Сеньор де Тули, как и другие сеньоры, обладал до несуразности пестрыми, нигде толком не записанными, а сложившимися на протяжении веков правами над своими крестьянами. Иные из них были обременительными, иные открыто оскорбительными, а все вместе составляли нестерпимое, мучительное, отвратительное ярмо. Они платили ему чинш за земельный участок. Еще — «часть поля», то есть часть урожая. Еще — часть стоимости всякой покупки и продажи. Еще — причудливо менявшиеся и сочетавшиеся от имения к имению то побор «с колеса», то «с угодий», «на голубятню», «за прогон скота», «за охрану», «за вино и сыр». Ко дню такого-то святого полагалось по два горшка вина с арпана земли, ко дню другого — пятнадцатую часть имеющихся у крестьянина птиц, овец, свиней; ко дню третьего — бочку овса и т. д. И это еще далеко не все. Лишь сеньор во всей округе имел право на большую печь для хлеба, на давильню для винограда, и хотя бы ты ничем этим и не пользовался, плати причитающийся со всех сбор; в некоторые периоды один он имел право продавать на рынке вино в розницу, когда другим было запрещено, или купить у привезших вино крестьян первый горшок по произвольной, выкрикнутой им самим цене. Всего не перечтешь и не опишешь. Господских голубей крестьяне не могли не только что стрелять, а даже сгонять со своих полей, когда те клевали зерно. Наезжали из столицы или издалека знатные гости, и господин затевал им в утеху такие многодневные охоты не только по лесам, а и по засеянным полям, что деревенские хозяйства подчас долго не могли оправиться.
Если разнообразные королевские налоги, не менее разорительные, были хоть оформлены какими-то законами и приказами, даже оглашавшимися в деревнях с церковной кафедры, то дикое, чудовищное нагромождение повинностей перед земельным сеньором не было, в сущности, записано и закреплено, многое тут менялось по капризу и произволу самого помещика.
В начале революции 1789 года деревенские «наказы» тут и там обрушивались на феодальные права земельных сеньоров и требовали отмены разом всей этой путаной невыносимой обузы, не стараясь даже разобраться в ней. Например, один из наказов Шампани гласил: «Вельможи собирают принадлежащие народу плоды земли и при этом освобождены от налогов. На каком основании? Разве что на таком: самый лучший резон — у того, кто силен», — и поэтому наказ требует отмены сеньориальных прав — «чудовищного произведения тирании в века невежества».
Сеньор Антуан де Тули был, видимо, не более стеснен обычаями и совестью, чем другие. Около 1716 года, то ли испытывая затруднения, то ли сочтя момент удобным, он затеял еще какие-то новшества, да неожиданно напоролся на отпор в своих деревнях. Как развивался этот конфликт, как далеко зашел, мы не знаем. Но над мирком Этрепиньи сгустились тучи — набежала одна из тех несчетных гроз, которые неизменно время от времени поднимались в феодальном мире.
И вот гроза проверила и обнажила ту работу, которая происходила в тайниках сознания кюре из Этрепиньи. Пока стоял штиль, он мог таиться, но раз начинался шторм, молчать было бы нечестно. Непростительно перед своими прихожанами и перед своим пониманием истины. В короткий миг этой малой грозы Жан Мелье сделал то, что он сделал бы без колебаний, живи он и в иные, на самом деле бурные времена, для которых, может быть, он и был создан. Кюре Мелье выступил со своими прихожанами против их притеснителя. Мало того, он выступил как их идеолог.
Развитие конфликта, начавшегося, может быть, задолго до того, мы застаем на той стадии, когда Мелье наотрез отказался оказать сеньору особые почести во время богослужения. Очевидно, тот требовал этого как знака смирения строптивого кюре. Мелье ссылался на то формальное основание, что подобные почести не оказывались и предшественникам нынешнего сеньора и что поэтому никакие распоряжения реймских викариев для него не обязательны. Ревизия от 12 июня 1716 года записала: «Он в раздоре со своим сеньором и говорит, что не нуждается в указаниях, насмехаясь над тем, что было приказано архиепископскими викариями».
В один прекрасный день разъяренный самодур-помещик подъехал к окнам церкви в тот момент, когда кюре служил обедню или произносил проповедь, и стал оглушительно трубить в охотничий рог. Служба была сорвана. На эту обструкцию Мелье и ответил открытой контратакой в своих проповедях, направленной не столько против данного дворянина, сколько против всего дворянства. Таких речей он произнес несколько. Это уже значило превратить церковь в революционную трибуну. Сеньор де Тули, человек, видимо, тупой, усматривал в этом скорее личные нападки и соответственно слал в Реймс доносы, касавшиеся личной жизни Мелье.
Наконец он накликал появление епархиальной ревизии. Она нагрянула, уже явно разъяренная и распаленная. Чего только не понаписано в акте, датированном 12 июня 1716 года: «Кюре Жан Мелье невежествен, самонадеян, очень упрям и непокладист; человек он состоятельный и пренебрегает церковью, так как его доходы больше, чем десятина. Он вмешивается в решение вопросов, в которых не разбирается, и упорствует в своем мнении. Он очень занят своими делами и бесконечно небрежен при внешности весьма благочестивой и янсенистской». Далее описывается дурное состояние церкви в Этрепиньи: на хорах, рядом со скамьей сеньора и в обиду ему, Мелье установил скамьи для простых прихожан (одна эта дерзость выдает его бунтовщический образ мыслей!); в церкви не оказалось ни подобающей кафедры, ни исповедальни.
Еще хуже, чем в Этрепиньи, состояние церкви в Балэв: колокольня вот-вот рухнет, колокола в опасности, стекла повыбиты. Словом, вот уже несколько лет, как кюре Мелье позволяет себе большие вольности, а исполнением своей службы пренебрегает. Тут же следовало предписание немедленно отослать жившую при нем кузину.
Это было для Ателье предметным уроком того, что церковь бросается на помощь дворянству, когда его атакуют. Разумеется, он отверг выводы и требования ревизии. Обо всем было тотчас доложено архиепископу де Майи, находившемуся в то время в Доншери. Туда и был немедленно вызван Жан Мелье.
1716 год был годом единственного практического опыта Жана Мелье в делах классовой борьбы. Ввязавшись в начавшийся конфликт, Мелье отстаивал дело прихожан, он со всей резкостью разоблачал и клеймил несправедливое и жестокое поведение сеньора, его жестокость к крестьянам.
В глазах сеньора де Тули, как рассуждал бы и любой сеньор, это было более тяжким преступлением, чем бунт мужиков. Ведь, в сущности, кюре и существовал для того, чтобы защищать его от них, чтобы умиротворять их и учить безропотной покорности. Это уже бунт того, кто должен был служить гарантией от бунта. А Жан Мелье не только поддался волнению и чувствам крестьян, он с церковной кафедры клеймил и разоблачал не господина де Тули, он бичевал уже все дворянство в целом, как если бы стоял в центре народной войны — войны класса против класса.
Не знаем, каким из имевшихся способов было на этот раз умиротворено народное негодование. Кара, постигшая лично Мелье, была, пожалуй, милостива.
Кюре Жан Мелье и сеньор Антуан де Тули предстали 18 июня 1716 года перед лицом архиепископа, кардинала де Майи. Архиепископ потребовал у кюре объяснений. Кюре не оправдывался, он еще продолжал бой, он вынул привезенную с собой, заранее написанную речь, бичующую дворянство, и вслух прочитал ее.
Приговор архиепископа был поистине снисходителен, очевидно, он счел эго приступом горячки. Под предлогом кары за нарушение канонов личной жизни духовенства, а на деле чтобы сломить безумца, кюре Мелье был приговорен к уединению в течение месяца — и как раз в стенах той самой реймской духовной семинарии, где много лет назад он сидел над книгами. Прибыть в Реймс предписывалось поздней осенью.
Месяц отшельничества миновал. Январь 1717 года, снова рытвины и ухабы долгой дороги до тихой родной Этрепиньи. Теперь уже она не представлялась Мелье очень тихой, это было поле его малой, но большой битвы. Он искал ее продолжения. В первое воскресенье после возвращения домой он вошел в свою такую привычную, такую унылую церковку с готовым планом.
У историков мы находим два варианта, как это было. Согласно автору «Краткого жизнеописания Жана Мелье» и большинству позднейших биографов в этот день в церкви Этрепиньи на своей скамье восседал господин помещик — Антуан де Тули. Он и заполнившие церковь прихожане ждали, как наказанный кюре, наконец, воздаст сеньору специальные почести. По другой версии, Антуан де Тули как раз скончался к этому времени и вовсе не присутствовал на знаменательном богослужении — это было уже поминовение.
Обе версии сходятся на том, что Мелье прежде всего объяснил прихожанам вынужденность своей молитвы.
«Вот какова обычно судьба бедных сельских кюре, — твердо звучал голос с церковной кафедры. — Архиепископы, которые сами являются сеньорами, презирают их и не прислушиваются к ним, у них есть уши только для дворян. Вознесем же молитву за сеньора нашего селения…»
Но молитва звучала убийственно, особенно согласно второй версии: «Припомните, что он был человеком богатым, получившим свои титулы благодаря случайности, свои владения благодаря пронырливости… Великим чувствам, которые только и создают подлинных благородных, он всегда предпочитал богатства, которые создают людей жадных и тщеславных. Помолимся же, чтобы бог простил его и ниспослал ему благость искупить на том свете то дурное обращение, которое здесь испытывали от него бедные, и то корыстное поведение, которого он держался здесь с сиротами». Последняя фраза в передаче «Краткого жизнеописания», где вовсе нет слов о богатствах и свойствах Тули, выглядит так: «Попросим бога за Антуана де Тули, сеньора этого селения, — да обратит он его и да ниспошлет ему благость впредь не обращаться дурно с бедными и не обирать сирот».
Арьергардный бой, последний выстрел. Последовал новый демарш семейства де Тули в Реймсе и новое строгое взыскание от архиепископа. Продолжать не имело смысла. Наступила тишина.
Вторая большая буря в жизни Мелье — это поездка в Париж. Несомненно, так должно было быть, Мелье не мог иначе. Минуя Париж, ему в самом деле не додумать бы свои великие думы. Он должен был вдохнуть воздух столицы, пожить в этом воздухе.
Путешествие это погружено во тьму. Нельзя даже назвать его точную дату. Автор «Краткого жизнеописания Жана Мелье» обронил об этом лишь несколько строк, вычеркнутых позже Вольтером. Однако они свидетельствуют, что автор был вполне в курсе дела. «Во время поездки в Париж, совершенной кюре Мелье около того времени, когда был впервые опубликован трактат аббата Уттвилля о религии, отец Бюффье, друг кюре Мелье, как-то предложил ему прочесть эту книгу и высказать о ней свое мнение. Мелье согласился при условии, что они будут читать вместе. Несколько дней спустя, когда он обедал у иезуитов и беседа касалась этого трактата, один присутствовавший молодой человек из тех, кто принадлежит к неверующим скорее из бахвальства, чем из принципа, принялся за те искусные ходы, какими обычно полагают разумом взорвать основания веры. Мелье с величайшим хладнокровием заметил, что не требуется много ума для присоединения к какой-либо религии, но для ее защиты его нужно очень много». Мелье имел в виду книгу Уттвилля, защищавшую христианство в эти годы растущего безверия.
Эпизод рассказан походя. Автор не придал ему особого значения и упомянул, вероятно, просто потому, что знал его. Но тут есть два намека, чтобы ответить на два вопроса: когда ездил Мелье в Париж и к кому.
Аббат Клод-Франсуа Уттвилль опубликовал в начале 1722 года свою книгу, являвшуюся сводкой всех когда-либо выдвигавшихся аргументов против христианства и всех ортодоксальных возражений на них. Ее полное заглавие: «Христианская религия, доказанная фактами, и Историческое и критическое рассуждение о методе главнейших авторов, писавших в защиту и против христианства со времени его возникновения». Эта книга аббата Уттвилля была столь необходима в то время верхам, что вознесла его до небес: ровно через год он уже был избран в Академию. Для Мелье, готовившегося дать энциклопедию всех доводов против христианства, книга Уттвилля и споры вокруг нее стали жизненным рубежом. Ему в то время 58 лет. Во что бы то ни стало — в Париж: проверить и завершить свою систему!
В департаментском архиве Арденн нашелся еще один листок, вероятно связанный с историей поездки Мелье в Париж. Зачем-то вполне обеспеченный кюре из Этрепиньи 24 сентября 1722 года занял 100 ливров у крестьянина Понса Феллона из Террона. Но, может быть, этот заем был сделан под влиянием первого порыва. Ведь затем надо было с кем-то списаться в Париже, нащупать там какую-то почву. Может быть, на это потребовались месяцы или даже годы. Во всяком случае, документ о займе ста ливров заканчивается довольно удаленной датой: 9 мая 1726 года. Конечно, может быть, к этому сроку Мелье отдал долг, а вернулся из Парижа задолго до того. Так или иначе, теперь уже можно утверждать, что поездка имела место между 1722 и 1726 годами.
Биограф назвал проживавшего в Париже отца-иезуита Клода Бюффье «другом кюре Мелье». Когда бы могло завязаться между ними знакомство? Этот странный мыслитель, занимавший Вольтера и Дидро, одновременно и богослов и последователь материализма Локка, автор множества сочинений по истории, географии, грамматике, логике, этот характерный для XVII века эрудит и либертин, был примерно сверстником Мелье, но, кажется, не имел ни малейшего касательства к Шампани. Его главное философское сочинение (далекая перекличка с которым есть в произведении Мелье), «Трактат о первичных истинах и об источнике наших суждений», вышло в Париже в 1724 году. Было ли оно плодом встреч с Мелье или предпосылкой? Легче представить себе, что переписка между ними завязалась именно по поводу этого сочинения. Но в таком случае задуманная поездка Мелье в Париж осуществилась не ранее 1724 или даже 1725 года.
По крайней мере мы знаем хоть одного человека, с которым Мелье в Париже и потрудился совместно и поспорил, который мог посвятить умного деревенщину в тайны интеллектуальных бурь Парижа. Эти бури в те годы, по крайней мере по внешности, разыгрывались вокруг церковных дел: чуть ли не все поголовно делились на партию «принимающих» папскую буллу «Unigenitus», которых называли также иезуитами и приверженцами папского засилья (ультрамонтанами), и партию «отвергающих», именовавшихся также янсенистами, чуть ли не республиканцами, но имевших немалое влияние и при дворе. Папская булла была только внешним поводом для прорыва всяческой оппозиции, для появления множества плакатов и воззваний политического характера, для политических и философских дискуссий.
Не знаем, кто, кроме Клода Бюффье, помогал кюре из Этрепиньи вывариться в парижском котле. Не знаем и сколько времени он вываривался. Несколько месяцев? Может быть, и не один год?
Но Париж нужен был для зрелости Мелье не только тем, что пополнил и завершил его образование. Париж нужен был и для того, чтобы окончательно уловить жар и пульс Франции.
Правда, в Париже этого жара непосредственно было даже чуть меньше, чем повсюду. Но Париж всасывал в себя воздух всей Франции, сгущал его, превращал в концентрат, в политику государства и церкви, отсюда шла острастка, обрушивалась кара на все то, что в стране бунтовало и сопротивлялось. Здесь был центр полицейской и поповской паутины. Здесь отдавалось любое ее сотрясение, когда муха билась в любом конце. Здесь, в центре, и должен был произойти когда-нибудь самый страшный, самый великий бунт. И все здесь — и улицы и сами стены уже ждали его. В 1664 году, в год рождения Жана Мелье, министр Людовика XIV великий Кольбер по поводу присланных ему на утверждение планов и чертежей нового фасада стоящего в центре Парижа Луврского дворца писал такие указания: «Первое замечание, которое должно быть сделано, — это что этот величественный дворец должен рассматриваться не только с точки зрения его великолепия и удобств, но и с точки зрения безопасности, будучи главным местопребыванием королей в самом большом и самом населенном городе в мире, подверженном различным революциям. Необходимо хорошо учесть, чтобы в опасное время не только короли могли быть в нем в безопасности, но также чтобы свойства их дворца могли служить для удержания народа в должном повиновении, — не так, однако, чтобы для этой цели не было необходимо возвести и особую крепость, просто учитывая, чтобы входы не могли быть легко взяты приступом и чтобы все сооружение давало острастку сознанию народа и оставляло у него впечатление силы».
Вот с этим и должен был вплотную познакомиться кюре из Шампани. Он должен был ощутить внутреннюю напряженность столицы, в которую перерабатывалась напряженность страны. Отсюда, из столицы, простиралась карающая длань повсюду. Одному из интендантов, посылаемых в провинции, Кольбер писал: «На всякий случай вы можете быть уверены и даже огласить в провинции, что король всегда содержит в окрестностях Парижа армию в двадцать тысяч человек для направления ее в любые провинции, где возникло бы восстание, дабы с громом и блеском наказать его и дать всему народу урок должного повиновения его величеству».
Но это писалось очень задолго до приезда Жана Мелье, хотя и не потеряло силы в его дни. Если
Мелье находился в Париже летом 1725 года, он мог получить и более наглядный опыт. Из-за дороговизны хлеба на улицы Парижа высыпало огромное количество простонародья. Конные жандармы наступали на толпу с саблями наголо. Двое наиболее буйствовавших были повешены в Сент-Антуанском предместье, на главной улице. Толпы удалось рассеять, но еще некоторое время на стенах появлялись прокламации, поносившие министерство и грозившие поджечь весь Париж. Эти кратковременные события в столице тоже были всего лишь ослабленным отражением более сильных штормов, свирепствовавших подальше от Парижа: в то же самое время в Кане, Руане и Ренне произошли настоящие восстания.
Один раз за всю свою шестидесятипятилетнюю жизнь Жан Мелье был вне Шампани. И эта поездка в Париж по силе контраста и буре мыслей, может быть, весила столько же, сколько вся жизнь в Шампани. А если бы мы узнали, с кем он там виделся и что читал, то, может быть, сказали бы, что эта чаша весов даже перевешивает.
А затем снова Этрепиньи. Снова шум леса и плывущий в тихом воздухе звон колокола. Захватывающая ум, сердце, волю, дыхание работа над своим сочинением. И подстегивающая ее медленно приближающаяся слепота.
Глава 4. Великая смерть
Больше в жизни Жана Мелье не было ни происшествий, ни событий; сказали бы, что не было ничего. Снова хоронил и снова крестил — с теплотой к людям и с холодом к вере. Плохо скрывая брезгливость, служил свои мессы. В своем сочинении он так и писал, обращаясь к прихожанам, что решил, хоть и поздно, открыть им глаза на те нелепые заблуждения, «которые я сам имел неприятную обязанность поддерживать в вас. Говорю — неприятную, потому что эта обязанность поистине была мне тяжела. Поэтому я лишь с великим отвращением и довольно небрежно исполнял ее, как вы могли это заметить».
Мелье пишет, что никогда, никогда в своей жизни не был он уж так глуп, чтобы придавать значение таинствам и сумасбродствам религии, чтоб его влекло участвовать в них, чтоб хоть говорить о них с почтением. Он выказывал бы лишь свое презрение к ним, если б только можно было ему говорить сообразно своим убеждениям или взглядам. О, конечно, — Мелье снова повторяет это, — прихожане отлично могли заметить, он не предавался святошеству. Однако вместо того чтобы высказывать им свои мысли, он все-таки наставлял их в религии и хоть изредка с ними беседовал о ней. Это вытекало из того, что ведь он взял на себя обязанности священника данного прихода.
Просто, горько, но без раскаяния объясняет это Мелье крестьянам, уверенный, что они его внимательно слушают и понимают. Он взял на себя службу и выполнял ее как полагалось. Печальная необходимость — поступать и говорить совершенно вразрез с собственными взглядами. Поддерживать в слушателях глупейшие заблуждения, вздорные суеверия, которые в душе ненавидел, осуждал и проклинал. Это было трудно, Мелье рассказывает полную правду о том, до чего же это было трудно. Он делал это всегда с усилием над собой и с крайним отвращением. Он ненавидел все эти мессы, все эти причастия, которые вынужден был проделывать. Совершая их, он тысячу и тысячу раз проклинал их в душе, в особенности когда почему-либо нельзя было делать это механически и обстановка требовала торжественности.
Мелье казалось, признается он, что он особенно возмутительно злоупотреблял верой своих слушателей, своих посмертных читателей, что особенно заслуживал он их порицания и упрека, когда видел их идущими в церковь в приподнятом религиозном настроении, чтобы слушать с особым благоговением это вздорное богослужение, эти слова, выдаваемые за слова самого бога. Доверчивое воодушевление прихожан настолько подстегивало его отвращение к проделываемым им в церкви пустым церемониям, что сотни и сотни раз, говорит он, был он на волосок от того, чтобы со скандалом высказать публично свое негодование и возмущение, не имея сил дольше таить и скрывать его. В письме к реймскому генеральному викарию Мелье снова прямолинейно писал, что всегда ненавидел и питал отвращение, без числа проклинал в сердце ложные и суетные обязанности их суетного и лживого церковного ведомства. И все-таки он упорно сдерживал себя. Жил, скрывая те чувства и мысли, которыми жил. Он решил, пока живет, хранить молчание. Он решил умереть так же спокойно, как жил.
Две жизни в одном теле. Какая-то истинно крестьянская скрытность, как у того нищего, но богатого мужичка, о котором рассказал Руссо. В замогильном письме к кюре соседних приходов Мелье сам воображает, каким сюрпризом для них окажется тайна их незаметного сотоварища: «Господа! Для вас, несомненно, будет неожиданностью и, быть может, больше, чем неожиданностью, — я хочу сказать, вы будете сильно изумлены, когда узнаете о мыслях и чувствах, которыми я жил и с которыми я даже буду жить до конца своих дней».
Что же это? Трусость, малодушие? Сам Мелье обезоруживающе просто объясняет своим прихожанам трезвость такого поведения, словно не сомневаясь в их согласии. «Дорогие друзья, — пишет он в первых же строках своего произведения, — мне нельзя было при жизни открыто высказать то, что я думал, это сопряжено было бы с очень опасными и гибельными последствиями…»
Да, он «не осмелился» высказывать свои мысли и чувства. Ясные соображения заставляют молчать: ведь говорить было бы совершенно бесполезным подвигом, даже самый маленький опыт 1716 года подтверждал это. Едва он открыл бы рот, как ему уже заткнули бы его навсегда. Две страшные силы тотчас обрушились бы на дерзновенного и раздавили бы, стерли бы, вычеркнули бы: церковь и государство. В их глазах, говорит Мелье, никакая кара не была бы достаточно суровой для такой дерзости. Он подвергся бы преследованиям и гонениям — «гневу священников и жестокости тиранов».
Мы еще много услышим от Жана Мелье об этих двух чугунных плитах, тяжко давящих на пробивающиеся снизу силы жизни.
Крестьянский ум счел бессмыслицей так-таки запросто замахнуться на них. Слишком ясно было, что его почти никто не успеет услышать, тем более — его, как из камня высеченных, тяжелых, массивных доводов.
Что же он должен был сделать с этой хеопсовой пирамидой доводов, мыслей, неодолимо сложившейся в его голове? Что думал Жан Мелье о самом себе, как объяснял, почему родились в нем мысли и мнения, прямо противоположные тем, которые он что ни день всю жизнь проповедовал людям, и как же надлежало с ними поступить? Эти вопросы он тоже должен был решить со всей мыслимой ясностью и очевидностью.
Прежде всего понадобилось под корень отсечь такой ход мысли, что он является человеком исключительным, из ряда вон выходящим, мудрым, талантливым, гениальным, — в это не поверили бы ни он сам, ни другие. Это противоречило его мировоззрению. Такое допущение подорвало бы всю его остальную логику.
Созрело и стало незыблемым совсем другое решение загадки. Суть его состоит в том, что новые истины, пробившиеся в его, кюре из Этрепиньи, непросвещенной голове, вовсе не такие уж новые и известны не в меньшей степени, чем ему, всем сколько-нибудь образованным людям, да и необразованному, темному, простому народу без малого известны, если бы только образованные нарочно не сбивали его с толку.
Значит ли это, что Мелье не имел честолюбия? Нет, он был человек, как все, а никогда ничто великое не совершено без стремления к величию. Говоря о себе, Мелье привлекает и библейский текст об Иове — «сокрушать беззаконному челюсти и из зубов его исторгать похищенное», и относит к себе слова мудрого Ментора по Фенелону: только великие сердца стремятся к славе человеколюбца. Но логика его мыслей требовала признать, что истиной в общем владеют все или почти все, но только скрывают это, как и он сам. Его философия требовала убежденности, что сам он не умнее, не образованнее, не талантливее других. Ему поистине логически необходим тезис, что его философское сочинение очень несовершенно, что оно нескладно по своей форме, составлено наспех и написано второпях. «Дорогие друзья, — пишет он, — при всем своем слабом и ограниченном даровании я попытаюсь с прямотой открыть вам здесь всю правду».
Сложность вопроса — в том, как объявить, обнародовать правду, которая скрыта, а вовсе не в том, как ее исследовать и познать, ибо это, видите, мог сделать и такой неодаренный, неумелый человек, при этом потратив, наверное, много больше лет, чем нужно другим. Такие представления Жана Мелье о природе научной истины, о ее принципиальной доступности всякому простому, неизвращенному, естественному человеческому уму взращены философией науки Рене Декарта, которой он увлекался еще будучи семинаристом в Реймсе. Но он придал этой картезианской (то есть декартовой) идее совершенно неожиданный смысл. Истины, о которых он пишет, настолько просты и очевидны, что вопрос науки как бы становится вопросом одной лишь честности: их естественно чувствует и сознает каждый, но бесчестный человек их утаивает, скрывает.
В самой основе лежат естественные, очевидные чувства людей — на самом себе Мелье убедился, что приятны, привлекательны, желательны доброта, справедливость, истина, спокойствие; ненавистны и противны смуты и раздоры, тирания, несправедливость, ложь, обман. Достаточно увидеть что-либо из этого, чтобы испытать радость или негодование. Все это очевидно и не требует ни доказательств, ни заповедей и санкций религии. Столь же естественны и очевидны простые правила разумного мышления. Их ни из чего не приходится выводить, они присущи всем сколько-нибудь образованным людям.
Однако что же мы видим? Кругом царят притеснение, несправедливость, искажение очевидной истины, но умные люди почему-то стушевываются, они не смеют открыто высказать то, что действительно думают, и так и умирают, не сказав правды, не изложив своих мыслей. Благодаря этому подлому и трусливому молчанию, гремит негодующий и удивленный голос Мелье, все заблуждения, все суеверия и все злоупотребления сохраняются и размножаются в мире.
Люди видят их и знают средства от них; такова настойчивая, упорная мысль Мелье. Он повторяет ее множество раз. Без нее он не понимал бы сам себя, своего места в окружающем мире. Кругом такие же, как он, и он таков же, как они.
Не верьте ничему, что говорят вам ваши церковники, — взывает он к прихожанам, — они сами — по крайней мере громадное большинство их — не верят всему этому, неужели вы хотите верить больше, чем они сами? А обращаясь к священникам, Мелье выражает уверенность, что если они последуют за естественным светом своего разума, то увидят правду по меньшей мере так же хорошо, как и он, вернее, они уже ее отлично видят. Вы должны сказать народу правду, заклинает он их.
Итак, с одной стороны, естественное чувство и естественный разум дают знание истины множеству людей. Они должны бы ее высказать. Сам Мелье, по его словам, во всем, что высказал или написал в своей книге, следовал исключительно естественному разуму, попытался только откровенно и чистосердечно огласить истину. «Всякий порядочный и честный человек должен вменять себе в обязанность высказать истину, когда он ее знает». «Сила самой истины заставляет меня высказывать ее». С другой стороны, он сам не высказывал ее целую долгую жизнь, так и не высказал, пока жил, и считал, что иначе нельзя. Вот точно так же и все другие, все самые умные и образованные люди предпочитают жить в спокойствии, чем добровольно идти на гибель, и, не рискуя погибнуть, вынуждены хранить молчание о том, что отлично видят.
Но тут Мелье обнаружил новое затруднение. Как раз если бы умные и образованные люди захотели говорить истину, но не поодиночке, конечно, а как естественное выполнение всеми ими своего долга перед ней, очень скоро никому уже не грозила бы за это ни гибель, ни опасность. Ведь, по убеждению Мелье, очевидная истина и естественный разум имеют неодолимую силу, поэтому достаточно было бы их широко огласить, чтобы уже не бояться никакого противника. А противиться истине можно лишь одним путем: скрывая ее, подменяя заблуждением.
Этот ход мыслей отвечает глубочайшей сути взглядов на мир, на природу мира, сложившихся у Мелье. Есть нечто куда более подлинное, чем преходящие людские мнения о вещах и о самих себе. Есть сами вещи. Есть сама жизнь. Поэтому нет подчиняющейся людям истины, она независима от них. Закончив свою книгу, Мелье со спокойной уверенностью писал, что, какова бы ни оказалась судьба этого сочинения, истина-то существует независимо от него. Истина, говорил он, будет существовать всегда сама по себе, такая, какова она есть, она совершенно не зависит ни от воли людей, ни от того, что они о ней думают. Это люди должны сообразоваться с истиной, ибо никак невозможно, чтобы она сообразовалась с их фантазиями и желаниями. Если же истина, прибавляет Мелье, неизвестна, или порицаема, или подавляема, даже преследуема, осуждена, угнетена, как это часто бывает среди людей, она от этого не становится меньше истиной.
Та истина, что народ живет в ужасающем бедствии и страдании, что кругом царят слезы и несчастье, угнетение и преследования, злоба и беззаконие, та истина, что все это вызывает естественное чувство отвращения и негодования, — эта истина вовсе не требует каких-либо специальных усилий познания. Она познана всяким имеющим открытые глаза. Дело совсем не в том: никто не говорит истину. Вот загадка.
В манере мемуаров или дневника рассказывает Мелье свое потрясение и изумление — общие, пожалуй, с душевной катастрофой каждого честного мальчика — при встрече с ложью. Он был поражен не столько видом всех бед, царящих вокруг, сколько тем, что, хотя многие люди славились умом, ученостью и благочестием, ни один из них не решался открыто сказать свое слово против этих возмутительных порядков. Ни одного влиятельного человека не увидел юный Мелье, который порицал, осуждал бы их, в то время как народ-то кругом не переставая жаловался и стонал о своих несчастьях. К великому своему удивлению, юноша стал понимать, что молчание стольких умных людей, поставленных достаточно высоко, людей, которые, как казалось ему, должны были выступить против потока зла или хоть пытаться смягчить его, что их молчание есть знак согласия. Сначала не мог он понять ни смысла, ни причины этого. Но в дальнейшем, понабравшись опыта, ближе разглядев устройство людской жизни и глубже проникнув в тайны людей, стоящих выше народа, кюре Мелье разгадал их. «Я понял причину, почему люди, считающиеся умными и образованными, не возражают против этих возмутительных порядков, хотя им достаточно знакомо бедственное положение народа».
Все дело в том, что существующий порядок вещей позволяет господам и правителям развлекаться и жить в свое удовольствие, тогда как нищий народ, находящийся под их властью и в сети религиозного кошмара, тяжко и горько вздыхает и все же смиренно несет иго сильных мира сего; он терпеливо переносит свои невзгоды и утешает себя тщетными молитвами, он денно и нощно работает не покладая рук, чтобы кровью и потом добыть себе нищенское пропитание, а виновникам всех своих несчастий обеспечить привольное и радостное житье.
Но ведь угнетенное большинство возмутилось бы и легко скинуло бы своих господ, если б те не опирались на две силищи, два чудовищных сооружения человеческих рук (мы сейчас сказали бы — на две надстройки) — на государство и церковь, на силу власти и силу религии, на «тиранию» и «суеверие». С помощью этих двух аппаратов удается, во-первых, расколоть народ на разрозненные и даже враждующие части, во-вторых, — заставить легковерную и невежественную массу уверовать во что надо и поэтому принять с благоговением и покорностью все навязанные ей законы. У Мелье бесконечно много раз то мелькает мимоходом, то снова тщательно пояснено и
рассмотрено это деление на две части сил, охраняющих все зло в жизни его прихожан, для которых он пишет. Это излюбленное открытие. Их две, не меньше, чем две, и не больше, чем две. Снова и снова «одни и другие»; одни тиранически господствуют над нашим телом и имуществом, другие — над нашей совестью; государи и прочие сильные мира сего являются самыми крупными ворами и убийцами из всех существующих в мире, а служители религии — самыми наглыми обманщиками народа.
Мелье ничуть не смешивает эти два инструмента господства. Он замечает, что религия и политика на первый взгляд вроде бы и не могут ужиться друг с другом, должны бы составлять контраст и противоречие друг другу по всем своим принципам. Но между ними царит нераздельная, беспринципная дружба. «Они уживаются, как два вора-карманника, которые прикрывают и вызволяют друг друга».
Это вторая сторона того же излюбленного открытия Мелье. Религия, говорит он, поддерживает даже самое дурное правительство, а правительство, в свою очередь, поддерживает даже самую нелепую религию. Священники призывают свою паству под страхом проклятия и вечных мук повиноваться начальству, князьям и государям, как власти, поставленной от бога. В свою очередь, государи заботятся о престиже священников, наделяют их жирными бенефициями и богатыми доходами, поддерживают их в пустых и шарлатанских функциях богослужения и приказывают народу считать святым и священным все, что они делают и чему учат.
Все это было на самом деле не бог весть как хитро заметить в окружавшей Мелье жизни. Он выхватывает свои выводы из самой ее гущи, из самой паутины. Им руководит страсть разоблачения. Внимание его сосредоточено не на «базисе» — не на феодале, местном господине, вымогающем сотней приемов поборы с крестьян. Тут все как на ладони. Он разоблачает покровителей и соучастников, тех, кто удерживает народ в покорности и одновременно рвет с него в свою пользу еще и еще куски его имущества. Понятно, что и из двух надстроек Мелье больше внимания уделил религии. Ее разоблачить труднее, она — передний край, она давит на мозги; стоит открыть глаза на нее, и дальше все само обнажится.
Открытие, так глубоко полюбившееся Мелье, и помогло ему проникнуть в тайну молчания умных и образованных людей века. Они все так или иначе припали к этим источникам, питают из них свое богатство и свое честолюбие. Они все куплены, ибо вознаграждены достатком, спокойствием и почетом за молчание, за приноравливание свое к законам и вере, хотя и сознают их ложность. И бесчисленные чиновники и бесчисленные духовные лица услуживают тем, кто им платит или кто допускает их к источникам доходов. «Для правителей и их сообщников, а также для священников, которые управляют совестью людей и обеспечены тепленькими местечками, это — золотое дно, рог изобилия, доставляющий им все блага как по мановению волшебного жезла».
Кто станет рубить сук, на котором сидит! Вот они и молчат о том, что знают, и говорят то, ложность чего знают. Как ни трудно им порой превозмочь себя, им все же гораздо выгоднее и удобнее приспосабливаться хотя бы для видимости к политике и религии.
Таковы мысли, теснившиеся и зревшие под круглой шапочкой кюре из Этрепиньи и Балэв. Он вместе с тем разбирался в самом себе, вел предельно честную беседу с собой о себе и о том, какой принять план своих действий — единственный и уже непоправимый.
Ведь те, кого он разгадал, такие же, как он, а он такой же, как они. Пусть он уменьшил доходы со своих прихожан до самой малой величины, жил совсем скромно. Все равно он зарабатывал тем, что внушал им нелепости религии, притом отлично понимая, что это нелепости. Как и другие, он молчал об опасной правде и говорил выгодную ложь. Он нарисовал, выходит, их портрет с самого себя, он обобщил свой образ и свою трагедию на всю Францию, на всех умных и образованных французов. Он сделал это по праву, зная жизнь, хотя историку непосильно узнать, в какой мере действительно в умы проникало тогда это двойственное сознание, это тайное неверие в явную веруй потаенное зрение при показной слепоте. Во всяком случае, ржавчина действительно проникла глубоко. Сами современники удивленно называли годы Регентства годами «безверия».
Итак, кюре Мелье должен был найти отвечающее «естественному разуму» решение неразрешимой задачи. Оно должно было быть приложимым не только к нему лично, но иметь как бы всеобщий характер. Она должна была найтись, эта существующая истина, — единственная, простая, верная для всех. Несомненно, долгие годы своей жизни этот сын и пастырь крестьян раздумывал над безвыходным положением: истину необходимо высказать, но высказать ее невозможно.
Наконец он нашел.
Нам сейчас даже трудно себе представить, какую силу в старину придавали последней воле человека перед смертью. Бог весть в каких глубинах коренилось это почтение к предсмертным словам покойника. Первобытный человек был уверен, что спорить с живым так-сяк можно, но продолжать с ним спор, когда он стал духом, — значит навлечь на себя уже совершенно неотразимые тумаки с того света. Последнее слово оставалось за покойником. Этому слову не перечат, его беспрекословно выполняют. Оно непререкаемо и священно. Если таков был седой обычай, то новую силу в него влило развитие права частной собственности. Что это была бы за собственность, если бы человек не мог дарить и завещать ее. В древнюю форму влился новый сок: благоговение перед завещанием стало могучей скрепой имущественных отношений между людьми, стало необходимейшим и неприкосновеннейшим предрассудком для образования богатств и сокровищ. Теперь уже святость последней воли умершего не только поддерживал обычай, но разжигали и охраняли и закон и вера.
На этот окруженный детальнейшим юридическим и церковным церемониалом, незыблемый и охраняемый предрассудок и упал взгляд Мелье. Завещание! Тем более, если оформить его по всем нотариальным правилам, в судебной регистратуре бальяжа, — оно же не может остаться невыполненным! С другой стороны, завещание священника вдвойне священно. Круговая порука клира заставит этих тартюфов, этих святош елейно исполнить даже сумасбродство покойного собрата. Ибо ведь никогда раньше не приходило в голову никому из духовных лиц, как известно, не имевших семьи, использовать право завещания для опасных и подрывных целей. Ведь после смерти какой был бы им расчет тормошить земную юдоль?
Хитрость была всесторонне и практично обдумана Жаном Мелье. Если он изложит истину в письменной форме, а в завещании укажет, как свою последнюю волю, чтобы написанное было прочитано вслух в церкви его прихожанам, это прежде всего не содержит в себе той опасности для кого бы то ни было, как если бы он сам, живой, произнес эти слова.
Вот первые строки тою, что согласно замыслу должны были прослушать прихожане. Откровенные, скорбные строки. Поскольку, говорил Мелье, он не мог при жизни открыто высказать им то, что думал о порядках и устройстве правления людьми, об их религии и нравах, он решил сказать им это после своей смерти. «Я желал бы сказать вам это во всеуслышание перед смертью, когда почувствую, что дни мои подходят к концу, но еще буду свободно владеть способностью речи и суждения. Однако я не уверен в том, что в те последние дни или минуты в моем распоряжении будет достаточно времени и что я буду сохранять самообладание, необходимое для того, чтобы открыть вам свои мысли. Это побудило меня изложить их вам теперь в письменном виде, приведя вам ясные и убедительные доказательства всего того, что я намерен сказать».
Итак, первое преимущество замысла с завещанием — это отсутствие опасности Опасность, объясняет Мелье, практически отсутствовала бы и в случае, если бы он открылся непосредственно перед самой смертью — никто не успел бы покарать его на смертном одре. Но это значило подвергать риску все дело жизни: случайности болезни могли нарушить план; да и где было бы умирающему взять сил и времени для изложения всей этой огромной, хоть и простой, философской системы, всего здания научных аргументов и логических доводов.
Второе преимущество задуманного хода Мелье состояло в том, что дело никак не могло бы ограничиться чтением его рукописи перед прихожанами Этрепиньи и Балэв: этот акт, своего рода скандал, должен был с полной необходимостью повлечь расследование, а именно — чтение его замогильного трактата как священниками соседних приходов, так и руководителями реймской епархии. Этому расчету соответствуют оставленные Мелье предсмертные письма и тем и другим. Мелье даже предупреждает этот вероятный ход событий — сам направляет генеральному викарию в Реймсе экземпляр сочинения, адресованного, оказывается, не только народу, но и «особенно нашим собратьям». Он просит довести его до сведения духовенства «для того, чтобы вы были первыми информированы о нем и чтобы вы могли, если сочтете нужным, совместно обсудить его и иметь о нем такое суждение, какое вам будет угодно». В предсмертном письме, адресованном кюре соседних приходов, Мелье настаивает на том, чтобы они серьезно, бесстрастно, без предубеждения рассмотрели его доводы и доказательства и тогда либо согласились бы с ним, либо пытались бы опровергнуть. Расчет ясен: за исполнением его завещания последует чтение рукописи духовенством, посыплются опровержения, и среди собратьев по сословию, куда как любопытных до вольнодумства, обязательно найдутся и такие, кто либо не устоит перед его очевидной правдой, либо перескажет его слова в другие уши, а то и перепишет их для других глаз Затея с завещанием означала, следовательно, шанс, почти уверенность, что мысль его и голос его не канут, как камень.
На шахматной доске был один-единственный ход, не ведший к проигрышу. Жан Мелье нашел и сделал этот ход. Но у затеи с завещанием была не только жизненная, практическая сторона. Сначала надо взглянуть и на другие достоинства плана.
И первые аккорды творения Мелье, только что приведенные, и заключительные аккорды финала не могли не потрясти сознания слушателей и читателей. Именно тем, что автор говорит с ними перед самой смертью, говорит о том, что думал и скрывал всю жизнь, говорит из-за гроба. Смерть служит ошеломляющим доказательством его искренности. Он не получит никакой, ни малейшей пользы от своего признания и вполне мог бы уйти без него. Одна только одержимость истиной может объяснить его поступок.
Недаром именно в этом Вольтер позже усматривал главный источник покоряющего воздействия книги Мелье на читателя. Он писал Даламберу в 1762 году: «Кажется, „Завещание“ Жана Мелье производит очень сильное действие. Оно убеждает всех, кто прочитал его. Этот человек рассуждает и доказывает, при этом он говорит перед лицом смерти, в момент, когда и лжецы говорят правду, — и это самый сильный из всех аргументов. Жан Мелье должен убедить весь мир». В письме к Дамилавиллю Вольтер писал чуть позже: «Я думаю, ничто никогда не произведет более сильного впечатления, чем книга Мелье. Подумайте: какое огромное значение имеют слова умирающего, к тому же священника и честного человека». Через два года Вольтер возвращается к тому же: «…раскаяние добряка священника перед лицом смерти должно производить сильное впечатление. Этот Мелье должен был бы иметься у всех».
Кстати, читатели Вольтера не могли оценить и десятой доли убедительности предсмертной исповеди «добряка священника», ибо ведь Вольтер приписал, будто бы тот не у людей, а у бога просил прощения за то, что проповедовал христианство. У высшего, настоящего бога. Но в таком фальшивом свете вовсе уж не бескорыстным выглядит «добряк священник»: опасался, видно, наказания от бога на том свете, раз просил у бога прощения.
Логическая цельность и глубина решения, принятого Мелье, открывается, только если учитывать,
Это не вздох умирающего. Это необходимое, чтобы его верно поняли, философское доказательство своей полной личной незаинтересованности в чем бы то ни было. Он — ничто, его нет, когда он говорит это. И письмо к соседним кюре он заключает тем же, но в форме злой насмешки. Он отказывается принять от них даже пожелание «почить в мире», — пусть они сами пребудут в мире, пока живы, он же, как и все мертвые, не будет знать, ни что такое покой, ни что такое мир, ни что добро, ни что зло. Для того чтобы это знать, надо жить. А он, Мелье, будучи ныне мертвым, даже не может им вежливо сказать «ваш покорнейший и преданный слуга».
Наконец вот еще кукиш, который он показывает из могилы своим будущим гонителям: «Пусть священники, проповедники и богословы, а также все покровители этого обмана и шарлатанства выходят из себя и возмущаются после моей смерти сколько ism угодно, пусть называют меня нечестивцем, вероотступником, богохульником и атеистом, пусть сколько угодно поносят и проклинают меня, — это меня нисколько не трогает и не смущает. Пусть они сделают с моим телом, что хотят: пусть изрубят его на части, изжарят или сварят и съедят под каким угодно соусом — это мне совершенно безразлично. Я буду уже всецело вне пределов их досягаемости; ничто уже не будет в состоянии устрашить меня».
Все это не надо понимать слишком просто: будто Мелье вообще безразлично, что будет после него. Нет, речь идет о полном отсутствии какой-либо личной заинтересованности, но не заинтересованности в судьбе своих идей, как и в судьбе тех, для кого он так старался додумать и изложить истину.
Замысел посмертного выступления и состоит прежде всего в том, что автора не будет, а сочинение его волей-неволей должны будут обсуждать, хотя бы опровергать, и тем самым высказанное им будет жить. Те, кто не сумеет опровергнуть его столь же строгими и логичными доводами, как и его собственные, обязаны будут — да, да, да, будут именно обязаны — отстаивать истину и действовать впредь сообразно истине, открывать глаза народу, бороться за установление справедливых, разумных ч естественных порядков между людьми. По меньшей мере Мелье допускает, что у него будет не меньше сторонников среди разумных и честных людей, чем хулителей среди прочих, хотя бы даже многие его сторонники будут вынуждены вслух осуждать его. Те, кому он поможет открыть глаза, уже не могут их закрыть, даже если б им пришлось держать свои глаза опущенными долу. Его сочинение не могут окружить забвением и молчанием, с ним по крайней мере должны будут воевать, а значит и вдумываться, — таков первый выигрыш.
Второе, может быть более важное. Узнав о придуманном им рецепте, как можно выполнить свой долг перед истиной, ничем не рискуя при жизни, ведь и другие из умных и образованных, знающих, но скрывающих истину — а это почти все они! — станут поступать, как и он. Мелье с чистой, отвлеченной наивностью уверяет их: если они, как и он, не решаются выступить при жизни, пусть в таком случае они сделают это хоть один-единственный раз — в конце дней своих. Если бы все те, кто, как он и лучше его, знают человеческие отношения, знают обман и правду, высказали по крайней мере под конец своей жизни, по крайней мере перед смертью все, что они на этот счет думают, вскоре оказалось бы, что мир изменил бы свой вид и облик. Подражание ему, воспроизведение его акта кажется Мелье неминуемым, ибо это есть решение основного, казалось неразрешимого, противоречия всех мыслящих людей века. Это был еще неизмеримо больший выигрыш.
Третьим, по убеждению Мелье, было то, что другие это сделают гораздо лучше, чем он. Он искренне и скромно повторяет это. Он настаивает на этом перед реймским генеральным викарием: «Признаюсь, что вовсе не я должен бы, мсье, говорить вам об этих вещах, это должно было исходить от лица, более даровитого, да и более авторитетного, имеющего большее значение, чем я; этого я очень бы желал, ибо это произвело бы на умы людей большее действие». Но пока другие молчат, Мелье просит выслушать хотя бы его несовершенные речи, ссылаясь на слова пророка: истина вышла из земли. «Ибо она действительно выйдет из земли, поскольку она выходит из моих уст; я на самом деле есть не что иное, как земля».
Итак, выступят обязательно и другие, и лучшие, чем он, раз он стронет лавину с места. Надо лишь суметь ее стронуть. Да и решат исход не образованные собратья по уму и по перу, они будут лишь союзниками народа, а народ.
Но почему же все-таки именно он, кюре из Этрепиньи, он, маленький, неприметный человек, проведший тихую, спокойную жизнь, почему он, один-единственный и одинокий, должен толкнуть лавину, которая в своем могучем падении, давно покинув его, преобразит человеческий мир? У Жана Мелье есть только один далекий и от философии и от самовосхваления ответ: я должен был это сказать, поскольку я не вижу никого, кто бы это сказал.
Его не интересуют ни похвалы, ни упреки. Он знает, что изложил истину не лучше, а хуже, чем могли бы другие. Почему же он? Просто потому, что он не видит других. Умные и образованные люди молчат. Что же кивать на них, когда долг перед истиной повелевает ему сказать хотя бы так, как он придумал, — после смерти. Мелье и решил сказать за них. Просто так вышло, ему не решить этого вопроса. Никогда не приходило в голову Жану Мелье даже и поставить другой близкий вопрос — почему полагает он, что именно сейчас «настало время» положить конец царству тирании и суеверий, почему именно в его дни можно сказать, что «пора», наконец, открыть народу глаза на притеснения и обман, которые «слишком долго» удерживались, «достаточно времени» тяготили народ? Почему теперь «пора» и «пришел час»? Оправдать этот грубый логический провал можно только одним: не только Жану Мелье, а и никому в XVIII веке не могло еще прийти в голову так поставить вопрос.
Мелье взял на себя своеобразный подвиг: раз никто — то я; раз не в жизни — то через смерть. В этом подвиге — ни Голгофы, ни страдания, ни позы мученика.
Ответ на вопрос, почему именно ему выпал на долю этот подвиг без всякого геройства, следовало бы искать в том, что Жан Мелье, крестьянин и сельский священник, был если не единственным, то редким, кто находился зараз в обоих кругах: из тех, кто знает правду, из образованных, он тот, кто хочет ее сказать; из тех, кто хочет правды, из угнетенных и обманутых, он тот, кто ее познал.
На вопрос, почему именно тогда приспело время для богатырского дела, мы уже знаем отчасти ответ: Жана Мелье родило огненное дыхание мятущегося, восстающего, потерявшего рабскую покорность народа.
Понимал ли Мелье, что он сам обязан своими идеями народным массам? Иногда может показаться, что он только хочет поучать и просвещать народ. Но нет, знает он и то, что высказанные им истины уже почти поняты массами, нужен лишь последний толчок. «Было бы легко рассеять заблуждения народных масс. Большинство людей сами уже частично видят ложь и злоупотребления, в которых их держат, и в этом смысле им нужна лишь некоторая помощь и несколько больше просвещения, чтобы увидеть ясно…» Вырвавшиеся слова «большинство людей сами уже частично видят» приоткрывают перед нами завесу над бессчетным множеством откровенных бесед кюре из Этрепиньи и Балэв со своими прихожанами. «Большинство людей»! Эти слова свидетельствуют о громадном опыте общения с людьми и обсуждения их сокровенных мыслей. Вот откуда Мелье узнал, что в самом деле они «сами уже частично видят», что действительно им «нужна лишь некоторая помощь». Не только истина неодолимо побуждала Мелье написать свое сочинение. «Записи мыслей и мнений Ж.М., священника, кюре из Этрепиньи и Балэв, о некоторых ошибках и заблуждениях в поведении людей и в управлении ими» — это поистине записи настроений и помыслов огромной, ропщущей и, как виделось ему, еще недостаточно прозревшей, недостаточно просветившейся, еще глупой массы. Получив всю свою силу от народа, Мелье хотел бы всю ее вернуть скованному титану, чтобы помочь ему подняться. «Я хотел бы иметь силу сделать мой голос слышным от одного края королевства до другого и даже от одного конца земли до другого; я готов кричать изо всех сил», — «все вы, которые не понимают, научитесь, наконец, познавать свое собственное благо, научитесь познавать, в чем ваше истинное благо, все вы, еще неразумные, научитесь же, наконец, стать умными!» Мелье отождествляет свое дело с делом народа. Умирая, он пишет соседним кюре: «Если вы хотите ответить на это письмо, адресуйте его народу, который возьмет на себя защиту моего дела, или, вернее, защиту дела самого народа, ибо речь идет здесь вовсе не обо мне, не о моем частном интересе… Пусть же народ защищает свое дело, если ему того захочется и как ему захочется…»
Так звучал реквием Жана Мелье. Гордые звуки его тонули в безбрежном хоре народа, творящего свое будущее.
Но торжество великого замысла зависело от точности и продуманности практического исполнения. От ловкости, хитрости, от учета наперед малейших мелочей и всей перспективы дальнейших событий Мелье взывает прямо к народу начните с тайного сообщения друг другу своих мыслей и желаний! Распространяйте повсюду с наивозможной ловкостью писания, «вроде, например, вот этого», то есть его собственного посмертного произведения. Трепеща о трех оставляемых экземплярах своей рукописи, Мелье пишет «Только бы они уцелели! Ибо политике нашей Франции не свойственно допускать, чтобы писания подобного рода опубликовывались или чтобы они оставались в руках народа. Но чем больше запрещают читать и издавать этого рода писания, тем больше их надо повсюду читать и издавать» Никто, пишет Мелье, не догадывается и не решается взяться за просветительную работу среди народа, а кто и решился — «его книги и писания не получают широкой огласки, их никто не видит, их умышленно устраняют и скрывают от народа»
Затея с завещанием была продумана так, как только заключенный продумывает план побега из тюрьмы. Это была почти немыслимая фантазия. Это во что бы то ни стало должно было проложить себе дорогу в реальность.
Вероятно, окончательный текст своего сочинения, которому потомки присвоили имя «Завещание», Мелье писал в двадцатые годы XVIII века. Грозила слепота, он спешил. Огромное сочинение на 366 больших листах было собственноручно переписано им начисто в трех экземплярах собранно, мобилизованно, безошибочно делал старик сотню раз продуманные последние приготовления к «побегу» — побегу в смерть и бессмертие. Один экземпляр он доставил в нотариальную контору, как тогда говорили — в судебную регистратуру административного центра бальяжа, города Сент-Менеульд. Это и было завещание в собственном смысле. Сдавая бумаги для хранения до своей смерти, кюре Жан Мелье приложил письменное завещательное распоряжение, чтобы написанное им было сообщено его прихожанам и послужило им свидетельством истины. Второй экземпляр Мелье предназначил ведомству духовного суда реймского архиепископа с сопроводительным письмом на имя реймского генерального викария. Это было перестраховкой на случай, если первый, основной вариант все-таки почему-нибудь сорвется. Мелье рассчитывал, несомненно, на то, чтобы его рукопись могла этим путем проникнуть в круги образованного и приобщившегося к книжному яду своего века духовенства и вызвать в его среде необходимые ему споры. Третий экземпляр был еще одной, крайней перестраховкой. Он был предназначен, собственно, не официальным инстанциям, а частным лицам. Неподалеку от Этрепиньи, в городе Мезьере, проживал знакомый и, может быть, друг Мелье, некий господин Леру, о котором мы, в сущности, не знаем ничего, кроме того, что он был судейским служащим — адвокатом и прокурором парижского парламента. Через его посредство или, может быть, для передачи ему рукопись Мелье оказалась на хранении в ратуше Мезьера. Можно уверенно утверждать, что именно к этому третьему экземпляру было приложено и сопроводительное письмо Мелье к кюре соседних приходов, а вернее говоря, письмо к одному из кюре, обозначенному буквой «Д», для сообщения и другим собратьям. В таком случае выходит, что третий экземпляр доверялся заботам личных знакомых Мелье, на которых он считал возможным рассчитывать — господина Леру и кюре «Д». Вероятно, «Д» — это кюре Делаво.