Я построил для себя в углу, который едва ли можно увидеть из-за многочисленных обломков стены и земли, что-то вроде «высокого помоста». Там, где стена дает наибольшее сопротивление, я выкопал руками ступеньку. Если вода поднимется еще выше, я залезу на нее, чтобы не захлебнуться. Я хочу быть хитрее других. Приходила ли уже эта мысль моим предшественникам?
Мои предшественники! Что это были за люди? Почему их когда-то привезли в Шлиссельбург? И все ли те, кто был здесь заперт, действительно умерли? Стояло ли как окончание в их деле, которое сообщало об их жизни, их поведении, их действиях и их преступлениях, на самой последней странице банальное слово «скончался»? «Несколько недель спустя скончался в темной камере»?
Их следы стерты, они, вероятно, уже всеми забыты. Они были определены судьбой, чтобы питать ужас казематов, чтобы тот потом нападал на других, чтобы он навечно сохранился в людях, земле и космосе.
Однако их тени мелькали через стены и железные двери, скользили вдоль проходов, они передвигались свободно и беспечно в их царстве, так как никто больше не мог их удержать и закрыть им дорогу. Только усталые глаза, только такие, которые скоро закрылись бы навсегда, могли видеть эти тени. Они посещали меня, мы беседовали.
Они все, сдавшиеся или сломленные, беззвучно и без жалоб, или одержимые отвращением, ужасом и безумием, бушующие, кричащие, проклинающие, злословящие Бога встретившие смерть, они все приходили ко мне и рассказывали мне об их жизни, об их смерти – их освобождении.
Единственный шум, который я воспринимаю, – это засовывание деревянной столовой миски через какое-то отверстие.
Она должна лежать прямо под дверью, но я это не исследую, так как испытываю большое отвращение ко всем этим невидимым и беззвучным насекомым.
- Ставь миску у двери, – сказал однажды надзиратель. Я не знаю, откуда приходил голос. С того времени я ставлю миску у двери, молча, так как не хочу говорить, и эти парни тоже вовсе не должны думать, что я хотел бы поговорить с ними.
Крысы – это мои самые злейшие враги, так как они набрасываются на мою еду, и я всегда должен прогонять их. Я ловлю их и со всей силой бросаю в мягкие стены. Только тогда они не возвращаются. Если бежит струя воды, я в ней мою руки.
Я говорю на четырех языках, перевожу все, что только приходит мне в голову, я даже микроскопически маленькими шагами иду по каземату, и если мой палец касается размягченной стены, то я возвращаюсь. Я теперь полностью осмыслил мою камеру, и это меня успокаивает.
Иногда я страдаю от навязчивых идей, мне кажется, что я постоянно ощущаю на лбу падающую каплю, как будто я лежу связанным под ней и не могу повернуть голову в сторону. Тогда я ищу на ощупь мою дверь, и она успокаивает меня, ибо она тверда.
Иногда я сижу, прислонившись к ней, и содрогаюсь от отвращения, которое окружает меня. Крысы бегают по моим ногам, пауки сползают на меня, тогда я судорожно сжимаю пальцы в кулаки, начинаю шагать по каземату вперед и назад, или двигаю мои замерзшие члены в гимнастических упражнениях, пока меня часто охватывает отчаяние. Или я сам становлюсь в невидимые шеренги и командую ими. Я следую моим собственным командам точнее всего. И у меня есть страх перед моим голосом.
Перед кем я все же стою? Перед смертью? Перед безумием? Не все ли это уже первые признаки приближающегося помрачения рассудка? Оно сидит повсюду и крадется вокруг меня, в крысах, пауках и других ужасных животных, которых я никогда, вероятно, не увижу
Как долго? Не смеется ли кто-то очень тихо надо мной? Хихикает над моим сопротивлением, которое, все же, однажды сломается, должно сломаться?
Там! Теперь снова! Тихо, где-то в неразрывной непроницаемости...
Внезапно ухо, которое снова и снова внимательно прислушивается и уже постепенно устает в этой полной бесцельности, чует что-то, слышит капающую воду. Теперь она булькает так странно, она опять поднимается. У меня мокрые ноги, все же, я могу простудиться... тогда я заболею... умру...
Струя беспрерывно разливается по каземату. Вода прибывает. Я стою в ней по колено... по бедра... по грудь... Уровень воды растет дальше. Я взобрался на подготовленный мною «высокий помост».
Вода продолжает подниматься.
Остается самое большее полметра до потолка. Теперь мне нужно склониться над водой и полностью прижаться к потолку. Я чувствую, как перед моим лицом качается на воде миска. Две крысы сидят, тесно прижавшись друг к другу, на моем затылке. Подплывает третья, они грызутся за места. Хотя мои руки уже в воде, я правой рукой сбрасываю с себя зверей, но они возвращаются, кусаются, кричат.
Большой кусок вдруг отделяется от потолка, падает мне на голову и затылок – внезапно крысы исчезли, столовая чашка тонет, булькая.
... Сволочи...! Проклятье...!
Тихо вода журчит вокруг меня.
Кто-то тихо смеется над смешным приступом бешенства.
Вода касается моего подбородка.
Мне остается только лишь двадцать сантиметров. Я прижимаю левую сторону головы к потолку, чтобы выиграть больше пространства. Пауки ползают по моему лицу.
Теперь правое ухо также в воде, я сжимаю рот, чтобы не глотнуть черную, вонючую жидкость.
Если мой «высокий помост» теперь не устоит?...
Колючие, безумные, неестественно блестящие глаза, высунутый язык, жадные, животные зубы... Гримаса смеется, теперь я очень отчетливо вижу передо мной, как она приближается, холодные руки хватают меня, ощупывают мое теле, с силой делают его безжизненным...
Там оно, теперь я вижу его... безумие!
«... Внимание! Вода спадает! Вода уже спала! Вода спадает! Уходит все больше!...»
Косо искривленный рот с трудом произносит слова. Это вздор, но...
Нет, это факт!
Вода спадает, как будто бы у камеры есть сливной клапан.
Я остаюсь жив...
Еще дважды мне пришлось перенести эту борьбу. Я едва повинуюсь моим смешным командам. Все во мне сломалось.
Дважды мне пришлось обгрызать себе ногти, это мой счет времени – от восьми до десяти недель.
Земля трескается под ногами. Засов моей двери лязгает. Она раскрывается. Тусклый свет фонаря.
Я вижу!
Блестящие штыки, темные лица, лужи воды.
«Подойди! Ступай!»
Я еще раз ощупываю мою дверь. Она все еще тверда... Темный коридор, шаги по мокрой земле, ступени ведут наверх, бледный свет слепит меня. Я стою на дворе.
Дождь льет как из ведра.
Я поднимаю лицо к небесам, я дрожу. Мое лицо, распростертые руки мокнут, мои губы смачивает чистая вода, и неземная сила высоко поднимает меня. Я не чувствую тяжести тела...
Я обессилено падаю...
Медленно, как после наркоза я просыпаюсь. Я слышу где-то голоса, не понимая их. Приятное чувство медленно растекается по моему телу, так как по прошествии долгого времени я снова чувствую соприкосновение с материей, так как кто-то накрыл меня, и как раз это чувство, вместе с телесным теплом всех конечностей, позволяет мне полностью проснуться.
Я снова слышу голоса.
-Я же вам говорил, что не могу знать, когда немец будет пригоден к допросу. Работа сердца очень слаба.
- Но он все же останется жив, или...?
- Да, без сомнения. Но вам придется еще потерпеть, дня два-три, по меньшей мере.
- Я как раз рассказывал вам, что Николая Степановича понизили в звании. Он вообще не подумал о немце. Это чудо, что парень остался жив. Шесть человек захлебнулись в казематах, так как вода поднялась слишком высоко, и он не сообщил об этом сознательно или из халатности. Представьте себе, немец захлебнулся бы – старший лейтенант был бы... Проследите ради Бога, Григорий Фадеевич, чтобы этот человек стал пригоден для допроса как можно скорее, начальство очень сердится.
- Но я все-таки не волшебник, и все знают, в каком состоянии находился парень. Такой великан, и неделями одна водянистая баланда. Что там от него могло еще остаться? Все придется предоставить времени, кроме того, пусть, наконец, сформулируют и вопросы к нему, на которые он должен ответить. Доложите, что я вам сказал. Больше я ничего не смогу сделать!
- Однако не давайте ему слишком много есть, он должен оставаться слабым и расстроенным...
- Я это знаю! Ступайте теперь! – послышался резкий голос.
Голоса умолкли, дверь закрылась. Кто-то ходил туда-сюда, двигался стул, шелестела бумага, и распространился проникающий запах карболовой кислоты.
Кто-то считал мой пульс, снова и снова контролировал удары. «Проклятье, проклятье», слышал я бормотание, потом игла впилась в мое тело. «Жалкое человеческое мучение, лишь бы парень умер не под моими пальцами!» – снова шептал голос, мягкая рука легла мне на голову, лоб, тщательно укутала меня. Еще долго шаги бродили туда-сюда...
Я поднимаю тяжелые веки. Маленькая, светло покрашенная комната, на противоположной стене большое зарешеченное окно, стол, стул, на нем бутылки, перевязочный материал, блестящие инструменты. Я лежу на походной кровати, укрытый двумя серыми попонами, на теле я чувствую чистое, пусть и грубое полотно. Голова лежит на мягкой, белой подушке.
Внезапно как в калейдоскопе приходят и уходят, стекаются вместе и расходятся картины прошедшей жизни. Я избежал смерти в темной камере. Что ждет меня теперь?
Допрос – а затем – итог...?
Моя судьба, мое счастье всегда благоприятствовала мне. Оно всегда улыбалось мне, щедро и озорно.
Как сын богатых родителей, я только в небольшой степени познал родительскую любовь и нежность.
Мой отец, высокий и белокурый, был типом того гениального культурного европейца, который вступает в железную борьбу даже с чертом, мужчиной, который мог сделать возделанным каждый маленький клочок земли. Моя мать, невысокая и темпераментная, умная и осмотрительная, красивая и всегда ухоженная, управляла своим имуществом сама, и остальное время должна была посвящать своим общественным обязанностям. Заниматься детьми считалось недостаточно изысканным. Да у нее не было и времени на это. Оплаченный штат гувернанток, воспитателей и лакеев оживлял наш большой дом. Ангелом-защитником против услужливых духов была моя кормилица. Непонимающе и удивляясь смотрела она в мои тетради и каракули, которые позже, после самого большого труда, тем не менее, превращались в буквы. Они для этой женщины навсегда оставались загадкой. Она улаживала споры между мной и воспитателями специфическим и решительным образом, и если эти «сукины дети» не слушались, она ударяла кулаком по столу: «Оставьте теперь в покое моего ребенка!» и соответствующий мучитель умолкал. Вечером эта женщина, которую я любил больше чем свою мать, вела меня в мою спальню, ставила меня на колени, даже преклоняла колени рядом со мной, складывала мои нерасторопные пальцы для молитвы, и непонимающе, но с обилием благоговения я повторял перед иконами и горящими лампадами [масляными лампочками] слова ее простой молитвы. Полузакрытыми веками я видел, как моя кормилица крестится, улыбаясь при этом тихо и заботливо. Свет лампады падал на белокурые, в середине тщательно зачесанные волосы и на простое лицо этой женщины. Все вокруг меня было тогда спокойствием, и в счастье – я улыбался в ответ. И по ночам, стоило мне лишь пошевелиться в маленькой кровати, эта женщина тут же появлялась, заботливо накрывала меня, шепча спящему любящие, добрые слова.
Излучая радость, она приветствовала меня утром. Она снова была тут, красивая, чистая и любящая.
Мы оба решительно вели будничную борьбу против наших врагов и похитителей моей свободы.
Незабываемо, как бесконечная красная нить проходит сквозь всю мою жизнью вера в Бога. Непоколебимая вера, которую эта чудесная женщина дала мне во всей ее наивности.
Я был очень болен. У консилиума врачей больше не было надежды на мое выздоровление. Неосторожно кто-то проронил слово «умрет».
- Скажи, мне теперь придется умереть? – спросил я свою кормилицу.
- Ах, вздор, врачи ничего не понимают.
- Но почему же ты тогда плачешь?
- Я так сержусь на всех этих глупцов!
- Скажи, причиняет ли смерть боль?
- Нет, дитя мое, совсем не причиняет.
- Как же это все-таки, вообще, со смертью, когда все же умирают? Знают ли об этом точно? Нельзя ли сделать что-то против смерти?
- Смерть – самое прекрасное в жизни, – сообщила мне моя кормилица. – Бог – это твой настоящий отец, в его доме ты становишься таким счастливым, как никогда не сможешь быть счастлив на Земле.
Ночью я неоднократно просыпался. Вдали, в свете лампады различные бутылки с лекарствами мерцали мне враждебно, так как я ничего больше не хотел знать о них. Отец оставил мне мою волю и заметил благосклонно: «Ты – настоящий мекленбургский упрямец! Такой же, как я сам!» Рядом с моей кроватью, стоя на коленях, молилась моя материнская покровительница. Я тянулся к ее белокурой голове, целовал ее, тянул ее ко мне, она ложилась рядом со мной, и так я засыпал, положив свою горячую от жара голову на бархатистую кожу ее груди.
Настал рассвет. Я проснулся, печально разочарованный. Я не умер.
Все шептали: «Кормилица вымолила здоровье ребенку». Мой отец подарил ей тогда великолепный дом в ее родной деревне.
В десятилетнем возрасте меня привезли в закрытый пансионат в Швейцарии. Час расставания с моей кормилицей долгие месяцы отражался на моей душе. Это была первая горькая боль. Я поддерживал верную дружбу с моими новыми приятелями. Мой отец позаботился об умелом спортивном образовании и первоклассных преподавателях, один аттестат зрелости следовал за другим, последовали большие поездки по дальним странам, я стал мужчиной с крепкими кулаками, чистыми помыслами и озорно смеющимися глазами жителя Балтийского побережья. Я писал моей материнской подруге в деревню пылкие любовные письма и рассказывал ей тогда о первых уже не безгрешных любовных приключениях. Ее внезапная смерть оставила меня совсем одиноким. От ее могилы я удалился с болью в сердце. Но вера в Бога и бесстрашие перед смертью, однако, навсегда твердо остались во мне.
Мои смелые планы: стать машинистом паровоза, кондуктором трамвая, затем техасским ковбоем, стрелком из револьвера, лучшим стрелком из «кольта» в мире, путешественником, капитаном корабля, были быстро и основательно рассеяны моим отцом. Мои многочисленные эскапады, вроде езды в Лондоне на самых оживленных улицах на одном колесе с большими пакетами, дикими зигзагами пересекая улицы с одной стороны на другую, вызывая тем самым «неудовольствие общественности», отчаянных альпинистских восхождений в Швейцарии для охоты на серну, в Гамбурге, где я, вместо того, чтобы работать на верфи, крутился в подозрительных кабачках с бродягами, чтобы потом как арестант из полицейского участка звонить кому-то из клиентов, чтобы тот подтвердил мою личность, голодать в Париже и продавать последний гардероб, чтобы продолжить галантное приключение, всем это вызывало у моего отца только добродушную улыбку. В армии я научился послушанию, потом началась моя работа на предприятиях отца.
Когда одному из наших директоров никак не удавалось заключение сделки, я осмелился сделать об этом пренебрежительное замечание.
- Если ты полагаешь, что можешь позволить себе собственное мнение об этом, то ты сначала сам должен показать, что умеешь. Я еще отнюдь не убежден в твоих умениях, даже если у тебя есть степень доктора технических наук. Если ты завершишь подготовленные переговоры, то ты возрастешь в моих глазах, если нет, тогда ты получишь пощечины. Теперь действуй!
Отец сам рассказал мне обо всем, и я впервые в жизни попробовал провести коммерческие переговоры.
Покупатель, господин солидного возраста, степенный глава семьи, встретил меня только с толковостью и превосходством его возраста. Заказ зависел от его благосклонности. Я сразу заметил, что он хотел бы как-то развлечься в Петербурге. Я убедил его, что что-то в этом роде в Париже можно было бы сделать намного лучше и значительно неприметней. Он нашел мою идею немедленного общего отъезда столь феноменальной, что мы после всего увиденного и пережитого только через четырнадцать дней снова объявились в Петербурге. Я завоевал самую большую его симпатию, должен был пообещать ему, что когда-то приеду к нему в Сибирь, там я мог бы поселиться у него хоть на всю жизнь, и при этом совсем не работать. Молчание обо всем случившемся подразумевалось как само собой разумеющееся.
Полученный нашими чугунолитейными заводами заказ был моим первым успехом. Он принес нам заметную прибыль.
- Ты сделал это хорошо, Тед, все же, кое-что ты умеешь!
Эта похвала из уст моего отца была моей наивысшей наградой.
Зарабатывание денег с тех пор стало для меня спортом, но никогда не превращалось в страсть, в жадность. Я видел, как все вещи и почти всех людей можно было купить за деньги, разница была только в размере суммы. Мне доставляло удовольствие «покупать людей». Сначала они отказывались, презирали предложение, обдумывали, рассчитывали и сгибались – однако, тогда они уже были куплены.
Великодушным образом мой отец помогал заново восстановиться многим людям, безразлично, был ли этот человек раньше высокопоставленным лицом или бедным, целеустремленным, экономным рабочим, часто без какого-либо образования. Он пожимал руку каждому, стучал каждому по плечу и нередко писал мужчинам, которым он добыл должности, только короткие слова:
«Как Ваши дела? Могу ли я сделать еще что-то для Вас? Крёгер».
Наша фирма протянула свои щупальца через всю европейскую и азиатскую Россию. Она снабжала Польшу, Прибалтику, Центральную и Южную Россию, Сибирь вплоть до Маньчжурии. Развитие находилось под счастливой звездой, и можно было воспринимать его из года в год. День и ночь работали наши предприятия.
Когда разразилась война и все семьи за пару дней оказались нищими, так как их имущество было «национализировано», все их достояние похищено, с большим трудом достигнутое достойное существование отнято, их жизнь и творения разрушены до основания, их отправили в ссылку вглубь России и в Сибирь, разделив семьи, то нашлись лишь очень немногие, кто подал просьбу о российском подданстве. Но те, кто получил его «из любви к отечеству», тут же были справедливо отправлены русским правительством на фронт в самые передние ряды, так как там за красивыми словами должны были последовать дела – им следовало доказать эту новую любовь!
Спорт покупать себе людей, скоро натолкнул меня на мысль помочь таким путем моей немецкой родине.
У меня там не было начальников, не было инструкций, разработанных правил, я был сам себе начальник, работал на свой собственный риск. Из любви к народу, к родине, я снова вступил на уже испробованный путь. Эта земля, только ее я хотел защищать.
Призрак войны витал вокруг уже давно. Я говорил себе: мост, по которому враг пытается проникнуть в крепость, следует подпилить.
Этот мост был подпилен вовремя...
Наступало лето, июль 1914 года!
Парой недель раньше я должен был снова проходить германо-российскую границу близ Эйдткунен-Вирбаллен (Вержболово). Паспортный и таможенный контроль внезапно были очень строги, но лица моих знакомых были непоколебимы, так как для нас, казалось, не было никакого беспокойства, никакой границы и никогда обысков. Они встречали меня точно так приветливо, как всегда.
В Петербурге господствовало большое напряжение. Общее мнение властных структур и военных было однозначным: «Война против Германии – совершенно исключено!»
За немного дней до объявления войны все откатывалось назад в Россию; то, что еще находилось за границей, торопилось быстрее домой.
Объявление войны было принято массой с самым большим воодушевлением. Черные, сплотившиеся массы тянулись по улицам. Высокое духовенство подбадривает народ, несут светящиеся кресты, церковные хоругви, многократно кричат «Ура!» – воодушевление без конца. Царь публично позволяет объявить, что война ведется до победоносного конца. Генерал Ренненкампф публично обещает отрубить себе правую руку, если он со своей армией через полгода не будет в Берлине.
Магазины, которые несут «немецкое имя», громят мгновенно. Погромы в повестке дня. Союзники предъявляют русскому правительству счета длиной в метр, потому что и их магазины и фирмы были «по пути» разгромлены из невежества в порыве воодушевления. Все оплачивается по-царски – у России есть деньги!