Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма к Малькольму - Клайв Стейплз Льюис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не может никогда быть слишком плохо, Что преданность смиренно предлагает [52].

Одна из самых замечательных литургий в моей жизни была в небольшой металлической палатке. А как трогателен иногда просторечный выговор хора! Если нельзя достать потир и вместо него взяли жестяную кружку, меня это не покоробит. (Интересно, какая посуда была на Тайной Вечере?)

Ты спрашиваешь, почему я никогда ничего не писал о Причастии. Просто потому, что я не силен в богословии. Мне нечего предложить. Скрывать светильник под сосудом — явно не мой грех, скорее уж я склонен болтать не вовремя. Но тут даже я бы помолчал. Беда в том, что люди из молчания делают выводы. Недавно кто — то написал, что я, видимо, «скорее допускаю, чем приветствую таинства».

Я бы не хотел, чтобы и вы с Бетти так думали. Но как только я пытаюсь объясниться, я вижу другую причину для молчания. Я не знаю, как передать неприятное впечатление от некоторых доктрин, мое неумение сделать их духовным хлебом так, чтобы не показалось, будто я с ними спорю. К какой бы конфессии ни принадлежал христианин, я бы не хотел сбивать его с тех традиционных для него представлений, которые объясняют ему, что происходит, когда он вкушает хлеб и вино. Я могу лишь пожелать, чтобы не было нужды в определениях и чтобы они, тем более, не разделяли церкви.

Некоторые люди обсуждают разные теории на этот счет, словно все их понимают и хотят только определить лучшую. От меня этот свет удержан. Я не знаю и не могу представить, как поняли ученики Христа, когда Он протянул им хлеб и вино, сказав, что они — Его тело и кровь. Ведь Его тело еще не было предано, кровь не была пролита. В пределах своего человеческого понимания я не могу найти связи между поеданием человека (Господь имел плоть именно как Человек) и вхождением с ним в духовное единство, общность, koinwnia. «Субстанцию» (в аристотелевском смысле), лишенную своих акциденций и наделенную акциденциями другой субстанции, я не могу представить [53]. Видишь что — то похожее на изысканный пластилин. С другой стороны, не лучше у меня обстоит дело и с теми, кто считает хлеб и вино обычными, лишь символически напоминающими о смерти Христовой. Из существующих в природе вещей они — очень странный символ этого. Опять — таки, глупо думать, что они столь произвольны, сколь кажутся мне. Я убежден, что они выбраны не случайно, что была особая причина; но мне она не известна. Если же считать, что Евхаристия — только воспоминание, получится, что ее ценность главным образом психологическая и зависит от восприимчивости причастника. В конце концов, о смерти Христовой мне не меньше, если не больше, могут напомнить сотни других вещей! Почему именно хлеб и вино весь христианский мир (и мое собственное сердце) считает единственно подходящими?

Что бы ни думали другие, для меня то, что связывает воедино и наполняет все объекты, слова и действия в этом ритуале, неведомо и невообразимо. Я никому не говорю: «Твое объяснение неверно». Я говорю: «Твое объяснение оставляет для меня эту тайну тайной». Однако мне нетрудно верить, что завеса между мирами больше нигде так не плотна для разума (конечно, моего разума) и нигде так не тонка и не проницаема для действия Божьего. Здесь рука, протянутая из сокрытой страны, касается не только моей души, но и моего тела. Здесь педант, преподаватель и современный человек во мне не имеют превосходства над дикарем или ребенком. Здесь сильное лекарство и сильное волшебство. Favete linguis [54].

Говоря о «волшебстве», я имею в виду не жалкие и убогие приемы, с помощью которых глупцы пытаются (а шарлатаны утверждают, что пытаются успешно) обрести власть над природой. Здесь скорее как в сказках: «Вот волшебный цветок. Возьми его — и перед тобой сами собой отворятся семь врат». Или: «Вот волшебная пещера. Кто в нее войдет, снова станет молодым». В этом смысле я бы определил волшебство как «объективную силу, не поддающуюся дальнейшему анализу».

В этом смысле волшебство всегда вызовет отклик нормального воображения, потому что оно в принципе «близко к природе». Смешай эти два порошка — будет взрыв. Съешь щепотку этого — и умрешь. Конечно, от элемента «волшебства» в подобных истинах можно избавиться, объяснив их, то есть увидев в них случаи или следствия больших истин. Эти большие истины сами будут оставаться «волшебными», пока их не объяснят. Таким образом развитие науки всегда раздвигает область «грубых фактов». Но ни один ученый не считает, что этот процесс может достичь совершенства. В самом крайнем случае всегда будет оставаться тот грубый факт, та непонятная данность, что мир (точнее говоря, этот мир с его детерминированным характером) существует, такой же «волшебный», как и волшебный цветок в сказке.

Для меня ценность волшебства в христианстве состоит вот в чем: оно постоянно свидетельствует, что Небесное Царство не меньше (а может, и больше), чем природный мир. Это область объективных фактов, реальных и определенных фактов, которые нельзя придумать a priori и нельзя свести к максимам, идеалам, ценностям. Невозможно вообразить более «заданного» или, если хотите, более «волшебного» факта, чем существование Бога как causa sui [55].

Просвещенные люди хотят заменить этот волшебный элемент на тот, который они считают духовным. Но если понимать духовный элемент как противоположный «волшебному», он получится просто психологическим или этическим. Ничто из этого само по себе не религия. Я не собираюсь устанавливать правила о том, какую долю должно иметь волшебное в религиозной жизни. Пусть каждый решает сам за себя. Главное, чтобы волшебное было. Иначе останется только мораль, или только культура, или только философия.

Некоторые богословские труды начинают походить на опилки, когда их авторы обсуждают, насколько те или иные положения в русле современной мысли, или полезны для решения социальных проблем, или «имеют перед собой будущее», прямо не задаваясь при этом вопросом, насколько они соответствуют действительности. Словно мы пытаемся не учиться, а создавать! Разве нам больше не с Кем считаться?

Надеюсь, я не оскорбляю Бога, размышляя так о Причастии. В конце концов, нам сказано: «Приимите, ядите», а не «Приимите, поймите». Особенно же я надеюсь, что мне не надо терзаться вопросом, что такое облатка и глоток вина. Мне было бы очень неприятно. Ведь тогда мне пришлось бы вырвать это из священного контекста и рассматривать как один из объектов, как часть природы. Когда мы пытаемся рассмотреть горящий уголь, вынув его из огня, он гаснет. Конечно, я говорю только за себя. Это не богословие, а автобиография.

XX

Должен отвлечься, чтобы поделиться с тобой хорошей новостью. На прошлой неделе, во время молитвы, я неожиданно обнаружил, что простил человека, которого безуспешно пытался простить тридцать лет. Пытался и молился, чтобы простить. Когда это наконец произошло — неожиданно, словно выключили радио у соседа, — первой мыслью было: «Как легко! Почему же у меня раньше не получалось?» Многие вещи начинают идти легко с того момента, как их вообще начинаешь делать, до этого они вообще не выходят. Как с плаванием: неделями никакие усилия не помогают удержаться на воде, но потом наступают день, час и минута, когда утонуть почти невозможно. Еще я подумал, что простить (жестокость того человека) и быть прощенным (за обиду) — одно и то же. Слова «прощайте, и прощены будете» звучат как сделка. Возможно, они гораздо больше. Возможно, по небесным меркам, то есть для чистого разума, это тавтология: прощать и быть прощенным — два названия одного и того же. Важно, что разрешен разлад, и сделал это великий Разрешитель. Наконец (возможно, это замечательнее всего) мне по — новому открылся смысл притчи о судье неправедном. Ни одна дурная привычка не укореняется так глубоко, чтобы от нее нельзя было избавиться долгой (может казаться и напрасной) молитвой, хотя бы в глубокой старости.

Интересно, узнают ли давно умершие люди, что мы их, наконец, после многих безуспешных попыток, простили? Хотелось бы, чтобы узнавали. К чему прощение данное, но не принятое? Это подводит меня к твоему вопросу.

Разумеется, я молюсь об умерших. Это получается настолько естественно, настолько само собой, что лишь очень веский теологический аргумент меня от этого удержит. Не знаю, что станется с остальными моими молитвами, если мне запретят молиться об умерших. В нашем возрасте большинство самых дорогих для нас людей умерли. Какая связь с Богом может у меня быть, если Ему нельзя говорить о тех, кого я больше всего люблю?

Согласно традиционной протестантской точке зрения, все умершие либо прокляты, либо спасены. Если они прокляты, молиться за них бесполезно. Если они спасены, это тоже бесполезно. Бог уже все для них сделал. О чем еще мы можем просить?

Однако разве мы не верим, что Бог уже все сделал и делает для живых? О чем еще мы можем просить? И все же просить нам заповедано.

«Да, — скажут мне, — но живые еще в пути. Для них не закончены испытания, возможности стать лучше или ошибиться. Спасенные уже совершенны. Их путь закончен. Молиться за них — значит полагать, что их могут ждать и трудности и успехи. У тебя получается что — то вроде чистилища».

Что ж, и вправду так. Хотя нетрудно предположить, что и на Небесах можно постоянно увеличивать блаженство через все более радостное подчинение воле Божьей, без неудач, но не без напряжения сил — влюбленные знают, что к наслаждению ведут и трудности, и крутые ступени. Но не буду ни настаивать, ни гадать. Я в чистилище верю.

Заметь, у деятелей Реформации были веские причины усомниться в «римском учении о чистилище» [56], каким оно к тому времени стало. Я говорю даже не об индульгенциях. Если от «Чистилища» Данте ты перейдешь в XVI век, то ужаснешься упадку. У Томаса Мора в «Молитве душ» [57] чистилище — просто временный ад. В нем душу мучат дьяволы, чье присутствие «для нас ужаснее и горше, чем сама боль». Еще хуже у Фишера [58] в Проповеди на Псалом VI: пытки столь сильны, что претерпевающий их дух из — за боли не способен «помнить о Боге, как должно». Забылся смысл слова «чистилище». Муки в нем не только не приближают нас к Богу, но и заставляют о Нем забыть. Это место не очищения, а просто наказания.

Правильная точка зрения чудесным образом возвращается у Ньюмена в «Сне Терентия». Если я правильно помню, спасенная душа у самого престола молит, чтобы ее оттуда забрали и очистили. Она не желает хоть мгновением дольше «оскорблять тот свет своей тьмой». Религия востребовала чистилище обратно.

Разве наши души не требуют чистилища? Разве не разорвется сердце наше, если Бог скажет нам: «И вправду, дитя, изо рта у тебя пахнет и одежды грязны. Но мы здесь милостивы, и никто не упрекнет тебя в этом, никто не отшатнется от тебя. Войди в нашу радость». Разве мы не ответим: «Спасибо, сэр, но можно мне сначала очиститься?» — «Тебе будет больно». — «Все равно, сэр».

Я думаю, очищение почти всегда связано со страданием. Думаю я так отчасти потому, что так говорит традиция, но еще и потому, что без него не обходилось ничто по — настоящему хорошее, что было в моей жизни. Но я не считаю страдание целью очищения. Наверное, люди не хуже и не лучше, чем я, могут страдать меньше или больше меня. «Здесь нет никакой заслуги» [59]. Все зависит от того, какое потребуется лечение.

Мне очень по душе сравнение с креслом зубного врача. Надеюсь, что, когда зуб жизни будет вырван и я буду «приходить в себя», голос скажет: «Прополощи рот вот этим». Это и будет Чистилищем. Полоскание может занять больше времени, чем мне сейчас кажется. Вкус этого может оказаться более обжигающим и вяжущим, чем я теперь могу вынести. Но Мор и Фишер не убедят меня, что это будет мерзко и противно.

У тебя, впрочем, другая трудность: мертвые находятся вне времени.

Откуда тебе это известно? Разумеется, я верю, что быть Богом — значит радоваться бесконечному настоящему, где ничто еще не ушло и ничто не придет. Значит ли это, что мы можем сказать так (или почти так) и о святых, и об ангелах? Вполне возможно, что для мертвых время течет иначе, чем для нас: имеет, так сказать, не только длину, но и ширину. Мы сами уже в этой жизни можем отчасти познать подобную ширину, когда учимся делать больше одного дела сразу. Не исключено, что;ця них ширина увеличена: прошлое, как и у нас, всегда становится прошлым, но каждый момент настоящего вмещает гораздо больше, чем у нас.

Я чувствую (подумай, вдруг это нечто большее, чем просто чувство?), что пребывание умерших праведников вне времени несовместимо с воскресением тела.

Опять — таки, мы ведь уже решили, что, о ком бы мы ни молились, причины, которые приведут к осуществлению того, о чем мы молимся, или исключат это, уже действуют. Цепь таких причин уходит, наверное, к сотворению мира. Причины, которые сделали болезнь Джорджа неопасной, уже действовали, когда мы о нем молились. И наоборот, будь она опасной, действовали бы другие причины. Вот почему я думаю, что наши молитвы услышаны или не услышаны в вечности. Согласование духовной и физической истории мира совершено в самом акте творения. Наши молитвы и другие свободные действия становятся нам известны лишь тогда, когда мы к ним приступаем. Но с точки зрения вечности они вписаны в партитуру великой симфонии. Они не «предопределены»: слог предизображает вечность в виде каких — то древних времен. Мы не способны ощутить нашу жизнь как бесконечное настоящее в очах Божьих, то есть в нашей глубинной реальности, но мы вечны. Когда я говорю, что мы «во времени», я не хочу сказать, что мы каким — то невероятным образом оказались вне того бесконечного настоящего, в котором Он видит нас, как Он видит все. Просто наша тварная ограниченность такова, что нашу, в своей основе вневременную, реальность мы можем ощутить лишь через последовательные события.

Вообще, мы с самого начала неверно поставили вопрос. Вопрос не в том, можно ли считать мертвых частью вневременной реальности. Они — часть такой реальности; часть ее и вспышка молнии. Вопрос скорее в том, разделяют ли они божественное восприятие вневременности.

Скажи Джорджу, что я буду рад. Встречаемся у меня в 7:15. Когда нет особого повода, мы не переодеваемся к обеду.

XXI

Бетти права — «все о молитве, да о молитве, и ни слова о практических вещах. Какое занудство! Можно подумать, что это переписка двух святых».

Скачано метко. Но я не думаю, что мы ведем себя по — ханжески. В словах, в прозе всегда есть преувеличение. Только поэзия может говорить настолько тихо, что слышен шепот мысли («легчайший ветерок, и легче быть не может») [60]. Однажды я попробовал описать тебе такую малость — крохотные букетики преклонения, которыми я порой выражаю свою радость. И вот я вижу, что на бумаге они смотрятся куда значительнее, чем они есть на самом деле. По правде, язык мой недостаточно слаб, чтобы выразить слабость моей духовной жизни. Ослабь я его, он перестанет быть языком. Как с газовой горелкой: нельзя до бесконечности убавлять огонь, он гаснет.

Столь долго рассуждая о молитве, мы, боюсь, создаем впечатление больших молитвенников, чем мы есть. Остальная часть нашей жизни, которая часто оттесняет молитву на поля страницы, а то и вовсе на другую страницу, не упоминается. Ошибка в пропорции вырастает до размеров лжи.

Будем, наконец, чистосердечны. Молиться скучно. Извинения, чтобы не молиться, найти легко. Когда кончаешь молиться, испытываешь облегчение и чувство праздника на целый день. Начинать неохота, заканчивать приятно. Во время молитвы может отвлечь любой пустяк, чего не скажешь о чтении романов и разгадывании кроссвордов.

И ведь мы не одиноки. Недаром молитвы постоянно налагают в качестве епитимьи.

Странно, что эта неохота молиться не привязана к периодам засухи. Вчерашние молитвы могли быть легки и возвышенны, а сегодня они бремя.

Плохо даже не то, что нам жалко уделить долгу молитвы побольше времени. Плохо то, что мы вообще считаем ее долгом. Мы верим, что созданы, «чтобы всегда славить Бога и радоваться Ему». Но если немногие, совсем немногие минуты общения с Богом для нас не наслаждение, а бремя, что тогда? Будь я кальвинистом, я бы отчаялся. Что делать с розовым кустом, которому не нравится приносить розы? Наверное, ему лучше хотеть?

Любой учитель нам объяснит, что наши неудачи в молитве во многом обязаны грехам, погруженности в дела мира сего и недостаточной внутренней дисциплине. А еще — худшему варианту «страха Божьего». Мы сторонимся очень близкого общения с Богом, ибо боимся ясно Его услышать. Как сказал один старый автор, многие христиане молятся мало, «чтобы Бог, чего доброго, их и в самом деле не услышал». Но грехи, во всяком случае — настоящие личные грехи, вероятно, не единственная причина.

Наш мозг так устроен (сейчас, а не при сотворении Адама), что ему трудно сосредоточиться на том, что не материально (как картошка) и не абстрактно (как числа). Чтобы не терять из виду то, что конкретно, но нематериально, нужны тяжелые усилия. Некоторые скажут: «Это просто потому, что таких вещей не бывает». Но остальной наш опыт подобного объяснения не примет. И мы сами, и то, что нам ближе всего, — «конкретно (то есть индивидуально), но нематериально». Если реальность состоит из одних физических объектов и абстрактных понятий, то ей в общем — то нам сказать нечего. Мы в неправильном мире: человек — развит тише, и все тут. А сведения о предположительно существующей вселенной мы черпаем из нашего чувственного опыта.

Молитва требует тяжелых усилий, но это не доказывает, что мы к ней не предназначены.

Будь мы совершенны, молитва была бы не долгом, а радостью. И, слава Богу, однажды ею будет, как и многие другие занятия, которые теперь кажутся долгом. Люби я ближних как самого себя, почти все то, что сейчас составляет мой нравственный долг, из меня бы лилось, как песня жаворонка или аромат цветка. Почему этого пока нет? Нам это известно. Аристотель учит нас, что наслаждение — «цветение» деятельности, не встречающей помех. Но действия, для которых мы созданы, сейчас встречают множество помех — со стороны зла в нас самих или со стороны других людей. Уклоняться от них — значит забывать в себе человека. Делать их легко и радостно пока невозможно. Отсюда возникает категория долга, которая целиком есть область нравственности.

Ее нужно превзойти. Здесь парадокс христианства. Чисто практически, здесь и теперь, можно руководствоваться таким правилом: веди себя так, словно любишь Бога и людей. Никто ведь не может любить по приказу. Но это не подлинное послушание. Когда ты и впрямь любишь Бога и ближнего, ты не подчиняешься, а просто не можешь поступать иначе. Заповедь говорит: «Должно вам родиться свыше» [61]. До этого у нас есть долг, нравственность и закон. По словам апостола Павла, закон — «детоводитель ко Христу», большего от него ждать не следует, но нельзя опускаться ниже. Я должен молиться сегодня, даже если я «не в настроении». Прежде чем читать поэтов, надо выучить грамматику.

Но школьные дни, слава Богу, сочтены. На небесах нет морали. Ангелы никогда не знали (изнутри), что такое следует, а усопшие святые давно забыли. Вот почему у Данте рай так прекрасен, а у Мильтона, с его военной дисциплиной, так глуп. Кроме того, это объясняет — если вернуться к прежней теме, — почему описания того мира часто кажутся фривольными. У нас почти все важные действия идут с трудом. Описать действия, которые идут легко и приятно, можно, лишь сравнив их с игрой и отдыхом. И у некоторых возникает впечатление, что подобные свободные вещи должны быть и маловажными.

Заметь, я сказал, что «почти все» поступки, которые теперь долг, были бы легки и радостны, будь мы добрыми розовыми кустами. Почти все, но не все. Есть еще мученичество. Нас не просят его любить. Господь наш его не любил. Но, согласно принципу, долг всегда обусловлен злом: мученичество — злом в палаче, другие виды долга — нехваткой любви во мне или вообще в мире. В совершенном и вечном мире Закон исчезнет, но останутся плоды верности ему.

Поэтому меня не очень тревожит, что сейчас молитва — это долг, причем нудный. Это унизительно. Это ужасная трата времени — чем хуже молишься, тем дольше. Но мы еще только учимся или, как Донн, настраиваем свой инструмент у порога. Но даже теперь — как тут умалить слова, чтобы совсем ничего не преувеличить? — упас бывают яркие мгновения. Возможно, чаще всего — в кратких, но добровольных излияниях, «которых не искали, о которых не просили, которые, приходя, дарят блаженство».

Я мало на них полагаюсь и, будь их в десять раз больше, не очень бы полагался. Молитвы, которые мы считаем худшими, в очах Божьих, быть может, лучшие. Я имею в виду молитвы, которым меньше всего сопутствует восторженность, которые не идут гладко. Ведь они — почти целиком наша воля, они идут из большей глубины, чем чувства. В чувствах много не нашего — от погоды, от самочувствия или последней прочитанной книги. Одно кажется несомненным: не стоит специально искать яркие мгновения. Бог порой говорит с нами доверительней всего, когда застает нас врасплох. Наши приготовления к Его приходу нередко имеют противоположный эффект. Чарльз Уильяме где — то говорит, что «жертвенник часто нужно строить в одном месте, чтобы огонь с неба сошел в каком — нибудь другом».

XXII

Я читаю не так уж много газет и журналов, так что почти вся хвала и хула в мой адрес проходит мимо меня. Я никогда не видел статьи, о которой ты говоришь, но видел другие, похожие. Брань, как известно, на вороту не виснет. Не суди этих «либеральных христиан». Они искренне верят, что от писателей вроде меня много вреда.

Они не принимают «веру, однажды переданную святым». Кроме того, их очень тревожит, что такой пережиток, который они (в отличие от нас) называют «христианством», не только жив, но и находит многочисленных сторонников. По их мнению, новообращенные могут появиться в том случае, если эту религию основательно демифологизировать. Осветить судно, чтобы не пойти ко дну.

Отсюда и получается, что особенно мешают те, кто, подобно мне, считает христианство невозможным без чуда. Они убеждены, что о вере в чудо справедливо забудут. Им кажется, что, если людям предложить выбор между верой в чудо и атеизмом, они непременно выберут второе. Если так, то не оправдали доверия именно мы, а не либералы. Тогда мы вернули слову «христианин» прежний позор, который им (в отличие от нас) удалось было смыть.

В их отзывах о нас часто слышится недовольство. Можно ли их винить? Ответное негодование будет непростительно: в конце концов, мы им портим все дело. Но к чему они секулярным силам? На стороне секуляризма есть сотня гораздо более влиятельных деятелей. Либеральное христианство способно откликнуться лишь слабым эхом на громкий хор согласованного и принятого неверия. Не обманывайся тем, что это эхо так часто попадает в заголовки газет. Нападки на христианство, которые прошли бы незамеченными, если бы исходили (как бывает ежедневно) от кого — нибудь другого, становятся Новостями, когда осуществляются клириками. Так заурядный протест против косметики будет Новостью, если с ним выступит кинозвезда.

Между прочим, доводилось ли тебе встречать людей (или слышать о таких), которые обратились бы из скептицизма в «либеральное» или «демифологизированное» христианство? Думаю, когда люди приходят к вере, они идут гораздо дальше.

Речь, разумеется, не о том, что судить надо по степени успеха, это не вопрос тактики. Либералы честны и проповедуют свое понимание христианства, как мы — свое, потому что считают его правильным. Человек, который, попробовав отгадать, «чего хочет публика», примется проповедовать христианство, поскольку публика хочет именно этого, будет и глупцом, и жуликом.

Я так подробно об этом говорю, потому что даже ты в своем последнем письме, кажется, намекаешь, что у меня уж слишком много сверхъестественного, уж очень важное место занимает «иной мир». Как может быть иначе? Мы ведь в него верим!

Ты знаешь мою историю. Ты знаешь, почему я не боюсь, что меня завлекли в христианство надеждой на вечную жизнь. В Бога я уверовал раньше, чем в рай. И даже теперь — допустим невозможное — если Его, несомненно Его голос скажет мне: «Они тебя обманули. Ничего такого Я сделать для вас не могу. Моя долгая борьба со слепыми силами подходит к концу. Я умираю, дети. Пора опустить занавес», — изменим ли мы Ему? Разве мы не ответим, как викинг: «Великаны и тролли побеждают. Умрем же на правой стороне вместе с Одином»?

Но если это не так, если грядет мир иной, как можем мы, кроме как в похоти и суете, забывать о нем? Как можно оторвать от него «остальное христианство»? Да и что от христианства останется? Как можем мы отказаться от этого, когда столь многое в нашей жизни (даже до обращения), по крайней мере, походило на «яркие лучи вечности»?

Хотя… в конце концов… Я понимаю, мы рискуем. Мы не знаем наверняка. Здесь есть свобода, возможность проявить благородство и даже спортивные качества.

Может статься, многие «либералы» отвергают Царство Божие совсем не из либеральных соображений. Им нужна религия безопасная, до того удобная, что ни один факт на свете не позволит в ней усомниться. С такой религией им будет уютно: каким бы ни оказался мир, они не останутся в дураках, «поставив не на ту лошадь». Так зарывают талант в землю: «Я знаю тебя, что ты человек жестокий, и лучше буду поосторожнее» [62]. Но разве не из одних банальностей будет состоять удобная им религия?

О воскресении тела. Я согласен, что старая картинка обретения тела нелепа. От тела могли остаться рожки да ножки, оно могло не без пользы раствориться в земле. Апостол Павел говорит не об этом. Ты спрашиваешь, как я понимаю ситуацию. Признаюсь, что ответить могу лишь догадками.

За этими догадками стоят разные соображения. Материя (волны и атомы) нас не интересует. Душа просит воскресения чувств. Даже в этой жизни материя ничего бы для нас не значила, не будь она источником ощущений.

Сейчас у нас есть зыбкая и непостоянная власть воскрешать былые ощущения. Я говорю, конечно, о памяти.

Видишь, в каком направлении я рассуждаю? Но не думай, что, говоря о воскресении мертвых, я имею в виду, что усопшие святые получат особенно хорошую память о событиях земной жизни. Скорее наоборот: память, которую мы знаем сейчас, — лишь смутное предощущение, даже мираж силы, которую впоследствии обретет душа, или, скорее, Христос в этой душе. (Он пошел приготовить нам место) [63]. Она больше не будет обрывочной и больше не будет уделом лишь той души, в которой содержится. Сейчас я могу поведать тебе о полях моего детства (они все застроены) несовершенно, через слова. Быть может, грядет день, когда я свожу тебя в них на прогулку.

Сейчас мы воспринимаем душу как находящуюся каким — то образом «внутри» тела. Прославленное тело в воскресении, как я его понимаю, — воскрешение чувственной жизни — будет внутри души. Не Бог в пространстве, но пространство в Боге.

Слово «прославленное» у меня почти само сказалось. Но прославление нам не только обещано, у нас есть его предвестники. Самый скучный человек знает, как преображает вещи память. Как часто мгновенный отблеск красоты в детстве —

шепот, Который память превращает в крик.

И не говори мне, что память «обманчива». Почему то, что я вижу сейчас, должно быть более «реально», чем то, что я вижу с расстояния в десять лет? Конечно, синие холмы вдали больше не будут казаться синими, когда к ним подойдешь. Но оба факта (что они синие, когда до них пять миль, и зеленые, когда на них стоишь) в равной степени добротны. «Сияющая и бессмертная пшеница» Траерна и «облаченный в небесный свет» пейзаж Уордсворта, возможно, были не столь сияющими в прошлом, когда оно было настоящим, как в воспоминании. Это — начало прославления. В будущем они еще больше воссияют. В ощущающих искупленных телах восстанет Новая Земля, такая и не такая, как эта. Посеянная в тлении, она восстает в нетлении [64].

Меня могут осмеять и неправильно понять, но я должен привести крайний пример. Самое странное открытие в жизни вдовца — это возможность иногда, с нежностью и благодарностью, с несдерживаемым воображением и в подробностях вспоминать о былых моментах плотской любви, но без прежней похоти. Искать этого не должно, но когда это приходит, ощущаешь благоговение, словно сама природа восстает из мертвых. Посеянное в мгновенности восстает в пребывании. Посеянное в субъективности восстает в объективности. Преходящая тайна двух становится аккордом в величайшей симфонии. «Но это, — скажешь ты, — не воскресение таш. Ты ввел мертвых в какой — то мир грез и наделил их такими же телами. Они не настоящие». Однако они ведь не менее настоящие, чем те, что ты всегда знал? Ты лучше меня знаешь, что «настоящий мир» нашего нынешнего опыта (цветной, резонирующий, мягкий или твердый, холодный или жаркий) не имеет места в мире, который описывают физика или даже физиология. Материя входит в наш опыт лишь становясь ощущением (когда мы ее ощущаем) или понятием (когда мы ее понимаем), то есть становясь душой. Тот элемент в душе, которым она становится, мне кажется, восстанет во славе. Небесные холмы и долины будут относиться к тем, которые ты сейчас воспринимаешь, не как копия к подлиннику или суррогат к настоящей вещи, но как цветок к корню или алмаз к углю. Вечной правдой будет, что они произошли из материи, — поэтому восславим материю. Но, войдя в нашу душу тем единственным способом, которым она может войти (становясь ощущаемой и познаваемой), материя превратилась в душу (как русалки, которые получали душу, выходя замуж за смертных).

Я не говорю, что воскресение тела произойдет сразу. Возможно, эта частица нас пребывает в смертном сне, а мыслящая душа посылается в Скудные Земли, где постится в обнаженной духовности, похожая на привидение и несовершенная. Я не хочу сказать, что ангелы — это привидения. Просто обнаженная духовность им подходит, а нам нет. (Для человека две ноги — нормально, а для лошади — увечье.) Я надеюсь, что после этого поста мы вернемся и получим обратно богатство, которым владеем.

Тогда новое небо и новая земля, похожие и не похожие на нынешние, восстанут в нас, как мы восстанем во Христе. И снова, спустя, кто знает, сколько веков тишины и мрака, запоют птицы и потекут реки, на холмах заиграют свет и тени, и лица наших друзей будут знакомо улыбаться нам.

Догадки, конечно, одни догадки. Если они не верны, будет еще лучше. Ибо «знаем, что будем подобны Ему, потому что увидим Его, как Он есть» [65].

Спасибо Бетти за приглашение. Я приеду поздним поездом, в 3:40. Скажи ей, чтобы не беспокоилась, комнату на первом этаже мне готовить не обязательно. Лестницу я осилю.

До встречи в субботу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад