присуща неотложность. Неотложность имеет разные формы, она не обязательно связана с политикой или политическим. Имеется и неотложность мысли.

Дело это более чем представлено на «культурной» сцене: в газетах, журналах, в системе радио и телевидения. Приданный этому вопросу решительный оборот подчиняет его ритму некоей спешки, каковая не имеет ничего общего с неотложностью. Решительная альтернатива: либо, если хайдеггерианец, значит нацист; либо, если не нацист, значит хайдеггерианец. Она не заставляет задуматься, она замораживает каждого на его позиции. Кто в выигрыше от этой поверхностной «политизации»? Некая политическая сила, четвертая, публикативная сила, media, средства массовой информации, которые удерживают за собой возможность делать публичным. Делать публичным (или, очевидно, не делать публичным) то, что оставалось скрытым, по большей части неведомым.

В этом смысле скандал — самый живой способ публикации. Скандалом публикативная сила наилучшим образом утверждается, подтверждается и поддерживается в качестве способности «вскрыть». Тем самым, превратившись в сенсацию, дело Хайдеггера подчиняется неотложности публикативной политики.

Я обращаюсь к другой неотложности. Мысль вполне может быть «торопливой», для нее даже существенно быть таковою. Торопишься или предполагаешь мыслить, потому что что-то происходит, какое-то событие без — или до — того, что ты умеешь его осмыслить. Событие не «сенсационно». Под наружностью сенсационного оно заставляет себя забыть. Как бы там ни было, событие себя не «представляет», оно произойдет: мысль оказывается схваченной и неохваченной им в соответствии со своей чувствительностью к неопределенному, она замечает свою неготовность к тому, что вот-вот возникнет, ей ведомо о собственном детстве. Именно таким образом и произойдет для нашей мысли дело Хайдеггера: несмотря на раздающиеся и с той, и с другой стороны возражения, оно найдет ее неподготовленной. Неотложность в его расследовании, когда она предписана публикативной силой, является способом ускорить закрытие или классификацию. Говоря, что мысль не подготовлена к этому делу, я стремлюсь сохранить за ним весь его напор и настойчивость, оставить его открытым для самого терпеливого вопрошания.

Имея в виду эту неотложность и дабы предохранить ее от другой, медийной, надо соблюсти при расследовании этого личного досье четыре правила. Если одно из них не принято, дело лишний раз имеет повод быть прекращено. Причем во всех этих случаях постановление об отсутствии состава преступления неминуемо, я об этом уже говорил. Опять-таки дать «свой» повод к прекращению дела входит и в задачу анамнеза.

Во-первых, надо принять важность мысли Хайдеггера, надо признать, что она — на равных с «величайшими» (а не «величайшая мысль нашего века», как гласит оценка масс-медий). В отсутствие этого признания «ошибка» (Лаку-Лабарт) была бы, к несчастью, вполне заурядной. Ибо умолчаний о вступлении в нацистскую партию, умолчаний по поводу массовых уничтожений нам известно не одно и не два. И не последними из них являются те, что скрываются под (услужливым) красноречием извинительных речей.

Далее, примем, что Хайдеггер пошел на сделку с нацизмом отнюдь не анекдотическим образом, а обдуманно, глубоко и по-своему упорно. Дело не в его вступлении в партию в 1933-м, не в выплате членских взносов до 1945-го, и даже не в паре разоблачений на протяжении 1933–1934 годов.

Компрометирующий материал внятен в текстах, подписанных Хайдеггером, в тех, что он произносил, их не подписывая, но переданных нам с убеждающим правдоподобием, в текстах политических, но также и философских. Они внятны в умолчаниях этих текстов и по их краям. И прежде всего (FICTION) в молчании по поводу массового уничтожения, хранимом до самого конца, за исключением всего одной фразы. Не может идти и речи об интерпретации этого, этих умалчиваний в духе более щедрой в том, что она «дает понять», манеры говорить об этом, нежели неиссякаемая болтовня. В духе Verschwiegenheit, молчаливости, лаконизма, превозносимых в «Бытии и времени» (164–165)[3]. Безмолвие немого, понять по которому ничего нельзя. Свинцовое безмолвие.

В-третьих, не надо затушевывать одно из двух первых условий в угоду второму. Не следует пытаться нейтрализовать внутренне присущую этому делу беспорядочность, упорядочивая его сообразно альтернативе: если великий философ, то не нацист; если нацист, не великий философ. Откуда следует: либо не заслуживает внимания его нацизм, либо его мысль. Я не останавливаюсь на многочисленных вариантах, оказывающих предпочтение тому или иному из этих тезисов. От: о господи, не он первый, и к тому же Kehre имеет значение исправления; до: из-за отсутствия какой бы то ни было этики, недостаток, которым и объясняется его нацизм, эта мысль теряет всякое величие — вам уже об этом говорили.

И, наконец, нельзя удовлетвориться констатацией сосуществования двух хайдеггеровских ликов, почтенного и отвратительного, и диагнозом раздвоения личности. Но не надо, тем не менее, и склоняться к бесхитростному объяснению типа: вовлеченность в нацизм можно вывести из «Бытия и времени»; или: основные темы этой книги проистекают из этоса мысли, каковой уже является нацистским или родственным нацизму. Я сейчас объясню, откуда этот запрет на смешение.

16

Как я уже говорил, по природе сии правила предназначены сохранить тот способ, которым это дело с нами (?) приключилось. Этот способ нельзя считать несущественным, он составляет само ядро того, что находится под вопросом и в мысли Хайдеггера, и в его «политике». Это дело выпадает нам в духе Unheimliche, привычное и чуждое. Мы не знали этого досье или знали его плохо, но что-то уже знакомое при этом узнаем. Жак Деррида имеет основания говорить, что он знал, и Филипп Лаку-Лабарт тоже, и что тем самым они узнают уже известное.

И Фариас их ничему не учит. Фариас имеет основания говорить, что некоторые из опубликованных им документов отсутствовали у Шнеебергера (в частности, находящиеся в ГДР) и оставались до сих пор неизвестными. Но прежде всего, что если все это было уже известно, надо было отдать себе в этом отчет, их опубликовать и проработать. И что этому-то он, по крайней мере, послужит (OBSERVATEUR, JOURNAL LITTERAIRE). Два этих утверждения несовместимы в строе позитивного знания. Они, напротив, составляют соотношение без соотнесенности, которое сцепляет мысль с тем, что в ней обитает, что она не может помыслить и что возвращается к ней извне, здесь — как скандал в средствах массовой информации. Они сигнализируют: это дело принадлежит к тому, что безмолвно проистекает из некоей «бессознательной», неведомой аффектации, пытаться приблизиться к которой мысль может, лишь от нее защищаясь.

Из соблюдения этих правил не следует, что мы избавляем обвинителя Фариаса от строгого экзамена. Совсем наоборот, коли он сознательно и тщательно придерживается территории фактов и даже анекдотов. (Такова его собственная манера защищаться от тревоги.) Тем самым он призывает к безжалостной критике документов, каковая принята за правило и в суде, и в истории. Принимать во внимание те тексты, которые он цитирует, можно лишь при условии их проверки.

Я включаю в необходимую ревизию французские переводы документов. Их список не по моей части. Коли я, в свою очередь, расследую это дело, то делаю это с тем, что имею на руках. Убежденный, как и все, что исправления, даже важные, которые не преминет внести сюда критика документов, во всяком случае не смогут сделать так, что дела просто-напросто больше не будет.

В равной степени имеют место и подозрения в «монтаже» досье Фариаса. Недоброжелательном (Федье, DEBAT), недобросовестном (Лаку-Лабарт)? Это на самом деле выступление прокурора, оно подчиняется риторике обвинения. Можно подумать, что оно «метит мимо цели», не слишком умело. По крайней мере, оно преподносит себя в качестве того, чем и является, разоблачения политического преступления. Ну конечно же, оно «смонтировано». Но то же самое относится и к речам защиты в рамках риторики «апологии». Они имеют в виду «смонтировать», прибегнув к уважению и благочестивой интимности, такую фигуру мыслителя, что в конце концов его «политика» окажется сведена к минимуму, а подозреваемый почти обелен за необоснованностью. Даже самые строгие апологии, те, которые деконструируют хайдеггеровский текст в заботе о его правильном перепрочтении, не могут избежать «монтажа». Деконструировать — это также и «монтировать».

Жак Деррида, я уверен, так бы и сказал: монтировать путем демонтажа.

Итак, критика, которой нужно подвергнуть досье Фариаса, ни в коей мере не оправдывает приятие всего того, что в этом деле глубоко смущает мысль, под предлогом, будто все это уже давно известно и уже принято в расчет. Я не знаю никаких публикаций о том, что же за беспокоящую и знакомую странность содержит в себе хайдеггеровская «политика», за исключением последних текстов Ф. Лаку-Лабарта, который мог бы похвастаться, что попытался это осмыслить. Попытался разработать «нацизм» Хайдеггера и, в меньшей степени, его молчание по поводу массового уничтожения.

Тут мы наталкиваемся на сопротивление. Оно черпает свои ресурсы то из одного, то из другого из двух аргументов. В обоих случаях, обвиняешь ли его или обеляешь, предается тревога. Стремясь обуздать тревогу аргументами, ее возобновляешь. Вот почему досье Фариаса не следует трактовать только на манер историка или адвоката. В нем надо признать то, посредством чего с мыслью происходит нечто, осмысления чего ею не может произойти, и что посему всегда только и делает, что с ней перепроисходит, к ней возвращается. Это дело следует понимать в экономике последействия. И это не случайно. «Нацизм» Хайдеггера и его молчание принадлежат к самой экономике Unheimliche.

И то, и другое повторяют — по своей сущности и в своем воздействии на нашу мысль — некое основополагающее для западной мысли как философии и как политики вытеснение. Незабываемое продолжает забываться, повторяет свое забвение — как в «политике» Хайдеггера, так и в наших политиках в отношении этой «политики».

Тексты досье, как говорится, «тяжки». В одном смысле для тех, у кого нет никакой идеи о том, что такое «политика», кому не хочется иметь такой идеи. Лицемерные праведники, любезные преподаватели, прекраснодушные добряки обнаруживают — или делают вид, будто обнаруживают, — что невозможно активно сотрудничать со значительной политической организацией, как левой, так и правой, пусть даже ее цели и бесконечно благородны, не уступая, и во многом, правилу: цель оправдывает средства. Тем паче, когда пытаешься преуспеть — в лоне этой партии, ее аппарата и ее внутренних конфликтов — в достижении цели, отличной от той, к которой она официально стремится. Разногласия, переписанные как «тенденции», «фракции», подготавливают место для переговоров, обманов, маневров, уступок, доносов. Хайдеггер-«нацист» знакомится — без, как кажется, излишней щепетильности или раздумий — с этой (макьявельской?) потребностью политика, из-за которой лучшее — это всего-навсего наименее плохое. Если это вызывает ужас, «политикой не занимаются». Ее оставляют на других. И они занимаются ею для вас, под защитой вашего молчания, обеленные чистотой ваших рук.

Эти тексты «тяжки» и в другом смысле, и все дело именно в этой «тягостности». Тяготит, что Хайдеггер мог даже предположить, будто активно сотрудничая с НСДАП в 1933-м, вопреки — или даже по причине — своих разногласий с этой партией он получит «шанс» чего-то достигнуть, осуществить что бы то ни было под прикрытием движения, которое было уже знаменито своим цинизмом и применением террора. Тем более тяготит, что это что-то имело в его собственных глазах — и должно иметь и в наших — некое отношение к его самым глубоким мыслям. К тому, что он тогда уже написал в «Бытии и времени». Эта тягостность называется тревогой: величайшая мысль может пойти как таковая навстречу величайшему ужасу.

17

Я уже сказал: запрещено смешивать. Объединять в единое целое хайдеггеровскую мысль с его «политикой» и с тем общественно-историческим контекстом, в котором она разыгрывалась. Надо вспомнить, что всякая мысль выходит за рамки своих контекстов (о чем забывает Фариас).

Она от них отнюдь не независима, напротив, она прощупывает свою зависимость и вопрошает ее с таким упорством, что искажает их обычную эффективность и появляется в этом отвлечении в качестве того события, каковым она и является. Хайдеггеровская мысль, мы это знаем, замечательна перечтением своего контекста. Перечтением устойчивым, настойчивым. Его творчество целиком в этом и состоит. Перечтение философского и поэтического контекста, в котором эта мысль принимается, чтобы от него освободиться, действует как анамнез того, что скрыто в традиции западноевропейской мысли и письма. И как таковой оно и дается под именем деконструкции.

Анамнез означает, что перечтение предполагает соблазнение, которому тот одновременно необъятный, противоречивый, мудрый и безумный язык, каковым является западная традиция, подвергает, словно остающаяся бессознательной аффектация, мысль, в том числе и Хайдеггера. И сопутствующее этому перечтению хайдеггеровское письмо является попыткой «обратного соблазнения» этого языка. Я хочу сказать: оно настойчиво стремится отвратить этот язык от его конечных целей и адресатов, просеивая и зондируя переданные ему слова, вымогая у них значения, рассеянные, «выбеленные» их возрастом, их долгим «пользованием», разрушая синтагмы, которые входят в него ready made, в частности — made in philosophy.

Откуда и письмо Хайдеггера, которое кое-кто, как раз нацисты, мог назвать «талмудическим» (FARIAS, 183–185). Но талмудическим в той единственной традиции, в которой он чувствовал себя переданным и препорученным самому себе, в той, которую вместе порождают немецкий и греческий «языки». То есть языки философские. И в этом все дело, в этой исключительности, каковая приводит к исключению.

Хайдеггеровский анамнез раскрывает в том языке, каковым является европейская философия, ту же предрасположенность, то же рrореnsio (SEIN UND ZEIT, 188) открыться невзгодам мышления, мотивирующим сам анамнез. Тем же жестом он раскрывает, как раскрывающее понимание этого движения открытия сворачивается и хиреет в философском сочинении под видом метафизики (и науки). Итак, речь идет и всегда будет идти о том, чтобы заново раскрыть то, что… тем самым прикрывается повторяющимся в традиции от Платона и до Ницше жестом раскрытия. Заставить понять, что истина не есть нечто раскрытое, поскольку раскрытое всегда прикровенно, как и названное всегда является предательством неименуемого. Но что она есть раскрытие. И что забытое в мысли в качестве метафизической (и физической) философии представлено быть не может. Что это забытое — лишь то, что призывает мысль не как то, на что она должна ответить (его представляя), а как то, чему она обязана, к чему должна повернуться и восстать с вопросом.

Скорее отклик, нежели ответ, если отклик вторит призыву вопросом. Отклик в том же смысле, в котором сторож синагоги Мойша из Сигета, когда его спросил маленький Визель: но почему же ты молишься Богу, когда знаешь, что его ответы останутся непонятыми? «откликается»: потому что Бог дает мне силы задавать ему правильные вопросы (Мшт, 17–18).

Таким образом, для Хайдеггера речь идет о том, чтобы, следуя затерявшейся в лесу традиции дороге, заставить понять, что, коли вся философия является ответом на этот призыв, она заблуждается даже тогда, когда о нем свидетельствует. Сбившаяся с пути из-за приманки, заключающейся в том, что бытие всего сущего может означиваться и обозначаться, что ему можно ответить, лишь превратив его в некое высшее сущее. И что тем самым мы стираем невзгоды мысли, инстанциируя ее на чем-то. Что мы заглушаем ее жалобы и развеиваем заботы. Что определяем то, что не имеет ни определения, ни предела. Травестируем Абсолют, представляя его на сцене представимого, согласно форме и понятию.

Неизбежная приманка, (на) званная онтико-онтологическим различием. Как трансцендентальная иллюзия — неминуемая западня. Но задача мысли и состоит в том, чтобы деконструировать приманку, принудить ее к защите или отступлению, одновременно и без конца откладывать ее на будущее и на прошлое. То есть заново открывать Dasein его подлинности, «той возможности, какою он всегда уже является», быть «свободным для», которую «обнаруживает» тревога. И сохранять то «ничто и нигде», навстречу которому брошен Dasein, то «не у себя», которое для него оказывается «у себя» (SEIN UNO ZEIT, 186–190).

Через тридцать лет после написанного в 1927 году, «Der Satz vom Grund» («Положение об основании») заново рассказывает, как всякий «довод», приведенный в соответствии со своим каноническим выражением, своим Satz, своим statement, а вместе с ним и весь «рационализм», блокирует открытость к одушевляющему подлинное существование ничто. Придать смысл вопросу (лейбницевскому): почему нечто скорее чем ничто, значит попасть в ловушку. Даже ницшевский нигилизм окажется durchgear-beitet, проработанным, в том, что он предлагает и противополагает мысли о ничто, о немыслимом, «довод» наделяющей значением Воли. Открытость к возможному, в которой в своей подлинности возникает Dasein, основывается не на Воле, даже и той, которая не волит ничего, кроме самой себя. Основание, если это слово должно упорствовать, основания не имеет, безосновательно. Подлинность стремится «твердо» поддерживать эту «анархию» (SCHURMANN).

То, что, возможно, еще несколько притянуто в «Бытии и времени», в общем и целом слишком традиционно забывчивая в отношении самой себя привилегия, которая согласуется там с будущим как темпоральностью возможного, то есть как экстазом и свободой, в свою очередь окажется под подозрением и деконструированной. Ожидание и уступление, пойманные и подхваченные у Гёльдерлина, в то же время как и возведенные в случай язык и то «искусство» (техне), каковым все еще, несмотря ни на что, является современная техника, возникают из этого нового поворота или оборота, который принимает хайдеггеровская деконструкция. Темы решения, судьбы, действия, преимущественные в «Бытии и времени», переработаны, рассеяны, словно экраны, воспоминания-экраны, в свете «эпохальности» бытия.

18

И вот, этот «поворот», это новое откладывание в подходе к вопросу о бытии (о Вещи) оказывается спутником хайдеггеровского «политического» момента, следует за ним столь непосредственно (семинар о Гёльдерлине начинается в 1934 году, о Ницше — в 1936-м), что можно было бы сказать, будто он его дублирует в том двойном смысле, что он его удваивает, но также и, становясь дублером-двойником, забегает «перед» ним, что в рамках анамнеза означает: отправляется на его поиски позади него.

Тогдашний хайдеггеровский «Kehre» в самом деле есть — не только, а также — анамнезическое размышление о том, что обретет свое место в хайдеггеровской «политике».

Это размышление, конечно же, не равно ни отступничеству, ни даже поправке в отношении того, что «скомпрометировало» себя вместе с нацизмом. В 1953 году «внутренняя истина и величие этого движения», провозглашенные в 1935-м, подтверждаются и вновь публикуются.

Вопрос таков: о каком «движении» идет речь, о какой истине и какой внутренней присущности или интимности, о каком величии, наконец, шла и идет и поныне, двадцать лет спустя, речь — и будет, без сомнения, на взгляд Хайдеггера, идти до конца? Я ставлю эти вопросы не с тем, чтобы преуменьшить позор или «ошибку» (как говорит Лаку-Лабарт, FICTION, 43), сделать ее понятной или даже «извинительной» и сослаться на смягчающие обстоятельства. Я только что сказал, что для столь значительной мысли смягчающих обстоятельств не бывает. Ссылаясь на них, обращаешься к их обычной эффективности и тем самым вскрываешь, что эта необыкновенная мысль самым обычным образом дала себя соблазнить традиции, которая всегда преподносится в непосредственном, «видимом» контексте выпавшего на ее долю мира. Что она позволила застать себя врасплох Verfallenheit'y. Что, следовательно, что-то избежало переработки, прорабатывания, требуемого анамнезом, которому предназначена эта мысль. Это что-то может вписаться в обыденность философского текста, но также и в событие, относящееся к историческому социально-политическому контексту. Каковой, в свою очередь, является текстом. Текстом, который за подписью нацизма дает, на самом деле, повод «политическим» текстам Хайдеггера. Чтобы обстоятельства могли до такой степени обставить мысль, нужно, чтобы всерьез сдала ее сила вопрошания, ее способность к «отклику».

Если тут имеется «ошибка», по крайней мере в экзистенциально-онтологической «логике» — и только в ее отношении, — она объясняется этим недочетом, несостоятельностью в свершении этого «надо деконструировать и переписать». Dasein вновь впадает здесь в неподлинность. «Заброшенность к» тому, что грядет, огибает в пере-пересечении предоставленного ей в качестве традиции некий район, который она не открывает, который остается закрытым, истекшим, который так и останется отпавшим, выброшенным. И я посему в первую очередь скажу о существенном для «политики» Хайдеггера отпадении, падении, существенном согласно его мысли. Зная, что это не все.

Это падение столь существенно для его мысли, что та упорствует вплоть до самого конца в подтверждении внутренней истины и величия движения. Можно, я даже сказал бы нужно, согласиться с Хайдеггером, что это движение не было тем, что в качестве идеологии, организации, пропаганды и насаждения мнения при помощи всевозможных угроз и ужаса называют «нацизмом».

Если он находит в «движении» некую внутреннюю истину, следовательно, скрытую, а не выставленную на сцену демагогами, истину, неразрывно связанную в его глазах с величием, то есть с подлинностью, то речь не может идти о нацистской партии: «убогость мысли этих людей» (SPIEGEL, 61) могла лишь приукрасить и завести в тупик ту подлинную тревогу, каковую, как казалось Хайдеггеру, он распознал в безнадежном поиске (1930-х годов), который забрасывает тогда Volk к некоему решению, разрешению, способному оказаться в согласии с тем, что этому народу «свойственно». Движению, происходящему из невыносимой тревоги быть заброшенным навстречу ничто, полагает Хайдеггер, нужно некое «знание», чтобы себя направлять и разрешиться решением, знание, благодаря которому Volk себе «вручается», дает самому себе свою традицию, каковая есть не что иное, как подлинное забрасывание себя к грядущему. Короче, происхождение, как написано в «Бытии и времени» (378 sq.). И ошибка или падение кроется в точности в этой мысли.

Речь, таким образом, идет о куда большем, нежели об осведомлении о «нацизме Хайдеггера» в духе Фариаса. Хайдеггер не был нацистом как Розенберг, Крик или Геббельс. В контексте невыносимой тревоги, которая охватывает «совместную участь» (SEIN UNO ZEIT, 384), он отправляется, он даже — яростно — бросается куда дальше нацизма, за и до него. Степень его порыва, его экстаз не может мериться аршином этой политики. «Жесткость», к которой он не перестает апеллировать, отнюдь не та, что у презренного эсэсовца, фальшивого сверхчеловека, в безупречных сапогах и с сигаретой во рту вышагивающем перед шеренгами концентрационных «отбросов». И даже недостаточно «объяснить» его революционный экстремизм и вызванные им конфликты с Криком, Боймлером, Розенбергом старой симпатией (нутряной, «садистской», впрочем, реальной, эмпирического плана) к СА Рема и студенческим организациям, которые она контролировала в 1933 году. Как недостаточно и относить его уход со сцены в 1934-м на счет стратегии осмотрительности, продиктованной уничтожением этой «жесткой» фракции.

Случай Хайдеггера намного тяжелее. Ставка его «политики» явно превосходит ставки НСДАП или СА. Требуемая ею «жесткость» направляема не мнением или же темпераментом, не конъюнктурным предпочтением, а его самыми «глубокими» мыслями той поры, записанными им в 1927 году.

19

Повторяю, что любое, даже очень и очень опосредованное, выведение хайдеггеровского «нацизма» из текста «Бытия и времени» невозможно и что, приступая к этому, придаешься столь же мрачному обезьянничанию, каким было «следствие» на московских «процессах». Негоже переходить от книги философа к возбужденной агитации ректора (посмотреть лишний раз, что в книге в точности заявляется о возбуждении: 173, 347). Но не менее несостоятельно и доказывать, будто «„Бытие и время“ представляет собой откровенно аполитическое сочинение», под тем предлогом, что эта книга не доставляет «никакого практически применимого критерия, чтобы направить и соразмерить переход от неподлинности к подлинному существованию», и добавлять, что «этот аполитизм» как раз и является тем, что делает данное сочинение «негативно ответственным за политическую вовлеченность Хайдеггера» (Обенк, DEBAT, 118). Это все равно что говорить, будто достоинства политических заслуживают только те сочинения, которые конкретно, предписывующе и исключительно определяют программу, годящуюся для реализации политической идеи, разрабатываемой ими философски.

Трудно извлечь аполитизм из такого сочинения, как «Бытие и время», весь второй раздел которого посвящен власти, каковой обладает Dasein и, в частности, та совместная участь, что зовется Volk, дабы избежать неподлинности и открыться грядущему своей судьбы, давая самому себе (доставляя себе) знание своего «бытийствования». Того, что зовется историчностью. Это знание в действительности не дает повода для программы, зато наверняка для подлинного проекта. После Аристотеля и Канта казалось вполне возможным, что политика требует скорее фронезиса, нежели эпистеме, и суждения скорее раздумчивого, нежели определяющего.[4]

Таким образом, надо различать то, что в мысли политично, что мысль добавляет к самой себе, дабы заняться политикой, поскольку ей этого недостает, и то, что сама мысль упускает, забывает самим фактом, собственного дозволения этой политики. Чтобы увериться в этом дозволении или той возможности вписаться в «движение» сообразно его «величию», которую «Бытие и время» предоставляет хайдеггеровскому перечтению, достаточно прочесть «политические» тексты[5] боевого года (1933–1934).

Проявив осторожность, скажем, что невозможно не расслышать в этих текстах отголосков чего-то, напоминающего тембром писания «Бытия и времени». Известно, какую важность придавал воинствующий ректор вопросу о знании (RECTORAT). В 1966 году, комментируя «Ректорскую речь», Хайдеггер все еще настаивает: «Да, служба знания занимает в перечислении третье место, но по смыслу ей подобает первое. О чем здесь следует поразмыслить, так это о том, что работа и оборона, как и любая человеческая деятельность, основаны на знании и им освещены» (SPIEGEL, 20–21). Эта озабоченность знанием — отнюдь не навязчивая идея профессионала. Борьба на фронте «науки», которую завязывает Хайдеггер, ведется против двух угроз: против тривиальной политизации знания и нацистского обучения и против сохранения в отрыве от всякого движения, всякого кризиса и всякой тревоги «свобод» познания и обучения, то есть университетской вольницы. Угроза: «все есть политика, даже знание» — и другая: «знание ни в чем не политично».

Хайдеггер призывает к другому знанию, которое не политично в обычном смысле слова, а популярно-онтологично.

Само по себе «Бытие и время» есть не что иное, как знание, посредством которого Dasein дается сам себе, себе вверяется и себе учится, не что иное, как «себя понимающий Dasein» (SEIN UNO ZEIT, 65). Присуще же уже Dasein'y — и как раз у этого знания он тому и учится, — что он заброшен во время как в возможное. Что он, вопреки любому Verfallenheit, любому выпадению, и даже в нем самом, остается открытым к подлинному грядущему. Что тревога, сообразно которой проявляется, что «впереди» ничего нет, отнюдь не временное затруднение, а фундаментальная экзистенциально-онтологическая «аффектация». Что быть для Dasein'a подлинным означает этому отдаваться, следуя «бессилию» быть-тут и только тут, но на это решившись, то есть бросая себя навстречу возможному, себя забрасывая, следуя «сверх-силе», которой обладает там, непосредственно предполагаемой бессилием этого тут. И что тем самым свершается, насколько это возможно, «разрешается», подлинное отношение Dasein'a ко времени, выявляя его раскрытость и брошенность. Судьба, Schicksal, указывает, конечно же, не на предназначенность или предназначение, а на тот факт, ту фактичность, что тут (теперь) Dasein'y существенно быть брошенным (schicken) в то туда, которое разворачивается темпорализующим, овременяющим экстазом. Которое разворачивается над ним бытием как сразу и его бессилие, и его сила. Его бессилие быть чем-то (сущим) и силу его возможностей. Здесь я весьма дурным способом ссылаюсь на параграфы 38, 54 и с 67 по 69 «Бытия и времени».

Ну а что касается того подлинного Wissen, желание разобрать которое разбирает ректора, вот что сообщается о нем (в переводе Фариаса) в Тюбингенском докладе: «Любая воля к знанию принимает форму вопроса […]. Вопрошать — это всегда идти во главе, прощупывать будущее […]. Обучать — это дозволять учить, это подталкивать к обучению […]. Учиться — не значит получать, это, по сути, отдаваться самому себе, я передаю себя себе же в полное владение, я даю себе то, чем в глубине своего бытия уже являюсь и что бережно храню» (FARIAS, 161). Нужно быть глухим, чтобы вновь не услышать сквозь железный занавес перевода отзвук Wissen 1927 года и lernen 1951-го (GESCHLECHT II, 424–426).

И тому, что решенная согласно этому знанию «судьба» может определяться только как «совместная участь», Geschick, совброшенность, «термин, — написано в „Бытии и времени“ (384), — которым мы обозначаем сбывание [Geschehen] сообщности, народа», и тому, что «в бытии-друг-с-другом в одном и том же мире и в решимости для определенных возможностей судьбы уже заранее ведомы», отчетливо вторит сделанное на том же докладе в Тюбингене заявление: «Учиться — значит отдаваться самому себе, основываясь на прирожденном обладании своим существованием как члена некоего народа (vol-kisches Dasein) и осознавать самого себя как содержателя истины этого народа в его Державе» (FARIAS, 161).

20

В этом кратком очерке я стремлюсь не развивать доводы, а просто обозначить направление некоего monstratio, которое должно было бы, очевидно, принять форму деконструкции и согласно которому текст философский и текст политический провешены одними и теми же терминами, причем эти термины являются, так сказать, каноническими или, во всяком случае, эмблематическими, для экзистенциально-онтологической мысли. Речь идет не о простом проецировании пространства мысли на пространство действия, не об аналогии публичной диатрибы с «кабинетным» размышлением. «Политика» Хайдеггера сама является со всей решимостью принятым, поскольку проработанным его мыслью, решением, согласно которому Volk определяет одну из возможностей, к которой он заброшен, будучи «обеспечен» знанием, доставляемым ему перечтением его «традиции». Ректор оказывается тогда вожатым в обучении этому, перечитывающим, поскольку он служит обеспечению этим знанием, находясь на своем месте (каковое — первое). Только служение, причем только водительства, ибо, что касается движения, оно таково, что «народ» им подвигнут «как силой самого интимного своего порыва и силой самого обширного потрясения своего Dasein'a» (RECTORAT, 13).

Fuhrung, водительство, это отнюдь не циничное манипулирование «массой» (чуждое Хайдеггеру слово) со стороны лидера, который благодаря этой манипуляции способен «прибрать к рукам» то, что находится у него «под рукой» как сущее в ожидании своего использования (MARTI-NEAU, 8-12). Не родственно оно и платоновской басилейе, как полагает Лаку-Лабарт (FICTION, 47), если, конечно, понимать последнюю так, как ее комментирует сам Хайдеггер, что является логической ошибкой. И если оно ей не родственно, то потому, как возражает на это Гранель (ibid., 44–45), что знание, за которое перед лицом вместе-бытия согласно экзистенциально-онтологической мысли ответственно Fuhrung, не имеет никакого отношения к познанию, которое глава платоновского Государства привносит в полис. Знанию Фюрера недостает не только платоновских «идей»; сообщности, именуемой Volk — мы к этому еще вернемся — не хватает полиса, политейи, того способа быть вместе, который мы зовем политикой.

Еще пара слов о Fuhrung'e. Сам термин в этом, тогдашнем контексте дает повод к кривотолкам. И не он один. Эти двусмысленности как раз и отмечают те протезы, которыми дополняется тезис «Бытия и времени», когда он идет в ход. Призывая оказать поддержку Гитлеру на плебисците 12 ноября 1933 года, Хайдеггер начинает так: «Немецкий народ призван к избирательным урнам Фюрером. Но Фюрер от народа ничего не требует; совсем наоборот, он предоставляет народу самую непосредственную возможность в высшей степени свободного решения: весь народ целиком решит, хочет ли он свой собственный Dasein или не хочет. Завтра народ изберет не больше и не меньше, чем свое будущее» (DEBAT, 184–185).

Можно поддаться искушению выявить в этом тексте интонацию, самими терминами выбор (Wahl), решение (Entscheidung), но также и Volksentscheidung, плебисцит или референдум, кажется, происходящую от «Политической теологии», которую Карл Шмитт опубликовал в 1922 году и заново опубликует в расширенном виде в 1934-м. В этом последнем издании находится знаменитая формула: «Верховной властью обладает тот, кто принимает решения по поводу чрезвычайного положения (wer ber Ausnahmezustand entscheidet)» (FREUND, 17 и прим. 23).

Но даже это сближение, фактически допустимое из-за отношений Хайдеггера со Шмиттом, вновь способно разве что прикрыть бездну: ту, что разделяет, с одной стороны, политическую теологию (католическую, на испанский лад), в которой речь идет о том, чтобы решить, кто есть друг, а кто — недруг (дьявол), в которой речь идет о том, чтобы «изъять», сохранить и отбросить, и, с другой — мысль, достигающую «решения» и «народа» лишь путем настойчивой деконструкции категорий онтотеологии и политики. Народ, к которому взывает Хайдеггер, не верховен, поскольку будет решать. Никакой Dasein не верховен перед лицом ничто, в которое его забрасывает время. Верховенство никогда не подлинно. Гитлер является Фюрером лишь постольку, поскольку охраняет в народе, ею наделяя, силу знания, каково среди подступающих возможностей его сущностное бытие, принимая решение.

Так или иначе, Fuhrung, как и Entscheidung и Entschlossenheit, как и Volk, как и Arbeit, работа, — это слова, которые, способствуя предельной путанице в тогдашнем контексте, оказались к тому же весьма полезными для самой «жесткой» мысли Хайдеггера, чтобы та могла войти в доверие к властям и пойти на «компромисс» с ними: «Когда я принимал ректорат, я отчетливо представлял, что мне не обойтись без компромисса» (SpiEGEL,2l). Vergleich, Ausgleich устанавливает «паритет» между по существу разнородными, несоизмеримыми значениями. Уловка размером со швабскую гору.

Она не только заставляет вставлять по ходу дела такие слова, как Fuhrung и Entscheidung, глубоко переработанные им в перечтении, каковым является «Бытие и время», дабы они гласили о судьбе-к-ничто, каковой является Dasein. Она доходит до того, что вставляет в хайдеггеровский политический текст термины, которые не могут найти себе в этом перечтении ни места, ни функции. Arbeit в речи перед рабочими или в статьях из студенческой газеты, конечно же, не имеет по своей сути ничего общего с идеологией Arbeiter'a, развитой Эрнстом Юнгером в 1930 году. Но что важнее, слово это, насколько я знаю, отсутствует в «Бытии и времени». И не мешало бы проследить случаи его употребления в хронологии хайдеггеровского наследия, чтобы изучить порождаемые им порядок и разнобой.

И оно не единственно. Жак Деррида применил средства самой дотошной деконструкции, чтобы проследить судьбу слов Geist, geistig и geistlich в философском и политическом хайдеггеровском тексте (ESPRIT). Monstratio оказывается «неоспоримым»: «действовать» ректора — не что иное, как «знание» мыслителя в действии, но ему нужно, тем не менее, вдобавок запастись термином «дух», чтобы найти себе реальные место и адресата. Ясно, что «духовный» протез необходим, чтобы скрепить «обеспеченное» ректором Wissen с народной «решимостью» — и все это на глазах и с согласия или, по меньшей мере, с разрешения нацистской партии.

Хайдеггеровский «дух», конечно же, не есть «дух народа» из гегелевской философии истории, он — не что иное, как направленность-навстречу грядущему в собирании своего прошлого в собственный проект-набросок. Стало быть, скорее огонь и пламя, а не дыхание и дуновение, как в спекулятивной мысли. Так или иначе, введение, Ein-fuhrung, духа в хайдеггеровский текст вводит последний в исторический контекст и заставляет его туда «ввестись», позволяя ему осмысляться сообразно одной из наиболее настоятельных аксиом европейской (христианской) метафизики. Дух, область, изымаемая из деконструктивного анамнеза, слепая, белая зона, уполномочивающая ту политику, которую экзистенциально-онтологическая мысль лишь позволяет.

Тем самым упомянутый Хайдеггером в качестве оправдания «компромисс» оказывается после дерридианского анализа чем-то куда большим, нежели соответствующая обстоятельствам уловка. Под прикрытием двусмысленностей хитрит с анамнезом, собой пренебрегая, целиком вся метафизика. Было бы столь же легко, а может быть и легче, доказать то же и в случае Arbeit, в котором через гуманистическую и экономическую традицию марксизма собирается вся мысль о естественных движении и силе, секуляризированная со времен Галилея, Декарта, Ньютона и Лейбница в механику.

Ту самую механику, к которой обращается Юнгер, чтобы призвать к «всеобщей мобилизации» сил, составляющих потенциал народа и его (мета-) физическую сущность, ради победы, рассматриваемой тогда как результат динамического превосходства. Но в этом случае в режиме совершенно чуждого популизму Хайдеггера вельможного цинизма. Уж скорее постмодернистского «менеджера», нежели нигилистического духовника заблудших овец.

Что бы о том ни думал Ален Рено (DEBAT, 174–175), отнюдь не гуманизму Хайдеггера вменяет в вину его политику Ж. Деррида. Рено идет на поводу у радостей полемики. Речь идет о том, что занимает, смущает и разочаровывает сегодняшнюю мысль точно также, как мысль Хайдеггера пятьдесят лет тому назад. О по-прежнему недостающем отношении между мыслью и тем, чего ей не хватает, что она ищет и не может схватить, когда, чтобы его коснуться и за него взяться, она это как-то прозывает. Отрицание этого бедствия, прикрытое отступлением к гуманистическим ценностям, здесь ничего не изменит.

21

Посему, мы не на равных с хайдеггеровской политикой, чтобы выявить ту дополнительную поддержку, которую она будет искать в хайдеггеровском философском тексте и вне его и которая изменяет скрытой действенности «немыслимого», не деконструированных, не проработанных операторов, в отношении анамнезической мысли.

Нужно сделать еще один шаг, шагнуть еще раз. То есть деконструировать то, что все еще остается слишком благоговейного, слишком уважительно нигилистического в дерридианской деконструкции той «политики», какою является мысль Хайдеггера.

То, чем оная возмещает свои нехватки, прибегая к философии духа (или работы), и тем самым себя компрометирует с метафизикой (в частности, воли, но также и народа), одушевляющем (в максимальном смешении) движение и, в частности, национал-социализм, это вещь. Сам Хайдеггер, повторимся, оценил это очень скоро. Начиная с 1934 года он через перечтение Ницше и Гёльдерлина вновь берется за задачу осмысления того, что не только в нацизме, но и в его собственной вовлеченности в служение знанию ради «решимости» народа, очевидно, принадлежит к сокрытию (действием, волей, революцией) незабываемой и всегда забытой вещи.

Но настоящая «ошибка» располагается по сю сторону от несостоятельности в отношении строгости деконструкции. Молчание о массовом уничтожении не есть оплошность деконструкции. А если и есть, то тогда сама эта деконструкция оказывается по меньшей мере оплошностью. Которая повторяет на свой лад очень старое забвение, переносимое не только философией, но и европейской мыслью в том, что в ней особенно заострено, и его «политику», не осознавая ни того, ни другого. Ибо «несостоятельность» продолжается и после самого «поворота», который, однако, ставит Dichtung на место Entscheidung и подменяет действенное свершение судьбы ожиданием бога. Который, как тем самым кажется, доходит «до конца» того, что запас анамнез. Впредь дело касается уже не того, чего не хватает мысли (политической) Хайдеггера, чтобы стать действенной политикой, а того, чего ей не хватает, чтобы просто мыслить. Того, чего ей как мысли недостает, даже на «повороте». Не таком уж резком. И это не ошибка духа (или работы), это, рискну сказать, ошибка самой деконструкции, в себе. Сам экзистенциально-онтологический «подход», который мог, тем не менее, казаться столь внимательным к тому, о чем я напомнил под именем бессознательного аффекта и возвышенного, столь близким к тому, чтобы сохранить его присутствие в отсутствии под вывеской тревоги, — именно этот «подход», согласно его самому резкому повороту, сам по себе и продолжает удерживать Хайдеггера на расстоянии от пробужденного сегодня его «делом» вопроса. Отдаляет его от этого вопроса до такой степени, что он о нем ничего не сказал и что ему о нем нечего сказать. О вопросе, названном (Адорно) «Освенцим».



Поделиться книгой:

На главную
Назад