Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Апдейт консерватизма - Леонид Григорьевич Ионин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рынок, следовательно, освобождается от ответственности за все. Справедливость и несправедливость, равенство и неравенство — все это просто не имеет отношения к рынку. Если я разорился и потерял все, а другой человек вдруг невероятно разбогател — это не есть несправедливость, во-первых, и этим не устанавливается неравенство, во-вторых. И то, и другое — справедливость и равенство — могут быть атрибутами только сознательных человеческих установлений, а не стихии рынка. Вмешательство государства в эту стихию постоянно порождает несправедливости и неравенства. Это относится и к вмешательствам, специально направленным на ликвидацию какой-то несправедливости или какого-то неравенства. Например, повышение зарплат врачам в бюджетных медучреждениях на какое-то время делает их счастливыми, и они считают это повышение безусловно справедливым. Но тут поднимают голос учителя, которые, конечно же, справедливо считают, что их обошли, проявив тем самым несправедливость. Конечно, всегда есть люди, которые от конкретных шагов перераспределения выигрывают. Но в целом попытки добиться таким образом справедливости не приводят к искомому результату, потому что ликвидация одной несправедливости порождает другую, и сама цель оказывается недостижимой.

Именно эта проблема встала в свое время перед советской властью. Социальная справедливость и материальное равенство могли быть достигнуты, логически рассуждая, одним из двух способов. С одной стороны, подходя теоретически, можно было ожидать могучего взлета «производительных сил», в результате чего общественные богатства, по словам советской пропаганды, «польются полным потоком», и ничего перераспределять уже не понадобится, поскольку каждый будет брать из общественных закромов сколько ему надо. Это и будет царство равенства и справедливости, то есть взыскуемое «Царство Божие», то есть Коммунизм. Как ни удивительно, советские вожди в это верили — иначе один из них (Никита Хрущев) не пообещал бы в начале 1960-х наступление коммунизма через двадцать лет, то есть в пределах жизни одного поколения. Впрочем, так и звучал официальный лозунг: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Если бы вожди были неискренни и врали сознательно, они отодвинули бы эту сакраментальную дату лет как минимум на пятьдесят.

Вторая стратегия заключалась в том, чтобы обеспечить фактическое материальное равенство, а тем самым и социальную справедливость, путем установления жесткой верхней границы материального достатка. Пропагандируя в теории скорое пришествие коммунизма, советские вожди приняли в качестве временной меры именно этот путь. Был установлен практически универсальный для всей страны «идеальный» стандарт потребления: отдельная типовая квартира для каждой семьи, автомобиль отечественного производства, телевизор, холодильник и стиральная машина также отечественного производства, дачный домик (или дача), ежегодный отдых в Крыму или на Кавказе. Квартиру следовало получать от государства, все остальное можно было купить. Экономическая ситуация была такова, что даже этот стандарт для огромной массы населения был недостижим. Но, по крайней мере, достижение равенства и справедливости переставало быть бесконечным процессом. Равенство было, так сказать, операционально определено, и становилось ясно, что надо сделать, сколько квартир построить, сколько автомобилей, телевизоров и т. д. выпустить для его достижения. И вопрос справедливости получал простое решение: если у меня и у соседа одинаковые квартиры (а также и машины, и холодильники и т. д.), то все справедливо. Разумеется, это только логическая модель. На самом деле она никогда не была полностью реализована и отражала лишь стандарт потребления городского «среднего класса». Разные национальные традиции, локальные особенности, градации статуса, различия финансовых возможностей, индивидуальные вкусы, наконец, — все это влияло на уровень и стиль потребления. Так что тотальной уравниловки в реальной советской жизни не было [32], хотя как тенденция она существовала.

Безусловно, логическим завершением всех попыток уравнения путем перераспределения должна явиться полная и окончательная «уравниловка», то есть тотальное уравнивание материальных обстоятельств жизни всех людей. Это, конечно, утопический идеал, но и он, логически рассуждая, не может привести к полному счастью и социальному миру. Ведь попытка уравнивания материальных обстоятельств жизни фактически неравных людей в конце концов породит резкую социальную дифференциацию, которая станет рассматриваться многими как злостная несправедливость и снова пробудит огромное количество конфликтов. В значительной мере именно этот конфликтный потенциал равенства, достигнутого путем материального уравнения всех, и явился одной из важных причин распада Советского Союза и вообще гибели советского, как теперь принято выражаться, проекта. Эта катастрофа стала практическим доказательством (теоретически это было уже давно показано) того, что любая политика перераспределения не может обеспечить материальное равенство людей. Более того, любая попытка перераспределения (не важно, мирного или насильственного) во имя достижения равенства порождает новое неравенство.

Равенство перед законом, то есть равенство шансов, есть единственная форма равенства, которая дает выход из этой дурной бесконечности. В экономическом смысле — это равенство шансов перед лицом стихии рынка. Равенство, как и справедливость, заключается здесь в том, что каждому предоставлены равные шансы, что отнюдь не гарантирует равенства результатов, поскольку равенство шансов есть для людей фактически равенство прав на реализацию своего неравенства.

Как уже сказано, давно и многими философами и экономистами теоретически продемонстрировано преимущество рынка перед централизованным распределением и перераспределением благ. Беда только в том, что рынок одних возносит на вершину богатства, а других сбрасывает в пропасть нищеты. И для этих проигравших всегда будут звучать пустой спекуляцией, если не злобным издевательством, обоснованные и разумные суждения о том, что их шансы были равны (они, мол, сами виноваты?); что, хотя они и проиграли, но у них была и есть свобода выбора; что одни люди умнее и удачливее, чем другие; что существует естественное неравенство от рождения; что рыночная стихия есть игра случая и что во всем этом нет ни грана несправедливости и неравенства. Это судьба! Апелпируйте, мол, к судьбе или к Богу, возможно, будете услышаны. А еще неимущих утешают советами: работайте усерднее, экономьте, ищите свой шанс и поймаете птицу счастья.

Но это правильно, и другого пути нет. Не только теоретически, но и на самой реальной практике капитализм дает каждому действительные шансы улучшить свое материальное положение, а часто и совокупный материальный и социальный статус. Об этом уже говорилось в начале главы. Богатые становятся богаче, но и бедные становятся богаче (хотя при этом разрыв между богатыми и бедными увеличивается). Бедные могут стать еще богаче, теоретически они могут стать бесконечно богатыми, ибо никакая перераспределительная политика не кладет границы преуспеванию. В западных обществах достигнут небывалый доселе рост благосостояния, и хотя нынешний финансовый кризис существенно подорвал процветание и умерил прежний безграничный оптимизм, все познается в сравнении, а сравнение, безусловно, говорит в пользу капитализма. Даже обездоленные обездолены не так, как раньше, или как в странах третьего мира, а те, кто сорвались в «пропасть нищеты», на самом деле не ударились о каменистое дно, а пойманы мягкой страховочной сеткой государства всеобщего благосостояния, социального государства. Политике всеобщего благосостояния посвящен раздел «Семья и демография» настоящей книги.

Тем не менее недовольство растет. Таков парадокс современного хозяйства и общества: производство растет, и благосостояние граждан растет, а удовлетворены эти граждане все меньше и меньше, и все громче звучат требования равенства. Эти требования составляют опять, как и столетие назад, сердцевину программ всех политических партий, «принцип консенсуса номер один». Под пером критически мыслящих интеллектуалов и в современных медиа они приобретают самые разные формы, о которых упоминалось выше: борьба против эксплуатации труда; борьба за освобождение женщин (поскольку политически вроде бы почти все в порядке, идет борьба за сексуальное освобождение женщин); за экологию, против глобального потепления; прогрессивная общественность проводит теперь даже демонстрации против рака груди. Но подоплека всего этого и конечное основание всех этих многообразных протестных движений — борьба за равенство. Рост требований равенства — следствие того простого факта, что капиталистическая рыночная экономика оказалась не в состоянии удовлетворить всех, хотя в теории она этими возможностями располагает. Более того, она оказалась не в состоянии обеспечить равенство возможностей, ибо некоторые возможности априори ограничены и, грубо говоря, на всех не рассчитаны. Это такое новое и интересное затруднение, которое оказывается непреодолимым как для социализма, так и для капитализма.

Борьба за позиции (ограниченность ресурсов как причина неравенства)

Затруднение состоит в невозможности достижения равенства, определяемой в конечном счете социальной ограниченностью ресурсов. Речь идет не об естественных границах, о которых когда-то много говорили исследователи из так называемого Римского клуба, да и сейчас твердят всякого рода алармисты, а именно о социальной ограниченности ресурсов, состоящей в том, что существует огромный разрыв между желаниями каждого индивида и тем, чем располагает общество.

Блага, в которых наиболее ярко проявляется социальная ограниченность ресурсов, американский социолог и экономист Фред Хирш в своей книге о социальных границах роста назвал позиционными благами [33]. Позиционные блага — это та специфическая область экономики, где возникают проблемы, неразрешимые для либеральных экономистов, ибо их не решить, указав на дальнейший безграничный потенциал роста, когда будет достигнут такой уровень всеобщего благосостояния, что исчезнет как ощущение неравенства, так и требование справедливости. Как витиевато формулирует Больц, «позиционные блага сигнализируют о той мели, на которой терпит крушение корабль экономического либерализма» [34].

Фред Хирш называет либеральный общий принцип свободной рыночной экономики динамическим эгалитаризмом. Экономический рост, говорит он, — это агент эгалитаризации, действие которого реализуется во времени. Никакая политика перераспределения и обеспечения равенства не нужна, она может только нарушить естественный процесс, который протекает следующим образом. Двигатель рынка — потребительские запросы, в первую очередь богатых, тех, кто стоит на вершине социальной пирамиды. Эти возникающие запросы с течением времени удовлетворяются и возникают новые, а уже удовлетворенные, то есть утратившие актуальность запросы богатых воспринимаются как актуальные более низкими социальными слоями. То, что воспринимается как роскошь нынешним поколением, становится стандартом в следующем и считается само собой разумеющимся в том, что следует уже за ним. Сегодня автомобиль и телевизор есть у каждого, кто хочет их иметь. А ведь те, кому за пятьдесят, могут вспомнить, что это были статусные предметы, владение которыми отличало человека от окружающих. Это пример из относительно давнего прошлого. Совсем свежий пример: мобильные телефоны, которые еще десяток лет назад были исключительной принадлежностью бизнесменов, крупных чиновников и бандитов, сегодня стали банальным потребительским предметом. А школьники считают, что они были всегда и не представляют, что без них можно жить. В общем, самые богатые и успешные всегда были в авангарде потребления, и именно неравенство в потреблении побуждало остальных сравниваться с ними. Так все хорошие вещи постепенно «спускались» сверху вниз в народные массы. И пока рост продолжается и процесс уравнивания идет своим чередом, нет почвы для требований справедливости, состоящей в перераспределении доходов. Просто потому, что всем все время становится лучше.

Эти соображения, совпадающие с идеями, образующими мейнстрим либеральной экономики, мы не комментируем. Важны дальнейшие рассуждения Хирша, показывающие, что эта либеральная стратегия не работает в отношении позиционных благ. Позиционные блага — это блага, имеющиеся в определенном, принципиально ограниченном количестве и не могущие быть умноженными по желанию потребителей. Это — места, позиции в самом широком смысле слова: места в первом ряду партера в театре «Ла Скала», квартира в престижном районе, место в отеле с видом на Кремль, уединенный домик на опушке леса, место в совете директоров «Газпрома» и т. д. Но это и другие блага, имеющиеся в ограниченном количестве, — картины Айвазовского, например. Конкуренция за такие блага — это, как правило, игра с нулевой суммой. Если одни что-то получают, другие получить уже не могут. Кто-то удовлетворен, а кто-то расстроен, все удовлетворены быть не могут. Картины Айвазовского и места в совете директоров «Газпрома» существуют в ограниченном количестве, и увеличить их число либо абсолютно, либо практически невозможно. В играх с нулевой суммой, каковыми всегда являются споры и соревнования за лучшие места, изменить что-то можно только путем перераспределения. Либо — если предложение расширяется — путем «перевода» позиционных благ в обычные, непозиционные блага. Но тогда они теряют свою специфику как позиционные блага, а вместе с этим и привлекательность. Если уединенные домики заполнили всю опушку, то каждый из них уже не уединенный домик, то есть он потерял качество позиционного блага, а потому и перестал быть привлекательным.

Позиционные блага — это абсолютно дефицитные блага. И дело даже не в цене или не только в цене. Есть высококачественные и очень дорогие товары, которые, однако, доступны в любом желаемом количестве и объеме. Софтвер можно без всяких затруднений распространять миллионами и миллионами копий. Но вид на храм из окон моей квартиры имеется в единственном экземпляре. Автомобиль «феррари» дорог, но доступен, а автомобилей «феррари» 1936 г. выпуска во всем мире три штуки. Поехать в Африку может каждый, а поохотиться на носорога лишь некоторые.

Логика позиционных благ переходит сегодня и на образование и медицину. Ожидается, что спрос на здоровье и образование в будущем может значительно превысить предложение, потому что это связано с персональными услугами, производительность которых трудно повысить кардинально без снижения их качества. Поэтому получить высшее образование вообще достаточно легко, а получить его в элитарном университете трудно. Тем более что образование играет ключевую роль в борьбе за лучшие места (позиции).

Борьба за лучшие места — это игра с нулевой суммой. В условиях демократии нет никаких ограничений на участие — все могут участвовать. Это не то, что в сословном обществе, где позиционные блага, как правило, оказывались статусными благами. Занятие определенных должностей (мест), владение определенным имуществом было возможно только для обладателей определенного сословного статуса. В Государственном совете Российской империи не могли заседать мещане. И невозможно представить, чтобы на балете рядом с Евгением Онегиным в партере оказался крестьянин.

Но если применительно к обычным, непозиционным благам экономическая демократия выглядит как всеобщий уравнитель (агент эгалитаризации, по терминологии Хирша), ибо каждый имеет возможность участвовать в борьбе за эти блага и все могут их обрести, то борьба за позиционные блага, наоборот, порождает неравенства, ибо в борьбе могут участвовать (условно говоря) все, а обретут искомое только один или только немногие. Так равенство порождает неравенство. Возникает целая система неравенств, которая ставит некоторых индивидов — самых экономически успешных — вне категорий равенства, а в некотором смысле даже вне общественной системы. Здесь дело обстоит совсем как в советской системе дефицита — тот, кто обладает абсолютно дефицитным товаром, получает двойное удовольствие: он не только наслаждается самим товаром, но и его дефицитностью. Например, поездка за границу в советское время приносила удовольствие не только тем, что человек мог любоваться красотами и наслаждаться шоппингом, но и тем, что давала ему возможность почувствовать собственную исключительность, в некотором роде избранность. Это был статусный символ, который обозначал, что в соревновании за дефицитные возможности этот человек — среди лидеров. Кто владеет чем-то редким, вызывает зависть других. Если соседу недоступно то, что я могу себе позволить, это греет мне душу и удваивает удовольствие от пользования предметом владения. Все это показывает, что дефицит — понятие универсальное и что психология дефицита свойственна всем людям без исключения, а не только вечно униженным «совкам». Дефицит — это, в некотором смысле, другое название позиционных благ. Когда общий жизненный стандарт растет, потребление перестает быть индивидуально ориентированным непосредственно на поддержание существования, а приобретает социальный характер, то есть удовлетворение, которое я получаю от товара или услуги, зависит от потребления других. Условия потребления становятся тем хуже, чем больше народу потребляют ту или иную вещь. Чем больше людей ездит на автомобиле, тем меньше удовольствия от этого получаешь. Чем больше соотечественников встречаешь на зарубежных курортах, тем меньше туда хочется. Все это относится не к качеству продукта или услуги, а к обстоятельствам его использования и получения. Как говорит Больц, сама по себе идея съездить на недельку в Венецию великолепна, но ведь та же идея пришла в голову десяткам тысяч других людей!

Таковы обстоятельства существования и функционирования социально ограниченных благ. Если выразить все это в одной фразе, то она будет звучать так: не все могут достичь того, чего может достичь каждый (Н. Больц). Каждый может получить сегодня вечером в ресторане лучший столик в углу у окна, но не все, кто там будут сегодня вечером. Многие не могут обладать вещами, которыми хотят обладать. И это постоянный мотив и основание для желания перераспределения. Если экономическое неравенство не корректируется политикой перераспределения (прежде всего налогами), то это неравенство накапливается — это общее место в экономике. Богатые могут больше экономить и накапливать капитал далее. Позиционные блага могут играть здесь решающую роль. Их можно свободно наследовать, цены на них (на картины, например, или на уникальную недвижимость) растут необычайно быстрыми темпами, и соответственно растет капитал тех, кто и так богат.

Недовольство современным уровнем благосостояния и его природой, порождающее требования равенства, как раз и вытекает из того, что удовлетворение текущих материальных потребностей не удовлетворяет все желания человека. Из того, что я могу позволить себе любой товар в любом универмаге, не следует, что я могу «отовариться» на «ярмарке миллионеров»[35]. Столь высоко ценимые в силу их абсолютно дефицитного характера позиционные блага, хотя и предлагаются всем (с парадоксальной припиской «эксклюзивно»), достаться могут лишь немногим. Следовательно, существуют потребительские возможности, которые могут предоставить удовлетворение лишь немногим, причем именно в силу того, что поднимают их над согражданами.

Отсюда возникает различие между демократическим и олигархическим богатством. Демократическое богатство наблюдаемо в витринном и прилавочном изобилии на всех шоппинг-маршрутах в столицах и крупных городах Запада. Часто эти товары дороги, иногда очень дороги, но в принципе и при желании они доступны для всех, особенно для тех, кто активно участвует в экономической жизни. Олигархическое богатство доступно в принципе для немногих. И чем сильнее растет демократическое богатство, тем сильнее растет стремление к богатству олигархическому. Однажды от лодочника, возящего граждан к подводному гроту с водоворотом, грозящим перевернуть лодку, автор услышал философское соображение: «Люди хотят экстриму». Больц формулирует несколько иначе: «Массы желают эксклюзива, многие хотят редкого» [36]. Но, по сути, речь идет об одном и том же, ибо стремление «к экстриму» есть разновидность стремления «к эксклюзиву» — к исключительному переживанию, доступному не всем. В обоих случаях речь идет о продукте, качество которого снижается, если оно доступно большинству людей. Туризм здесь — прекрасный пример. Турист всегда ищет место уникальное и несравненное, нечто, чего еще никто не видел,… и уничтожает эту уникальность и несравненность самим фактом своего пребывания там. Так, уникальность Венеции или Флоренции и их «эксклюзивность» как художественных и исторических ценностей сводится на нет бродящими по улицам многотысячными толпами туристов.

Но именно влиться в эти толпы нам и остается. Ибо большая часть красивой жизни, которая показана в глянцевых журналах, большинству из нас недоступна. Социальная ограниченность ресурса означает: то, что каждый может получить, все получить никогда не смогут. И задача демократической политики состоит как раз в том, чтобы примирить граждан с этой неизбежной ситуацией, примириться с которой невозможно, как невозможно не сравнивать, как невозможно не завидовать.

Между Сциллой и Харибдой

Обычно считается, что есть три способа овладеть ситуацией и не дать развиться губительному для индивида и общества чувству ресентимента: дистинкция, статус и процедура. Дистинкция — это отличие. Социологи, как и экономисты, часто отмечают, что многие товары потребляются не только ради них самих, но и ради того, чтобы подчеркнуть свои отличия от других людей. Например, это вещи не просто модные, а вещи моды завтрашнего дня. Они дают ощущение социального отличия. Я знаю, что нужно надеть (спеть, сказать, купить, повесить на стену или на шею и т. д.) сегодня. Здесь действительно речь идет об игре с нулевой суммой: я впереди всех, все остальные позади, они люди вчерашнего дня. Это отличие в стиле потребления (в конечном счете — стилистическое отличие), которое, хотя может обходиться в тысячи раз дешевле, чем позиционный эксклюзив, создает уникальность и неповторимость индивида иногда не хуже, чем находящийся в его распоряжении эксклюзивный товар. Ту же самую функцию могут выполнять высшие достижения в какой-либо области, необязательно даже профессиональные достижения, а достижения, совершаемые ради них самих. Можно написать книгу, которая станет бестселлером. Можно дойти на лыжах до Северного полюса. Можно проплыть весь Canale Grande в Венеции, как когда-то Байрон. Люди как бы бросают вызов своим способностям. Обретение дистинкций — через инакость или путем превосходства — важнейшее средство удовлетворения. Я добиваюсь чего-то, с чем другие будут соразмеряться, так же, как они соразмеряют свои возможности с позиционными благами, доступными немногим.

Второй путь — это обретение статуса. Чем выше жизненный стандарт, тем более на передний план выходят нематериальные аспекты удовлетворенности жизнью — престиж и привилегии. Социологи заметили это давным-давно: Вильфредо Парето и Торстен Веблен отмечали, что, когда сглаживаются различия в доходах, люди стремятся к неравенству власти и статуса. Речь идет в первую очередь о желании человека быть неравным другим и наслаждаться этим неравенством, то есть о присвоении неких дифференцирующих признаков, поддерживающих ощущение полноценности и значимости собственной личности. Но это не только социологический, но и экономический феномен, ибо статус сегодня имеет собственную твердую рыночную цену. Чем выше статус, тем выше предельная полезность дохода, ибо именно благодаря высокому статусу человек получает доступ к абсолютно дефицитным потребительским товарам — таким как контрамарки на концерт Мадонны или лучшие места на футболе. Люди бьются за такие билеты, а потом завидуют знаменитостям, получившим их без проблем[37]. Это преимущества статуса, открывающего доступ к позиционным благам.

Третий возможный путь выхода из тупика, порожденного недоступностью определенных благ, мы назовем процедурой. Своего рода компенсация несправедливости мира позиционных благ состоит в процедурных благах. Это понятие вводит американский философ Роберт Лейн, и означает оно, что справедливое распределение состоит не только в справедливости результата, но и в справедливости самого процесса распределения [38], и что такая справедливость есть постоянно желаемое благо. В судебном процессе, в административном решении, в политическом решении людей интересует не только конечный результат (справедливо ли решение), но и процедурная правильность, то есть справедливость процесса. То же самое и в экономике. Часто людям важнее, как с ними обходятся, чем даже сам размер зарплаты. Честно ли все оформлено? Заплатили им столько же, сколько «блатным»? Пусть даже доход окажется меньше, чем предполагалось, но это искупается справедливостью и прозрачностью расчетов. Процедурные блага — это блага человеческого достоинства. Не тем, что ты получил, определяется твое человеческое достоинство, а возможностью контролировать то, как с тобой поступают, как решают твое дело. Дистинкция, статус и процедура — три социальных механизма, которые, как считается (Больцем, например), частично компенсируют социальную ограниченность ресурсов.

Но если присмотреться внимательно, оказывается, что только один из них — третий — является последовательно демократическим и общедоступным способом компенсации. Первый и второй — дистинкция и статус — это не столько способы компенсировать социальную ограниченность ресурсов, сколько пути, так сказать, проникновения с черного хода в мир элиты, привыкшей пользоваться позиционными благами. Дистинкция и статус имеют рыночную цену и могут быть конвертированы либо в деньги, открывающие доступ к позиционным благам, либо в сами эти блага. Третий же способ представляет собой скорее утешение для тех, кому ничего или мало что досталось. В этом есть некоторое иезуитство. Можно прийти на аукцион «Сотбис» с десятью фунтами в кармане и вообще за душой, а потом рассказывать друзьям: «Жаль, что я не смог купить этого Пикассо. Он достался Абрамовичу. Но должен признать — все было честно!» Процедурные блага — блага для лузеров, но не для победителей. Победители, как правило, не ставят на процедуру, хотя иногда вынуждены к ней приспосабливаться.

Таким образом, оказывается, что ни либерализм, ни социализм не в состоянии обеспечить равенство и справедливость. Социализм не в состоянии, поскольку путь обеспечения равенства уводит в дурную бесконечность, и каждый новый шаг перераспределительной политики, предпринятый для ликвидации какого-то неравенства, создает новое неравенство, которое должно быть ликвидировано и т. д. Альтернативой здесь может служить только насильственное уравнивание, которое по ряду причин, на которых мы здесь сосредотачиваться не будем, не может быть надолго обеспечено в современном мире. Либерализм в облике присущего современной рыночной экономике динамического эгалитаризма (как его описывает Фред Хирш) ближе к саморегулирующемуся состоянию равенства. Но и он терпит крушение, как выразился Н. Больц, на мели позиционных благ. Само неизбежное, как день и ночь, существование позиционных благ делает равенство невозможным в принципе и соответственно будит зависть и ресентимент, которые, как полагал Хайек, а за ним и многие другие, свойственны перераспределительному социализму и не свойственны людям, живущим в условиях политической и экономической свободы. А ресентимент, конечно же, убивает свободу, которая в условиях массовой демократии все больше и больше подменяется стремлением к равенству. В результате социализм и либерализм конвергируют как политические, а частично и экономические системы, и идеологией этой конвергенции становится идеология политической корректности.

В таких обстоятельствах консервативная политика возможна только в теории, но, боюсь, не на практике. Теоретически консервативной альтернативой была бы только ликвидация политкорректного постмодернистского равенства и восстановление организующей и регулирующей иерархии социальных существований. Все достижения, как и все беды и проблемы современности, стали следствием абстрактности рассмотрения индивида как либералами, так и социалистами. Подробнее на этом мы сосредоточимся в следующем разделе. Пока же надо сказать, что конкретность индивидов достигается, в частности, путем их сословной идентификации. Поэтому естественным направлением консервативной политики могло бы стать создание нового сословного общества, где равенство — не абстрактное равенство неравных, а равенство в рамках своего сословия (корпорации), и обеспечивается оно свободами — не абстрактной свободой, а конкретными свободами, свойственными именно этой корпорации. Выход из тупика абстракций равенства и свободы, не породивших общества равных и общества свободных людей, — в создании нового универсального метанарратива, согласно которому каждый получит свою свободу и свое равенство, отвечающие его сословной принадлежности. Но этот путь — против правил современной игры, и хотя он логичен, он пока не реалистичен. Но возможен в качестве регулятивной идеи!

Земля и территория

Метафизика консерватизма

Выдающийся философ и социолог первой половины прошлого века Карл Мангейм в своей широко известной работе «Консервативная мысль» [39] показывает, что консерватизм как стиль мышления обладает определенным единством. Его не так легко увидеть, оно не всегда просматривается (а иногда и вообще не просматривается) в программах консервативных партий или в консервативной публицистике, поскольку и то, и другое существует внутри конкретных обществ, и задачи, которые решает политика и публицистика, связаны с конкретными злободневными проблемами именно этих обществ. А в разных странах, разумеется, они различны. Тем не менее это единство — пусть даже это только стилевое единство — консервативного мышления существует. Мангейм говорит при этом о метафизике консерватизма. Мы могли бы назвать это некой методологией консервативного мышления, но представляется, что термин метафизика здесь, хотя и условен, но вполне уместен. Это совокупность некоторых умозрений и постулатов, выходящих за пределы экономически, политически и идеологически определенных тезисов; это не идеология и даже не методология, а скорее совокупность общих принципов восприятия и осмысления реальности, которых придерживается консервативное мировоззрение.

Главная идея метафизики консерватизма — идея иррациональности действительности, которая в самой своей сердцевине не поддается аналитическому разложению. Это не значит, что консерватизму чужды рациональные методы и логические процедуры, свойственные научному знанию. Вовсе нет. Просто предполагается, что рациональное познание имеет свои границы и они пролегают не в предметном отношении, то есть не предполагается, что есть предметы, которые рационально (= научно) не должно или невозможно исследовать. Эти границы пролегают внутри каждого предмета. В одних предметах наука может познать больше, в других — меньше. Вещи природы, кажется, более доступны научному познанию, чем человеческие вещи. Но и там, и там наука оказывается в состоянии раскрыть какую-то одну сторону предмета: чем больше она углубляется в этот предмет, тем дальше оказывается от того, чтобы понять его в его целостности.

Эта целостность обусловлена тем, что каждый предмет имеет как природное, так и человеческое измерение или сторону. Нет совершенно объективных предметов в том смысле, что они безразличны по отношению к человеческому существованию. Сам факт обращения науки к какому-нибудь предмету является фактом его вовлеченности в культуру и в человеческую жизнь. Например, когда наука «вгрызается» в черные дыры или в геном человека, то благодаря самому факту наличия познавательного интереса она наполняет предмет смыслами, которые ей самой в нем самом не открываются. Эти смыслы, так сказать, за спиной науки, они ее направляют и дают ей угол зрения на предмет, но сами для нее остаются закрытыми, по выражению феноменологов, не тематизированными. Невозможность познать человеческий смысл вещей (как в названном, так и в других отношениях) — важный аспект ограниченности науки.

Кроме того, об ограниченности научного познания говорит само существование — даже в эпоху, казалось бы, полного торжества науки — других форм познания: магии, религии, искусства, мистики, морали, философии, идеологии. Они не используют научные процедуры, но дают знание, если и не более «глубокое», то зачастую более соотносящееся с человеческими жизненными проблемами и целями. Некоторые из них отвечают на вопросы, которые наука не в состоянии даже поставить: о смысле жизни, об ответственности человека за свои поступки, о добре и зле, о том, к чему должно стремиться. Кроме того, это часто интуитивное, прямое знание, не ищущее рационального обоснования. Консервативное мировоззрение — согласно Мангейму, и с его точкой зрения трудно не согласиться, — не отвергает науку и не противопоставляет себя науке. Оно также не отстаивает идею непознаваемости действительности. Говоря об иррационализме действительности, оно утверждает всего лишь, что действительность, особенно действительность социальных и человеческих отношений, познается не только научно.

Второй принцип «метафизики» консерватизма — это конкретность. Подчеркивание конкретности означает стремление всегда отправляться от наличной, непосредственно данной ситуации, не противопоставляя ей изначально сконструированный абстрактный образ действительности, какой она должна быть. Применительно к социальной и политической деятельности принцип конкретности представляет собой требование отказа от утопии, от утопического конструирования. Одновременно это требование отказа от революционных по масштабам и методам преобразований, предложение осуществлять реформы постепенно, шаг за шагом, когда каждое последующее действие основано на конкретных результатах предыдущего. Поэтому консерваторы, строя свой образ общества, как правило, не мыслят системно. Слово «системно» здесь относится не к качеству мышления, а к видению предмета: общество не мыслится как система. Системный подход как раз и располагает к утопии и абстрактному конструированию. Предполагается, что в системе все взаимосвязано, и всегда можно найти такой пункт, воздействовав на который можно изменить систему целиком. Как любил повторять Маркс, «hie Rodus, hie salta»; он полагал, что нашел такой пункт — собственность на средства производства, изменив которую, изменишь не только общество, но и природу человека. Консервативный поход к обществу склонен рассматривать общество не как систему, а как организм. Как и системе, в организме все взаимосвязано, но это связь иной природы. Организмы растут и изменяются, но изменяются «органически», то есть медленно, через череду поколений. Поэтому слово «органический» — одно из самых главных консервативных слов, а органичность — это еще один важный принцип консервативного мировоззрения.

Кроме того, принцип конкретности в консервативном мировоззрении понимается как принцип качественности. По сути, подход с точки зрения качественности противоположен абстрагирующей количественной научной процедуре. Что значит подходить качественно? Это значит обращать внимание в первую очередь на то, что делает индивидов, а также страны, сообщества, группы своеобразными и уникальными, то есть на историю, традиции, национальный менталитет.

С идеями конкретности и органичности тесно связан консервативный принцип историчности. Историчность для консерваторов очень важна. Подходить к событию или явлению исторически — значит видеть в нем не только его сегодняшнее моментальное состояние, но и всю лежащую за ним историю. Применительно к странам, государствам и другим социально-историческим образованиям это значит осознавать и учитывать, что они существуют не только в нынешнем временном срезе, но и включают в себя всю череду прошедших поколений, их деяния, подвиги и поражения, от века существовавшие формы культуры. При всяких реформах, революциях, общественных трансформациях история народов, их прошлое, оказывается тем якорем, на котором они держатся и выстаивают вопреки самым жестоким ударам судьбы. Лучший способ уничтожить государство — это лишить его прошлого, отнять у него историческую память. Это вроде бы самоочевидное суждение обретает важность и вообще смысл именно в контексте консервативного мышления. С точки зрения либерализма, например, оно бессмысленно, ибо либерализм универсалистичен, история его мало интересует именно по причине ее конкретности. Об этом еще пойдет речь далее.

Последний из принципов, на которых следует остановиться, это принцип индивидуальности. Его надо отличать от либерального методологического индивидуализма. В последнем во главу угла ставится абстрактный индивидуум — человеческое существо, лишенное конкретных национальных, расовых, половых, социальных и прочих определений, из которых складывается конкретная личность. Это обладатель всеобщих прав человека. Как таковой, он лишен конкретных определений. Это человек политкорректного общества. Из таких абстрактных индивидов проектируются утопии. Индивид в консервативном смысле — это качественно специфический индивид, то есть человек на своем месте, на которое его «посадили» история, биография, общество, в котором он рожден и вырос. Это индивид в истории, которого невозможно вырвать из истории и «пересадить» в утопию.

Но понятие индивида трактуется в консерватизме еще шире. Это еще и то, что называется историческим индивидом, то есть страна, ее государство, культура, национальный дух и национальная психология, а также связанная с ними территория и характерное географическое положение плюс история, традиции и т. д., — короче, все, что придает этой стране ее неповторимый индивидуальный облик в ряду других «исторических индивидов». Мир народов в этом смысле есть сообщество исторических индивидов, так же, как всякое общество есть сообщество человеческих индивидов. И в том, и в другом случае индивидуумы различны и не взаимозаменяемы. Этим создается «цветущее многообразие» жизни.

Итак, вслед за Мангеймом можно выделить следующие руководящие принципы консервативного способа или стиля мышления: иррациональность, целостность, конкретность, качественность, историчность, индивидуальность. Из широкого спектра политических идеологий у консерватизма два принципиальных и в то же время самых влиятельных противника — либерализм и социализм. Ясно, что и для социализма, и для либерализма (при всех их кардинальных отличиях друг от друга) такой способ мышления неприемлем, так же, как и каждая из названных характеристик. Поскольку стилевые характеристики консервативного мышления не исчерпывающе, конечно, но достаточно (применительно к задачам этого очерка) описаны выше, проанализируем кратко соответствующие характеристики либерального, а частично и социалистического подходов. Это рационализм; дедуктивизм как принцип следования от общего к частному; универсализм как принцип универсальной правомочности по отношению ко всем индивидам и принцип универсальной действенности законов истории для всех исторических и социальных общностей; атомизм и механицизм как принцип конструирования сложных целостностей (государство, право и др.) из изолированных индивидуумов или факторов; статистический, количественный подход.

Особых доказательств противоположности либеральных и консервативных методологических (или стилевых) принципов принципам метафизики консерватизма не требуется. Место рационализма как универсального метода постановки и решения проблем в консерватизме занимает иррациональный прием следования традиции. В консерватизме нет места дедуцированию «правильной» стратегии мышления и действия из некоего общего принципа, потому что нет самого этого принципа. Традиция всегда конкретна, поэтому следование традиции предполагает разработку индивидуальной стратегии для каждого конкретного случая решения проблем. Кроме того, в консерватизме практикуется индивидуальный подход к каждому конкретному индивиду независимо от того, идет ли речь о человеке или «историческом индивиде» (социальной или культурной общности). В нем также не может идти речь об универсальных закономерностях, действующих во всех без исключения обществах — каждое общество должно решать свои проблемы (реформироваться, восстанавливаться и т. д.) на своих собственных основаниях. Далее, как уже говорилось, атомизму и механицизму, свойственным либерализму, в консерватизме противостоит органицизм; применительно к политике это означает предписание особой осторожности во всякого рода реформаторских и прочих воздействиях. Фигурально говоря, это различие между вмешательством (перестройка, починка) в техническую конструкцию и в живой организм. И наконец, консервативное мышление динамично (в противоположность статичному естественно-правовому подходу) — в том смысле, что должно в каждом конкретном случае искать новые содержательные основания для решения проблемы.

В общем и целом консервативная методология на место разума, ratio, как характерного принципа либеральной и социалистической мысли ставит жизнь, историю, традицию, нацию, которые и становятся конкретными (в противоположность всеобщим рациональным) основаниями каждого суждения и действия. Это и есть методология консервативно ориентированных политических и социальных движений в прошлом и, частично, в настоящем. Нельзя ведь не учитывать, что работа Мангейма была написана в первой четверти прошлого века, и консерватизм, с которым работал Мангейм, представлял собой реакцию прежде всего на идеи модерна и идеологию Просвещения. Нынешний консерватизм — это реакция на модернизацию, тотальную демократизацию, глобализацию и прочие сложные и неоднозначные вещи. Как мы уже видели, его оппоненты теперь не только традиционные либерализм и социализм, а еще и политкорректность и постмодерн, стирающие определенность и однозначность того и другого.

Пока что речь шла о стилевых и методологических принципах консерватизма и противостоящих ему идеологий. Попробуем, также до известных пределов следуя Мангейму, показать, как эти принципы реализуются в политических доктринах, которые кладутся в основу политической практики, организуемой по либеральным или по консервативным предписаниям. В качестве идеологических составляющих либеральной политики Мангейм называет: 1) естественно-правовой подход; 2) учение об общественном договоре; 3) учение о суверенитете народа; 4) учение о всеобщих неотъемлемых правах человека.

Консерватизм противостоит либерально-прогрессистскому мировоззрению буквально по всем пунктам. Доктринам естественного права противопоставляется идея «исторического индивида», который развивается на собственном исключительном основании, а потому не подлежит абстрактному рассмотрению с точки зрения всеобщих норм и принципов. Идее исторического индивида соответствуют самые разнообразные концепции историко-культурной и даже социальной самобытности, народного духа, национального менталитета и т. д. Консерватор может согласиться с идеей «естественного состояния» (руссоистская идея, положенная в основу естественно-правовой доктрины) только в том случае, если это естественное состояние — не некая внеисторическая абстракция, обладающая нормативным содержанием (как у Руссо и в естественном праве), а исторически сложившаяся действительность жизни конкретного общества. Для естественно-правового мышления естественное состояние — это разумное состояние, то есть состояние, отвечающее требованиям разума. Отсюда выводится идея необходимости организации жизни согласно требованиям разума. Для консерватора же, говоря словами Гегеля, все действительное разумно, то есть во всяком жизненном устройстве есть свои резон и целесообразность, и ломать их согласно «требованиям разума» (а по сути требованиям каких-то индивидов и групп) есть насилие над жизнью и историей.

Доктрина общественного договора также не соответствует консервативному мышлению. Общественное согласие для консерваторов — не продукт договора изначально свободных, то есть свободных от общественных связей, конкретных биографий и обстоятельств индивидов, а результат развития общественного организма. Поэтому считать общество результатом договора так же бессмысленно, как считать организм результатом договоренности складывающих его якобы равноправных и одинаковых клеток. Клетки различны по своей природе, составляющие общество индивидуумы также различны по своей природе — таков вывод из концепции общественного организма.

Отказ принять идею общественного договора связан с особо важной для консерватизма идеей изначального неравенства людей. О неравенстве и его, можно сказать, решающей роли в общественной динамике много говорилось в первых разделах книги. Но неравенство неравенству рознь. Ясно, что люди неравны по своим физическим данным, по биографиям, жизненному опыту, обстоятельствам рождения и т. п. Это индивидуальное, или случайное, неравенство. О физическом неравенстве говорил еще Руссо. Неравенство как результат обстоятельств рождения, жизни и биографии, безусловно, признают и либералы. Но люди неравны еще и по своим социальным качествам, это социальное неравенство. Его основой в прошлом служила традиция, распределяющая людей в разные эпохи по разным типам социальных групп — кастам, сословиям, классам — и наделяющая их соответственно разными правами. Против такого неравенства выступил Руссо, против такого неравенства выступает либерализм. Отрицанием его является, как опять же говорилось в первом разделе, равенство перед законом. Оно создает равные шансы для всех и лежит в основе как экономической, так и политической демократии. Но означает ли равенство перед законом уничтожение социального неравенства? Очевидно, не означает, поскольку складывающаяся в любом обществе социальная дифференциация и стратификация ведет к тому, что образуются слои (высшие классы по доходу, профессии, образованию), ставящие себя фактически над обществом или вне общества. А факт накопления и наследования богатств (см. выше раздел о социальной ограниченности ресурсов) закрепляет такое положение определенных семей и групп и делает обретенный ими статус недостижимым для любого свободно действующего в экономической и политической системе индивида.

Определенно можно говорить, что современная массовая демократия рождает не только полное или почти полное равенство, но и производит касты. В каждом, даже самом демократическом, обществе существуют элиты. Надо сказать, что само слово «элиты», получившее всеобщее распространение в политическом языке, применительно к демократии звучит двусмысленно: ведь цель и идея демократии, сама суть возникновения демократии, цель демократических революций состоит именно в том, чтобы отнять у властвующих их особенные привилегии, чтобы ликвидировать группы, слои, классы, имеющие как бы априорное право на власть. Но, как ни странно, оказывается, что демократический порядок не исключает, а, наоборот, предполагает существование элит. Различают три основных типа элит: властные, ценностные и функциональные. Властные элиты — более или менее закрытые группы со специфическими качествами, имеющие властные привилегии. Это те, кого называют «господствующими классами», — политики, военные или бюрократы. Таковой, например, являлась советская «номенклатура». Ценностные элиты — творческие группы, влияние которых на установки и взгляды широких масс позволяет причислять их к элитам; это мудрые философы, научно-экспертное сообщество, но это и интеллигенция вообще в широком смысле слова. Наконец, функциональные элиты — влиятельные группы, которые в ходе конкуренции выделяются из широких слоев общества и перенимают важные функции в обществе; вступление в них требует определенных достижений. Пример: представители большой науки или топ-менеджеры.

Разные типы элит характеризуются разной степенью открытости. Сравнительно открыты ценностные и функциональные элиты, хотя бы потому, что вхождение в них требует неких особенных достижений. Философ или журналист входит в элиту благодаря своим творческим достижениям, то же характерно для ученых. Властная элита имеет гораздо более закрытый характер. Такова ситуация и в России, и в более зрелых демократиях. В России степень закрытости сильнее, чем на Западе. Чем более закрыты элиты, тем более они начинают приобретать характер каст: например, как в настоящих древнеиндийских кастах, в них начинает господствовать эндогамия — когда браки заключаются в рамках своей социальной группы (касты, элиты). Разумеется, в отличие от каст здесь это не правовое требование, но значимость самого факта от этого не уменьшается. Кроме того, как в России, так и на Западе формируется внефункциональная, внекатегориальная элита — своего рода знать, возникающая из пересечения и взаимодействия всех типов элит [40].

В либеральной идеологии нет теоретической модели, объясняющей это новое социальное расслоение (мы упомянули лишь один из его многочисленных аспектов, а есть еще, например, устойчивые и самовоспроизводящиеся нижние слои). Консервативная идеология более терпима к неравенству; у нее есть свое понятие справедливости, отличающееся от либерального и социалистического и состоящее в максимальном обеспечении индивиду прав, представляемых ему его социальным статусом. В этом смысле консервативное мировоззрение — это идеология социальной стабильности. Оно предписывает индивидам определенную идентификацию и не поощряет к ее смене. Идеалом консерватора является органическое общественное устройство, как оно сложилось в ходе истории каждой отдельной страны.

Теперь о пункте 3 из приведенного выше перечня. Идея суверенитета народа также чужда консервативному способу мышления. Первоначально суверенитет как право независимой и высшей власти, не подлежащей никаким ограничениям, кроме тех, что она налагает на себя сама, считался принадлежащим исключительно властителю — королю, царю, императору. Затем естественно-правовое мышление сформулировало представление о суверенитете народа, который сводится к volont? g?n?rale, общей воле. С конца XIX в. носителем суверенитета считается государство. В нынешнее время спор консервативного и либерально-прогрессистского мышления по проблеме суверенитета можно свести к спору о пределах власти государства. Если государство — продукт общественного договора, то свободные индивиды, договорившись между собой, отчуждают в пользу государства какую-то равную для всех долю изначально принадлежащей им свободы. В этом случае суверенитет государства ограничен и не является суверенитетом в собственном смысле слова. Наоборот, государство исполняет здесь роль слуги или домоправителя в общественном доме. Иногда говорят, что оно — ночной сторож. Если же государство рассматривается как органическое единство, то его суверенитет безграничен, и свобода, которой обладают индивидуумы, получена ими от государства. Разумеется, это две полярно противоположные позиции. В практической политической жизни спор либералов и консерваторов о суверенитете — это спор не о том, кому принадлежит суверенитет, а спор о месте и роли государства в жизни общества. «Государственнической» позиции, то есть позиции, состоящей в признании первостепенной значимости государства, придерживаются, как правило, мыслители и политики консервативной ориентации; задачу увеличения свободы индивидов за счет ослабления роли государства ставят перед собой, как правило, либералы.

В заключение — о неотъемлемых правах человека. Последовательно консервативная позиция будет заключаться в отрицании таких прав. Это вовсе не значит, что консерватор хочет бесправия людей и их беззащитности перед произволом начальства. Просто права эти, если подойти к делу теоретически, не принадлежат людям изначально, а получены ими от государства как носителя высшего суверенитета и источника гражданских благ, таких как свобода, собственность и т. д. По этой самой причине они — не универсальные, единые для всех во всем земном мире права, а различны по содержанию. Они имеют не абстрактный всеобщий, а конкретный характер и определяются теми критериями и нормами, которые существуют в данном конкретном обществе, сложились в нем «органически» — изначально как традиции уклада народной жизни, а затем под воздействием политических изменений и трансформаций Нового времени. Такая позиция может выглядеть «реакционной» и «ретроградной», но лишь в том случае, если рассматривать традицию исключительно как идеологический конструкт для оправдания status quo и не принимать во внимание ее живое «тело». Люди живут внутри традиции и сквозь ее призму воспринимают все существующее, в том числе и свои права, которые в таком случае будут выглядеть естественными и неотъемлемыми ровно в той мере, в какой они реализуются в конкретной действительности.

Земля и собственность

Когда Карл Мангейм в «Консервативной мысли» объяснял консервативное представление о конкретности, он прежде всего обращался к понятию собственности. «Специфическая природа консервативной конкретности нигде не проявляется так явно, как в понятии собственности, отличающемся от обычного современного буржуазного понимания этого явления» [41]. Есть два типа собственности, предполагающие разные формы связи собственности с ее хозяином. Традиционный тип, о котором старые теоретики консерватизма говорили, что это «настоящая собственность», предполагал наличие живой, взаимной связи между собственностью и ее хозяином. Ему противостоит современный абстрактный тип, где собственность не связана с ее хозяином никак иначе, кроме как условиями договора. В первом случае собственность (прежде всего, конечно, речь шла о собственности на землю) и ее владелец представляют собой как бы члены одного тела, и разорвать их отношения полностью по существу невозможно. История показывает, что «настоящая» собственность давала ее хозяину определенные привилегии, например, право голоса в разных государственных собраниях (в случае имущественного ценза), право охоты, право включения в число присяжных и т. д. Владение землей наделяло человека особенной природой. Оно было связано с личным достоинством, и разорвать эту связь в определенном смысле слова было невозможно. Так, во Франции и в Германии вплоть до Нового времени, когда собственник земли менялся, право охоты к нему не переходило, оно оставалось за прежним владельцем, что свидетельствовало о том, что новый хозяин — «ненастоящий». Личное отношение собственности не только было неразрывным, то есть сохранялось даже вопреки юридическим актам о смене собственника, но оно не могло и возникнуть произвольно, посредством одного только правового акта там, где до этого его не существовало. Так, потомственный дворянин, покупая имение у неродовитого человека, не мог перенести на него отношения «настоящей» собственности только на том основании, что он сам принадлежит к старому дворянству. В общем и целом можно сказать, что отношение собственности вплоть до Нового времени существовало в двух ипостасях: правовой и традиционной. Они не только не совпадали, но до известной степени противоречили друг другу, что в реальной жизни часто порождало острые конфликты.

Арон Гуревич связывал такое ощущение непосредственной связанности между владением и владельцем с более ранней, варварской эпохой [42]. Он напоминает, что, например, норманны (то же относится и к древним германцам), весьма дорожа драгоценными металлами и стремясь их приобретать любыми способами (прежде всего, как водится, грабежом), тем не менее не пускали их в товарный оборот, не использовали для покупки жизненно важных вещей, а прятали монеты в землю, в болото, топили в море. Такое использование монет может показаться загадочным, если не учитывать, что, согласно представлениям, бытовавшим у этих народов, в сокровищах, которыми обладал человек, воплощались его личные качества и сосредоточивались его счастье и успех. Лишиться их означало потерять надежду на счастье и успех, а может быть, и вообще погибнуть. Поэтому спрятать золото в землю не означало заложить клад в современном смысле слова, то есть спрятать деньги с целью их сохранения и сбережения в превратностях быта и военной судьбы. Их прятали не для того, чтобы потом забрать. Клад, пока он лежал в земле или на дне болота, сохранял в себе удачу хозяина и был неотчуждаем. Он был собственностью хозяина, но не только в силу факта владения, не в силу права на владение (даже если оно имелось), не в силу вовлеченности его в экономические взаимодействия, но прежде всего по причине отождествления его с личностью хозяина, или, если использовать терминологию Мангейма, по причине наличия глубоких интимных внутренних связей между собственником и собственностью. Деньги — самая текучая и непостоянная из форм собственности — таким образом, лишались своей функции всеобщего посредника и «субстанциализировались», обретали личностную субстанцию.

То же относилось и к земле, даже в первую очередь к земле, но, конечно, в эпохи, следовавшие за варварской. Право собственности на землю существовало, существовал и коммерческий земельный оборот. Но в особых случаях определенные участки земли наделялись личностными характеристиками и изымались из коммерческого оборота. Существовал, как известно, обычай «вергельда», то есть платы за убийство или изувечение человека или другие тяжкие преступления. Вергельд платили как деньгами, так и имуществом. Но не всякое имущество могло идти в уплату вергельда. Так, если вергельд платился землей, то, согласно Гуревичу, у норвежцев принимался в уплату только «одаль» — наследственная земля, которая находилась во владении семьи в течение многих поколений и практически являлась неотчуждаемым имуществом. Просто приобретенную, «купленную» землю нельзя было отдать в счет вергельда. Точно так же землю, полученную в счет вергельда, родственники убитого не имели права продать. Это была правовая норма, основанная на глубоко символическом понимании функций определенных земельных наделов, неразрывно связанных с личностью их владельцев. Вергельд можно было платить не землей вообще, а только «личной» землей, в известном смысле оторвав ее от собственного тела, как его часть. Такие земли обретали личностную определенность, отождествлялись с семьей владельца или с его личностью.

Позже соответствующие символические отношения оказались перенесенными на феодальную, или, как говорили ранние консерваторы, «настоящую» собственность. Это была далеко не частная собственность в современном смысле. «Если римское право, — пишет А. Гуревич, — определяло частную собственность как право свободного владения и распоряжения имуществом, право неограниченного употребления его вплоть до злоупотребления (jus utendi et abutendi), то право феодальной собственности было в принципе иным» [43]. Во-первых, земля не являлась объектом свободного отчуждения. Владение землей наряду с правами, например правом получения дохода с земли (впрочем, неполного), налагало множество обязанностей, в частности по ее хозяйственному использованию. Во-вторых, владелец земли вообще считался не собственником (posessor ), а «держателем» (tenant ), поскольку земля вручалась ему господином на определенных условиях, выполнение которых было обязательным. В-третьих, земельное владение всегда было непосредственно связано с личностью владельца. «Если буржуазная собственность противостоит непосредственному производителю — фабричному рабочему или земельному арендатору — как безличное богатство, то феодальная земельная собственность всегда персонифицирована: она противостоит крестьянину в облике сеньора и неотделима от его власти, судебных полномочий и традиционных связей. Буржуазная собственность может быть совершенно анонимна, между тем как феодальная собственность всегда имеет свое имя и дает его господину; земля для него не только объект обладания, но и родина со своею историей, местными обычаями, верованиями, предрассудками» [44]. Одним из проявлений такого отождествления земли и ее собственников была традиция наделения дворянских фамилий в европейских странах теми же именами, что и принадлежащие им земли (деревня, местность, имение); хозяин назывался именем своей земли.

Консервативное понимание собственности, возродившееся в политических баталиях XIX — начала XX в., было попыткой артикуляции этого стихийного дотеоретического переживания единства личности и ее собственности. Мангейм в этой связи ссылается на известного консервативного писателя Армина Меллера, который считал имения продолжением человеческого тела и описывал феодализм как амальгаму человека и вещи. Меллер полагал, что в исчезновении этой связи виновато римское право и называл римское право «французской революцией римлян».

Таким образом, возникшая уже в Новое время дилемма «быть или иметь» в традиционном обществе и в традиционном сознании вовсе не выглядела дилеммой, не предполагала необходимости выбора: «быть» и «иметь» в значительной степени было одним и тем же. Бытие и имение, если и не совпадали, то находились в отношениях неразрывной взаимозависимости. Разрыв между бытием и имением обозначился по мере развития денежной экономики. Деньги, выступая в качестве универсального выражения любой ценности, тем самым релятивизировали все ценности. Единство бытия и имения обусловливали существование качественно различных жизненных стилей или способов жизни, а также и качественно различных личностей, что на протяжении всей истории являлось предпосылкой всех жестких систем социальной иерархии — от кастовой до сословной. В этом смысле использование денег варварами в качестве кладов, о чем упоминалось выше, было глубоко консервативным актом. Деньги использовались здесь вопреки свойственной им релятивизирующей функции как способ консервации, сохранения личностной уникальности их владельцев. Парадоксальным образом для этого они должны были быть изъяты из обращения, то есть лишены их экономической роли.

Позднейшая «абстрактная» собственность, которую консерваторы противопоставляют «настоящей» собственности, родилась именно из денег, ставших всеобщим посредником. Деньги разорвали естественные связи между вещами, так же, как и естественные, «настоящие» связи между вещами и личностями. «Владение» оторвалось от «бытия». Этот факт имел многообразные последствия, как социальные, так и этические. Разрушились казавшиеся прежде естественными социальные иерархии (хотя на их место пришли новые, они не выглядят уже естественными, коренящимися в самой природе вещей); возросла степень человеческой свободы (хотя это в значительной мере «негативная» свобода, понимаемая как свобода от вещей, от обязанностей и т. д.); изменилась природа морального долженствования. Отношения собственности утратили прежнюю конкретность и полноту эмоциональной связанности вещи и владельца и абстрагировались в форме юридических норм. Вещи обрели способность без труда менять владельцев, расставание вещи и владельца уже не означает ущерба для его, владельца, личности, если потеря возмещена деньгами. Это собственность, как она выглядит в либерализме и либеральной экономике.

Довольно неожиданным может показаться, что марксистское отношение к собственности в значительной мере воспроизводит консервативный подход. «Коммунистический манифест», например, весь целиком представляет собой критику абстрактного характера межчеловеческих отношений при капитализме. Эта абстрактность в марксистской мысли представляется через понятие отчуждения. Отчуждение рабочего от продукта его труда есть фактически отчуждение вещи от владельца. Средневековый ремесленник вкладывал в вещь самого себя, и произведенная им вещь была, по сути дела, воплощением его личностных качеств — по Гегелю, «проекцией его воли». В капиталистическом производстве эта зависимость исчезает. Виной тому, как представляется, не только собственность на средства производства: само массовое, фабричное производство, где с конвейера сходят одинаковые вещи, а работники взаимозаменяемы, также становится одним из источников этого отчуждения.

Другим источником является роль денег как посредника, выступающих для рабочего эквивалентом затраченных сил и умений. Так или иначе, отчуждение налицо. Критика в марксизме отчуждения вещи и владения, выливающаяся в критику капиталистического общественного устройства вообще, делает эту критику консервативной критикой.

Если же проследить новейшее развитие представлений о собственности, характерных для левых политических движений, в частности в России, особенно представлений о земельной собственности, то в них звучат глубоко консервативные мотивы. Во-первых, это представления об ограниченности собственности на землю и о связи этой собственности с массой обязанностей собственника. Во-вторых, это вообще ограничение права собственности на землю и практическое сведение роли собственника (posessor ) к роли арендатора, держателя (tenant ), когда действительным собственником является государство, выступающее в роли феодального сеньора. В-третьих, ограничение коммерческого оборота земельной собственности. В-четвертых, установление теснейшей связи между земельной собственностью и личностью собственника, воплощающееся в лозунге «Землю тем, кто ее обрабатывает!» Только тот, кто непосредственно работает на земле, то есть вкладывает в нее, овеществляет в ней собственную личность, может быть владельцем этой земли. Владение должно в полном смысле слова стать «амальгамой» человека и вещи, в данном случае земли.

Противоположный, либеральный проект, как известно, состоит в полном снятии всех ограничений на право собственности на землю. Земля может неограниченно продаваться, покупаться, передаваться в аренду, подлежать любому употреблению вплоть до злоупотребления. Она становится таким же абстрактным товаром, как и любой другой товар. Все связанные с ней личностные, семейные, исторические и прочие символические ассоциации могут включаться в ее стоимость (то есть получать то же самое абстрактное денежное выражение), а могут быть отброшены как нерелевантные. В любом случае земля становится отчужденным объектом.

Идеологии «места». Территория и государство

Два типа отношения к земле как собственности отражаются и в отношении либерала и консерватора к земле как территории. «Земля — это настоящий фундамент, на который опирается и на котором развивается государство, так что только земля может создать историю» [45]. Не человеческие индивиды являются творцами истории, даже не народ как совокупность индивидов, а земля как место событий, место истории. Отношение консерватизма к земле расширяется до специфического отношения к пространству вообще. Как подмечает Мангейм, стремление к пространственному упорядочению событий в противоположность временному их упорядочению характерно для консервативного видения истории в противоположность демократическому либеральному видению. Адам Мюллер, консервативный немецкий политический философ XIX в., даже предложил термин «сопространственность» вместо термина «современность», имевшего в то время (да, впрочем, и сейчас) ярко выраженную либерально-прогрессистскую окраску. Связь демократии и времени, показывает Мангейм, заложена в самой сути демократической процедуры. Общественное мнение, то есть руссоистская «общая воля», не существует вне момента его проявления, будь то в голосовании, в аккламациях или в данных социологических опросов. Динамику его можно проследить, только добавляя друг к другу временные срезы, как то и делает социология. Время здесь атомизировано, так же, впрочем, как и социальная или национальная общность. И то, и другое состоит из «атомов» — изолированных моментов и изолированных индивидов. Общественное мнение не имеет своей субстанции, так же, как и общность, мнением которой оно является. Оно может бесконечно меняться во времени, складываясь как сумма мнений, составляющих общество изолированных индивидов.

С консервативной точки зрения «народный дух», менталитет нации — в противоположность демократическому «общественному мнению» — субстанционален и сохраняет самотождественность во времени. Это означает, что время не является существенной детерминантой национальной истории. Но ею является земля, то есть пространство, на котором реализует себя нация. Отсюда — противопоставление «сопространственности» и «современности». Тот же Мюллер, отвечая на вопрос, что есть нация, отказывался считать нацией совокупность человеческих индивидуумов, населяющих в данный момент часть земной территории, именуемую, скажем, Францией. Нация — это нечто гораздо большее, это «хрупкое сообщество, долгая череда прошедших, настоящих и будущих поколений, проявляющееся в общем языке, обычаях и законах, в переплетении разнообразных институтов использования земли…, в старых фамилиях и, в конечном счете, в одной бессмертной семье… государя» [46]. Нация, таким образом, — это не временное и достаточно случайное сосредоточение индивидов на определенном пространстве. Народ и его земля — это две стороны глубокого, фундаментального единства, разорвать которое нельзя, не уничтожив нацию как таковую.

Не последнее место в этом определении нации занимает семья, понимаемая в связи с землей, с имением, с усадьбой. Территория страны — это «имение» семьи государя; отсюда идет консервативное понятие о суверенитете. Государь поэтому — больше чем просто символ государственного единства. Здесь более глубокая связь. Антифеодальные революции, как французская, так и русская, не случайно знаменовались уничтожением королевской (царской) семьи. В России сразу после гибели царской семьи начался стремительный распад империи, которую большевикам предстояло восстанавливать в долгих и мучительных войнах. Примерно то же самое происходило и во Франции: федерализация стала как бы непосредственной реакцией на уничтожение королевской семьи, а восстановление унитарного государства стало прямым результатом Реставрации. Не случайно поэтому английский консервативный мыслитель Эдмунд Берк в своих «Размышлениях о революции во Франции» ожесточенно протестовал против федерализации Франции, то есть предоставления самостоятельности французским провинциям. И не случайно Гитлер — в определенном смысле образец консервативно чувствующего деятеля, для которого земля и кровь (раса) играли первостепенную роль в политике, — в последние месяцы своей жизни ощущал потерю германских территорий, захватываемых союзниками, как утрату членов собственного тела.

Либеральное мировоззрение и мировосприятие начисто утрачивает эту коренную для консерватизма интуицию связи земли и семьи, земли и народа, или, можно сказать так, интуицию телесности нации. Земля, становящаяся предметом коммерческого договора, равнодушна по отношению к своему обладателю, так же, впрочем, как и к своему обитателю. И для обладателя, и для обитателя она представляет собой абстракцию: это либо средство для достижения вне ее лежащих целей (хозяйственных, рекреационных), либо абстрактная среда обитания, характеризующаяся большими или меньшими удобствами.

В левом мировоззрении и в левой политике место земли было двойственным. Маркс и Энгельс занимали в этом отношении отчетливо антиконсервативную позицию, справедливо видя в сохранении традиционных земельных отношений самую сильную преграду на пути буржуазных преобразований, которые только и могли способствовать превращению пролетариата из «класса в себе» в «класс для себя», приближая тем самым пролетарскую революцию. Прусское юнкерство, аристократия вообще, изначально связанная с землей, считалась едва ли не главным врагом коммунистического движения. Даже буржуазия была более дружественной, ибо она volens nolens воспитывала пролетариат — собственного могильщика. В то же время, с точки зрения классиков марксизма, буржуазия сохраняет националистические предрассудки, а следовательно, и определенную степень связи с землей, тогда как пролетариат утрачивает их полностью и навсегда, ибо рабочие не имеют отечества.

В этом смысле Марксов пролетариат крайне антиконсервативен и представляет собой самое радикальное воплощение либерально-прогрессистского отношения к земле и нации. При всех сложностях и разногласиях в решении так называемого аграрного вопроса коммунистическое и социал-демократическое движение всегда руководствовалось почти исключительно экономическими и политическими соображениями, практически уравнивая землю с другими объектами хозяйствования.

Земля в политической культуре и истории России

Политическая культура — очень сложное и многосоставное понятие. В самом общем виде можно сказать, что политическая культура — это совокупность специфических для страны форм и методов политических действий, принимаемых большинством ее граждан как привычные и правильные.

Из чего она состоит? Существует множество определений политической культуры. Обычно в состав ее включают привычные для граждан, принимаемые ими и реализуемые в практическом поведении представления: о роли и функциях государства, а также об отношениях государства и его подданных или граждан; о том, что такое политическая свобода и в чем она реализуется; о правах народа по отношению к власти; о правильном или неправильном поведении политиков и чиновников, о том, что дозволено и что не дозволено властям; о характере и границах политического протеста и противодействия властям и о том, в каких ситуациях какая форма протеста возможна и необходима; о «правильных» и подобающих методах и формах решения международных проблем и проблем, возникающих в отношениях с другими государствами. Безусловно, отношение к земле и территории, учитывая, какую роль они играют в политических идеологиях и в истории стран и народов, должно входить в понятие политической культуры. Но не входит! Насколько мне известно, ни один из авторов, писавших о политической культуре, отношения к земле и территории в состав политической культуры не включает.

Широко распространено мнение, что русский народ всегда жил в условиях авторитарно-патриархального господства, был не способен к устроению своей собственной судьбы, полагался на волю властей, а его политической добродетелью — если это можно считать добродетелью — были терпение и покорность. На самом деле Россия частично пережила те же этапы и процессы, что и остальные страны, а частично выработала свои специфические формы реагирования на внешний мир, обусловленные прежде всего спецификой российской территории, российского пространства. Говоря о единстве процессов в России и западной Европе, полезно вспомнить, например, слова, сказанные Юстасом Мозером о роли поместий в истории Германии: «… история Германии приняла бы совсем другой оборот, если бы мы проследили все перемены судьбы имений как подлинных составных частей нации, признав их телом нации, а тех, кто в них жил, хорошими или плохими случайностями, которые могут приключиться с телом» [47]. То же самое, наверное, можно сказать и об истории России. Рассуждая о такой истории, можно было бы смело говорить, что «Вишневый сад» — пьеса не столько о людях, сколько о вишневом саде — об имении, которому грозит уничтожение, не столько физическое уничтожение, сколько утрата личностной определенности, благодаря чему утрачивается и лицо исторического индивидуума — российской нации. Субкультура имения, дворянской усадьбы в течение почти века была одной из основных тем русской литературы. Лесков, Аксаковы, Чехов, Набоков («Другие берега») внесли неоценимый вклад в «земельную» историю России. Этот вклад не был усвоен и освоен историками-профессионалами, что и понятно, поскольку в классово ориентированной марксистской истории не было места органическим целостностям, к каковым, несомненно, относится семья с ее имением, точно так же, как его нет в либерально-прогрессистски ориентированной сегодняшней российской истории.

Но нам интереснее специфическое в истории пространства в России. Для этого надо вспомнить разные этапы формирования российской политической культуры. Еще до возникновения российской государственности, в период княжеств Древней Руси, начали формироваться основы демократической политической культуры. Даже под властью князей древнерусские города обладали определенными формами самоуправления. Историки пишут, что если в каком-либо из городов князь возбуждал недовольство народа своими злоупотреблениями и насилиями, то вече, народное собрание города, обращалось к нему с требованием: «Поеди, княже, от нас прочь, не хочем тебе!» — и затем посылало послов к более достойному кандидату с приглашением: «Поеди, княже, к нам, хочем тебе!» Фактически это означало, что наряду с династическими принципами занятия княжеского престола действовали и демократические, воплощенные в воле народа [48]. Даже на этом фоне особенно выделялся политический строй Господина Великого Новгорода в XI–XIV вв. Верховным органом власти в Новгороде было народное вече, которое выбирало князя и заключало с ним формальный договор, определявший права граждан и права князя по отношению друг к другу и обязательный для исполнения обеими сторонами. Князь не имел права без согласия веча начинать войну, вести иностранные дела, регулировать торговлю. Грамоты с разного рода пожалованиями выдавались не от имени князя, а от имени Господина Великого Новгорода. Фактически новгородский князь был высшим чиновником наподобие президента в современных демократических государствах. Похожий политический строй существовал в «младшем брате» Новгорода — Господине Пскове. В этих своеобразных древнерусских республиках выработалась демократическая политическая культура, для которой были характерны высокая ценность свободы, неограниченное право граждан на выражение собственного мнения, возможность влиять на решения властей и менять власти, не удовлетворяющие требованиям народа.

Собирание русских земель московскими государями в XV–XVI вв. привело к ужесточению политической власти. На то были свои причины: прежде всего распространение государства на огромные пространства, требовавшее централизованного управления, и потребности обороны государства от врагов на востоке, западе и юге. Это время рождения российского самодержавия, просуществовавшего вплоть до начала XX в. и породившего собственную авторитарную и одновременно патриархальную политическую культуру. Параллельно с установлением самодержавного политического строя и в силу тех же причин в России сложилось крепостное право. Служилые люди получали жалованные поместья зачастую на окраинах империи. С этих земель они кормились и получали средства, необходимые для покупки военного снаряжения и обеспечения потребностей военной службы. Чтобы земли не обезлюдели и не исчезла возможность обеспечения службы, требовалось закрепление крестьян за поместьями. Постепенно предпринимаемые для этого меры становились все жестче, пока в XVII в. не произошло окончательное закрепление крестьян за господами согласно Соборному уложению 1649 г.

Природа самодержавия заключалась в том, что власть самодержца-государя была абсолютной, не связанной какими-либо юридическими ограничениями. Авторитарный характер политической культуры эпохи самодержавия состоял в том, что подданные принимали идею безграничности верховной власти за счет умаления собственных прав. Патриархальный характер этой политической культуры выражался в том, что государь воспринимался как отец, царь-батюшка, строгий, но заботящийся о своих чадах — подданных.

На самом деле юридически неограниченная самодержавная власть вовсе не была абсолютной и ничем не связанной. Во-первых, ее ограничивали интересы сословий, прежде всего высшего чиновничества и наследственной аристократии — боярства, а затем дворянства. Во-вторых, в самой природе патриархальной политической культуры содержались идея необходимости заботы «отца» о «детях» и представление о моральной ответственности царя перед народом. Царь-батюшка оставался «батюшкой» до тех пор, пока за безграничную преданность народа он платил народу любовью и заботой. Если этого не происходило или если народ считал, что этого не происходит, неписаный моральный контракт считался разорванным, и происходили крестьянские войны, восстания, бунты — от Стеньки Разина до броненосца «Потемкин». Революция 1905 г. и последующее свержение самодержавия в 1917 г. в немалой степени были обусловлены именно несоблюдением со стороны самодержавной власти этих моральных обязательств, пренебрежительным отношением царя и придворной камарильи к собственной стране и собственному народу.

В то же время традиционное отождествление «тела» страны с телом государя [49] очень прочно держалось в народе. Государь в традиционных монархиях — больше чем просто символ государственного единства. Здесь налицо «телесная» связь. Не случайно поэтому как мы упоминали выше, антифеодальные революции, как французская, так и русская, ознаменовались уничтожением королевской (царской) семьи. Общепринятое истолкование этого факта гласит, что, например, большевики стремились уничтожить «символ», «знамя», под которым могли бы собираться контрреволюционные силы. На самом деле для людей, чувствующих и мыслящих консервативно, каковым было, на мой взгляд, подавляющее большинство населения Российской империи, уничтожение царской семьи не символизировало гибель «царского режима», а было равносильно уничтожению государства как такового. Сразу после гибели царской семьи начался стремительный распад империи.

Кроме того, притязания самодержавия на абсолютную власть постоянно встречали сопротивление со стороны населения, прежде всего в более или менее успешных попытках организации народного самоуправления на самых разных уровнях. Таковыми стали посадские и волостные миры, то есть городские и сельские органы местного самоуправления, возникшие в центральных и северных районах России в XVI–XVII вв. и управлявшиеся волостными и посадскими старостами. Мир управлялся сходом, который принимал буквально все важные для жизни общины решения, руководил политической и хозяйственной жизнью общины. Авторитет мира был настолько велик, что часто члены общины выполняли решения схода, даже если они шли вразрез с требованиями государственной власти. Мир просуществовал вплоть до Октябрьской революции. Как форма сельского самоуправления, он оказался одной из самых устойчивых и самых действенных форм проявления присущей России демократической политической культуры. Знаменитый русский ученый Питирим Сорокин писал, что многие авторы, прежде всего иностранные, критиковавшие авторитарный чиновнический стиль российской политики, так и не заметили, что «под железной крышей самодержавной монархии жило сто тысяч крестьянских республик» [50].

Наряду с формами самоуправления, осуществлявшимися «под железной крышей» государства, стихийно возникали формы свободной жизни, вводимые, так сказать, явочным порядком независимо от благоволения или, наоборот, сопротивления властей. Молодые и энергичные люди самых разных сословий бежали на юг и юго-восток: на Дон, на Терек, на Яик (река Урал), где образовались три вольные «казачьи республики», три «казачьих войска». Высшим органом управления здесь был выборный войсковой круг, который решал все вопросы внутренней и внешней политики. Москва использовала казаков как военную силу, прежде всего для охраны южных рубежей, и всячески поддерживала их деньгами и оружием. Но сами казаки ревностно охраняли свою независимость и долгое время отказывались присягать на верность московскому царю, считая свою службу добровольной. Беглые крепостные и холопы привыкли искать спасения на Дону, ибо даже московские власти признавали провозглашенный казаками лозунг «с Дону выдачи нет». Нет необходимости доказывать, что именно обширность пространства Московского государства, с одной стороны, требовала «стягивания» его железными скрепами самодержавия, а с другой — создавала возможность появления своеобразных институтов прямой демократии.

XX век с его тремя русскими революциями — революцией 1905–1907 гг., Февральской и Октябрьской революциями 1917 г. — полностью реализовал потенциал революционной политической культуры России. Революционной политической культурой можно назвать склонность подданных монарха или граждан государства видеть в революции, то есть в восстании народа против государства, наилучший способ добиться равенства и справедливости. Однако, как правило, революции, вопреки ожиданиям их участников, ни равенства, ни справедливости не приносят. Наоборот, они могут вместо свободы принести рабство, а вместо справедливости — неравенство и социальный гнет. Об этой диалектике равенства и свободы достаточно говорилось в первом разделе книги. В любом случае опыт революций обогащает политическую культуру народа. Несмотря на двойственный смысл любой революции и обычное несовпадение ее целей с результатами, революция меняет страны и цивилизации и открывает новые, неведомые доселе исторические горизонты.

Так произошло с Советским государством, которое оказалось наследником Российской империи. С точки зрения политической культуры Советский Союз обычно представляется сплошным царством авторитаризма и тоталитаризма, причем под тоталитаризмом понимается высшая степень авторитаризма, когда человек целиком во власти государства и государство управляет им целиком — не только его, так сказать, внешней жизнью, но и его душой и мыслями. Человек видится в условиях тоталитаризма роботом или марионеткой, действующей так, как приказывает власть[51]. На самом деле ситуация была гораздо сложнее. Советский Союз воплотил в себе все основные традиции, уже сложившиеся в политической культуре России, хотя и в разном сочетании в разные периоды его существования.

В первые годы советской власти для страны было характерно своеобразное сочетание революционного и мессианистского типов политической культуры. Революционность заключалась прежде всего в разрушении всего старого — старых социальных иерархий, старых классовых разделений, старой культуры, старого образа жизни, религиозных догм, старого искусства, старой школы, старого отношения к труду, старого понимания любви и брака и т. д. Российская революция претендовала на то, чтобы стать еще более великой, чем Великая французская революция, ибо ее миссия состояла в открытии «новой земли» и «нового неба», новых бескрайних перспектив не только для своей страны, но и для всего человечества. В этом заключалась мессианская составляющая политической культуры Советской России.

Мессианизм в политической культуре всегда несет в себе сильный заряд авторитаризма и почти неизбежно ведет к появлению авторитарных «вождей». Это постепенно и произошло в Советском Союзе, когда в начале 1930-х годов под воздействием политики И. В. Сталина революционный запал и мессианские ожидания сошли на нет. Их место заняли представления и образы действий, характерные для авторитарной политической культуры, господствовавшие в период самодержавия и усугубленные в Советском Союзе в условиях государственной собственности на землю и средства производства и тотального идеологического контроля. Вместе с тем стали воспроизводиться элементы столь же традиционной для России патриархальной политической культуры. Постепенно Сталин начал превращаться в «отца народов» (параллель традиционному «царю-батюшке»), и людям внушалась мысль о том, что на преданность ему лично и его делу Сталин отвечает бесконечной любовью и заботой о своих подданных.

Если подытожить это по необходимости краткое и схематичное рассмотрение политической культуры России на разных этапах ее существования, можно заключить, что, во-первых, существует преемственность в политической культуре России, то есть эта политическая культура имеет в основном одни и те же характеристики на всем протяжении российской истории. Во-вторых, постоянно наблюдаются, хотя и выступающие в разных соотношениях, пять основных типов: демократическая, авторитарная, патриархальная, революционная и мессианская политические культуры — при преобладании в целом авторитарно-патриархальной составляющей.

Здесь возникает закономерный вопрос: почему степень авторитаризма и влияние авторитарной политической культуры в российской истории в целом гораздо выше, чем в большинстве демократических стран Запада? Как уже отмечалось, установление самодержавия и крепостного права в России в значительной мере объяснялось потребностями освоения и обороны огромных пространств страны от нападений с запада, востока и юга. Выдающийся историк Г. В. Вернадский считал, что самодержавие и крепостное право были ценой, которую русский народ должен был заплатить за свое национальное самосохранение [52]. Перед Советским Союзом стояли во многом похожие проблемы: требовалось осуществить индустриализацию и тем самым защитить страну от многочисленных военных угроз. Эта задача была в конечном счете решена, более того, страна поднялась до уровня сверхдержавы. Перефразируя Г. В. Вернадского, можно сказать, что авторитарное коммунистическое господство стало ценой, которую Россия должна была заплатить за свое величие.

В приведенной выше цитате из Г. В. Вернадского говорится о цене, которую заплатила Россия за национальное самосохранение. Но это же высказывание можно осмыслить несколько иначе, истолковав самодержавие и крепостное право как инструменты, использованные для целей национального самосохранения. В этом смысле можно сказать, что авторитарная политическая культура сыграла роль достаточно эффективного инструмента в деле сохранения целостности страны. Можно легко предположить, что в условиях более демократической политической культуры с сильным самоуправлением на местах и широким спектром политических движений и партий, постоянного враждебного давления со всех сторон страна не сумела бы сохранить свое единство и целостность, а распалась бы на части или лишилась бы каких-либо территорий. Отсюда можно также прийти к выводу, что авторитарная политическая культура является мощным инструментом для достижения суверенитета и экономической и политической самостоятельности страны. Она позволяет создать мощное государство, способное добиваться своих государственных целей. Но авторитарная политическая культура и связанный с ней комплекс социальных институтов и социальных действий отнюдь не способствует достижению свободы и справедливости (как бы ни понимались эти термины), а тем более долговременной стабильности внутри страны. Опыт России показывает, что в условиях самого жесткого авторитарного гнета постоянно реализовывается потенциал демократического сопротивления, что приводит в конце концов к революционному взрыву и распаду авторитарно организованной системы, что повторилось, как мы знаем, уже дважды в истории страны.

Этот краткий исторический очерк позволяет сделать некоторые выводы применительно к представлениям о земле и территории как одном из важных (а в России, может быть, даже важнейших) элементов политической культуры. Приглядимся теперь к тому, что происходило с землей и территорией в России от революции 1917 г. вплоть до наших дней. К 1917 г. революционные партии выступали под разными лозунгами в отношении земли. Эсеры, например, считали необходимым социализацию земли, то есть изъятие земли из собственности помещиков, церкви, двора и передачу ее крестьянам. Эта программа была в определенной степени связана с потерпевшей крушение по причине смерти ее создателя либерально ориентированной аграрной политикой П. А. Столыпина, направленной на разложение общины и внедрение капиталистических отношений в сельское хозяйство. С другой стороны, программа большевиков требовала национализации земли, то есть практически изъятия земли из частной собственности, и передачи ее, независимо от того, кто ею пользуется, в единый государственный земельный фонд. Фактически это означало ликвидацию частной собственности на землю и использование земли как субстрата построения новых общественных отношений. Программа Столыпина (а в определенной степени и эсеров) и программы большевиков были программами равно антиконсервативной направленности — либерально-прогрессистской, с одной стороны, и социалистической — с другой.

Другим аспектом отношения к земле является, как сказано выше, отношение к земле (территории) как основе суверенитета. Советские вожди, начав с тотального разрушения связи земли и нации, парадоксальным образом вернулись к земле как основе суверенитета. Но это было не искреннее и живое, «органичное», коренящееся в традиции, а скорее макиавеллистское, манипуляторское отношение к земле, нации, суверенитету. С одной стороны, отчетливо осознавая связь земли и суверенитета, советская власть декларировала полную государственную собственность на землю. С другой стороны, она систематически разрывала все традиционные связи с землей: перекраивала административные карты, приписывала гигантские территории то к одной, то к другой республике, разрывая тем самым национальные идентификации, устраивала переселение народов, отрывая нации и этносы от традиционно занимаемых ими земель. Все частные суверенитеты должны были быть уничтожены или сохранялись лишь по видимости. Должен был остаться один-единственный суверенитет — суверенитет Советского государства, одна-единственная семья на всей территории страны — советский народ. Но эта территория, эта земля воспринималась, особенно Сталиным, действительно как тело власти. Ни одна «пядь» ее не была чужой или лишней.

Аналогичную политику французского Национального собрания после революции Эдмунд Берк называл «геометрической политикой». Собрание полагало, писал он, что в результате «геометрической» политики любые местные идеи будут отвергнуты и люди перестанут быть, как раньше, гасконцами, пикардийцами, бретонцами, но будут только французами, с одной страной, одним центром, одним собранием. На самом деле «… это приведет к тому, что население отдельных районов в очень скором времени утратит чувство принадлежности к стране» [53].

Как бы дело ни развивалось во Франции (а там Реставрация восстановила унитарное государство), в Советском Союзе формирование чувства принадлежности к стране с самого начала приняло двоякий характер. С одной стороны, казалась успешно реализуемой программа создания единой нации, точнее единого советского народа из десятков народов и народностей, обитавших на огромной территории страны. Тому были две причины. Первая — достаточно фиктивный характер советского федерализма. По сути дела, Советский Союз был унитарным государством, а составлявшие его союзные республики, хотя номинально представляли собой субъекты Федерации, фактически все управлялись из Москвы. Они обладали минимумом самостоятельности в решении важных вопросов, а их руководящие структуры выполняли в значительной мере функции передачи властных импульсов из центра населению самих этих республик. Вторая и очень важная причина состояла в том, что земля была изъята как из коммерческого оборота, так и из любого рода национальной, традиционно-семейной и любой другой партикулярной принадлежности и целиком передана в собственность государства, став субстратом формирования единого советского народа. Совершенно в социалистическом абстрактно-прогрессистском духе она была унифицирована и превращена в абстрактную сущность. Но, с другой стороны, номинальные субъекты, образовавшие Советский Союз, сохранили свои национальнокультурные идентификации и — что необычайно важно — свои национальные территории, даже в целом ряде случаев значительно их прирастив (Украина, Казахстан). Поэтому, когда в конце 1990-х годов государство начало рушиться, трещины побежали именно по границам республик, где, как оказалось, живут совершенно разные народы, а вовсе не единый советский народ. И у каждого из них есть своя земля, с которой они себя отождествляют. Таким образом, в отношении советской власти к земле проявлялись элементы как консервативного, так и либерально-демократического мировоззрения. И парадоксальным образом в ходе либерально-демократической революции победило консервативное отношение к земле. Все вновь образовавшиеся на территории бывшего Советского Союза государства, за исключением России, представляют собой унитарные государства и не склонны к геометрической политике, грозящей им распадом.

В России же отношение к земле и территории пережило за последние советские и постсоветские годы определенную эволюцию. Сначала так называемые демократические преобразования оказались направлены на ликвидацию любого проявления консерватизма: отношение к земле проходит новую стадию либерализации и рационализации, как в хозяйственном, так и в идейно-политическом отношении. Отделение республик всячески приветствуется, их попытки вступить в более тесные отношения с Россией (например, предложения создания Евразийского Союза) отвергаются на том основании, что России-де не нужны больше нахлебники. При этом, несмотря на стремление новых властей идентифицироваться не с Советским Союзом, а с Российской империей, происходит отрицание ее экспансионистской природы и бессовестное проматывание нажитого российскими поколениями культурного, идейного и территориального багажа. То же самое имеет место и внутри России — раздача суверенитетов субъектам Федерации.

Параллельно с этим происходит постепенное съеживание территорий, воспринимаемых как Россия, до территорий, имеющих очевидную хозяйственную функцию. Ценность национальной территории как таковой и ее связь с нацией и ее историей либералам непонятна. Неоднократно высказывается мнение о том, что фактически Россия есть европейская ее часть плюс узкая полоска земли вдоль Транссибирской магистрали, то есть территория страны отождествляется с ее экономической функцией. Было принято и одно время действовало (1993–1994 гг.) решение о вахтовом методе освоения Севера, в результате чего пустели северные города и разрушалась существующая с советских времен инфраструктура. Это было крайне опасное решение. Неумение ценить землю как таковую ослабляет государственный суверенитет. Впоследствии эти резкие проявления либерального пренебрежения ролью территорий в государственной и национальной жизни сгладились, на место неумеренного оптимизма в отношении близких и дальних друзей пришли более реалистические оценки, стала восприниматься связь суверенитета с землей. Но решающего изменения здесь не произошло. В своем отношении к постсоветским государствам и к немногим, но острым территориальным проблемам Россия остается политкорректным государством, молчащим о своих хворях и обращающимся с неравными ей как с равными. Россия вступила на зыбкую почву политкорректности, не осознавая, что самое ее существование как государства (Российская империя, а потом Советский Союз) изначально и сущностно обусловлено консервативным отношением к земле и территории. Россия ведет себя так, как будто она уже не империя, а какая-нибудь Московская демократическая республика, привольно раскинувшаяся в пределах Среднерусской возвышенности. Какие последствия политкорректная международная политика может иметь для страны, обсудим далее.

Утопия глобализации

Глобализация — это апофеоз модернистского прогрессизма. Глобализация — весьма сложный и многоаспектный феномен. Мы можем определить ее как универсальное распространение однородных культурных образцов и создание единой глобальной системы экономики и социального управления, происходящие неизбежно за счет абстрагирования от национальных и вообще любых специфических традиций и особенностей. Абстрагирование от национальных и любых прочих партикулярных культурных образцов и моделей может происходить не только в случае экспансии либерально-капиталистической экономики и культуры, но и в условиях экспансии социалистической модели общественного устройства. То есть в принципе возможна и социалистическая, она же коммунистическая глобализация. Она не только возможна теоретически, но и, как известно, фактически имела место в течение более чем полувека с 1920-х по 1980-е годы. Она тоже состояла в стремлении к универсальному распространению однородных культурных образцов и созданию единой социальной и экономической системы за счет подавления (не обязательно административного, часто мягкого, культурного) партикулярных традиций и особенностей. Другими словами, социализм оказывается одним и тем же и в России, и в Монголии, и в Латинской Америке, и в Австралии, если бы он там появился. Везде будет руководящая социалистическая или коммунистическая, или с иным названием партия, Центральный комитет которой будет принимать решения по всем важным вопросам жизни страны; везде будут экспроприированы богачи-кровососы; везде произойдет национализация крупных (а кое-где и всех) компаний и предприятий; везде будут унифицированы культурная жизнь и потребительский стиль. Национальное и местное будет, конечно, поощряться и даже, как это было в СССР, насаждаться искусственно, но с одним непременным условием: все национальное должно быть «национальным по форме, социалистическим по содержанию». Национализма советские идеологи боялись пуще всех других зол.

Примерно то же происходит и в случае либеральной глобализации. В стране появляется парламент и происходят выборы, в результате которых в депутатские кресла усаживаются племенные вожди, главы кланов, командиры отрядов боевиков и крупные наркоторговцы (а иногда и работорговцы), видящие в этом очевидную пользу для своего бизнеса. Выборы представляют собой не борьбу политических программ и мировоззрений, а борьбу кланов и оказываются большей частью беспардонно сфальсифицированными, но либерально-демократические наблюдатели их безусловно одобряют, если побеждает свой кандидат — носитель демократических идеалов, и объявляют нелегитимными, если выбирают кандидата, который им не нравится. В общем-то, даже такие выборы хороши, особенно когда они приходят на смену бесконечной гражданской войне (хотя чаще всего они ее не прекращают). Воцарение демократии (как и в случае социалистической глобализации) часто имеет силовую составляющую. Происходят изменения в экономике, МВФ и Всемирный банк выделяют кредиты, сопровождающиеся рядом требований, в частности (в противоположность социалистической глобализации), начать или продолжить (по обстоятельствам) приватизацию, сделать Нацбанк независимым, обрезать бюджетные расходы и т. д. Что касается культуры и потребления, то в этих сферах резких сдвигов не происходит: Леди Гага в телевизоре и «Макдональдсы» в центрах крупных городов давно уже светят местной молодежи светом желанных далеких звезд. Россия сама все это совсем недавно пережила.

Как мы раньше говорили о метафизике консерватизма, так мы можем сейчас говорить о метафизике глобализации. Понимание этой метафизики будет, правда, несколько иным. Речь пойдет о некоторых вездесущих, но редко фиксируемых проявлениях глобализации. Важнейшим из них является сжатие или просто даже исчезновение пространства. Это надо понимать не в физическом или психологическом смысле, хотя психологически это исчезновение пространства рано или поздно начинает восприниматься и выражаться в схематичности действительности и скуке пребывания в ней. Причины исчезновения пространства многообразны. С одной стороны, это скоростной транспорт и распространение информационных технологий, которые позволяют не только мгновенно и с любой частотой и длительностью связываться с любой точкой Земли, но и переносить наблюдателя по его желанию в эту самую любую точку, создавая полную иллюзию присутствия в ней. В случае применения дополнительных технологий возникают еще и возможности реального воздействия на вещи [54]. Все это делает пространство нерелевантным, то есть практически не имеющим существенного значения по отношению к нашим целям и задачам. Некоторые приемы и технологии исключения пространства из числа детерминант нашего поведения давно (или недавно) развиты в Европе и Америке, но не применяются или редко применяются в России. Так, например, в европейских поездах постоянно можно видеть молодых людей офисного вида, ведущих переговоры по мобильному телефону перед раскрытым ноутбуком. Фактически там, где есть телефон и ноутбук, там и офис. Кто-то может сказать: подумаешь, у меня тоже есть и ноутбук, и мобильник! И что тут интересного! А интересное здесь то, что на наших глазах происходят изменения всемирно-исторического масштаба, надо только уметь их заметить. Походный офис, или, лучше сказать, офис, который всегда с тобой, — это не просто некое чисто техническое усовершенствование. Макс Вебер — первый ученый, понявший и описавший эпохальную роль бюрократии как системы управления, определившей в значительной мере лицо современного мира, называл одним из главных признаков бюрократии, наследницы «патримониальной», или феодальной, системы управления, именно отделение дома от офиса. С этим было связано отделение должности от владения и прочие организационные инновации модерна, с которыми мы живем по сей день. Так вот, офис, который всегда с тобой, есть отрицание этого организационного принципа. Дом и офис как разные пространства перестают существовать. Здесь мы не можем рассмотреть, как отражается это изменение на прочих сторонах бюрократической организации (частично об этом идет речь в последней главе). Каждый может сам найти множество примеров того, как современная техника делает пространство нерелевантным.

Но еще важнее, на наш взгляд, другой аспект исчезновения пространства в ходе глобализации. Пространство делается нерелевантным по причине глобального распространения идентичных культурных образцов. Повсюду — от Берингова пролива до пролива Магеллана, от Исландии до Новой Зеландии — каждый может воспользоваться и пользуется одним и тем же комплексом услуг, как то: получение денег по кредитной карте, обед в «Макдональдсе», комната с ванной в отеле со стандартным набором услуг и даже стандартной мебелью, новости CNN в телевизоре, «Бенетон» и «Адидас» за углом вместе с Сити-банком и т. д. Это и в Венеции, и в Лондоне, и в Бангкоке, и в Пекине. Реальность всего перечисленного подтверждается практическим соприкосновением человека с этими вещами и явлениями. А реальность венецианских дворцов или пагод Бангкока кажется, если можно так выразиться, менее реальной, потому что они не являются необходимыми для жизни и связанными с моими практическими целями. Они похожи на декорации и не более, а может быть, даже менее реальны, чем трехмерное теле— или киноизображение, чем пейзажи Пандоры из «Аватара». Такая вот феноменология современного туризма! Но самое интересное состоит в том, что не только туристы, но и сами жители этих городов уже не способны или все меньше способны воспринимать себя в единстве с традицией, воплощенной в дворцах и пагодах, ибо набор туристских услуг с некоторыми изменениями и дополнениями — это и их реальность. Visa или Master Card, CNN в телевизоре, «кока-кола», чипсы «Lays» и т. д., а также супермаркеты, до отчаяния идентичные друг другу и с почти одинаковым набором товаров на полках, — и в Венеции, и в Москве, и в Пекине. Именно это и есть современная культура, и она едина на всем пространстве земного шара. Это и есть культурная глобализация, делающая пространство нерелевантным. Как же оно может быть релевантным, если, куда бы ты не поехал, ты попадешь в точно такую же культурную и предметную среду!

В общем, пространство становится нерелевантным потому, что перестает быть традиционным, то есть утрачивает свое изначальное родство с населяющими его людьми, состоящими в органичной, в определенном смысле магической, связи с ним. Оно теперь не субстанционально, а функционально: выполняет хозяйственную, рекреационную, организационную и прочие функции. Нерелевантность пространства психологически и идеологически равносильна его исчезновению.



Поделиться книгой:

На главную
Назад