Во главе одного из таких пансионов стояла знаменитая Сафо. Это была одна из самых замечательных женщин, каких знал тогдашний мир. До тех пор знали только гетер или женщин, которые сидели в своих специальных помещениях и рожали детей. Сафо пользовалась почти божескими почестями. Она вызывала преклонение перед собой и своей поэзией, из которой кое-что дошло и до нас. Недавно открыты новые произведения Сафо13. В ее поэзии сказывается большая нежность, искренность и чувствуется чрезвычайно высокое отношение к вопросам брака, к вопросам любви, много утонченной страсти и необыкновенной музыкальности. Поэт Алкей, который знал и любил Сафо, называет ее богиней.
П. С. Коган говорит, что эта фигура знаменует грядущее освобождение женщины14. Это не мешало тому, что Сафо была аристократка, что вся ее утонченная поэзия была распространена среди богачей, и когда дошли демократические потрясения до Лесбоса, ей пришлось удрать оттуда, вроде того как это сделала в наши дни, правда, далеко не так чтимая поэтесса Зинаида Гиппиус.
Теперь два слова о том поэте, который считается величайшим лирическим поэтом Греции, — о Пиндаре.
У греков большую роль играло соревнование; припомните Олимпийские и всякие другие игры. Соревнование было установлено во всех областях физической и моральной культуры. Даже крестьянин Гесиод в своей поэме упоминает об этом15. Это была не распря, а метод — выдвинув наилучших, заставить других равняться по ним. Это отразилось и в поэзии. Создался особый род поэм — эпиникии, то есть победные песни.
Победителю в кулачном бою, в быстроте бега ставили статую, — обыкновенно мало на него похожую, так как при этом не очень стремились к портрету, но дающую красивую фигуру, под которой делалась та или другая подпись. Поэт слагал в его честь стихи.
Если бы я имел время разобрать творчество Пиндара, вы увидели бы, как греки умели педагогически относиться к поэзии. Он говорит победителю: «я спою в твою честь», затем, в качестве высокого примера, приводит разные мудрые изречения, мифы, и лишь потом возвращается к тому, в честь кого пел. Своею задачей он считает научить мудрости всю Грецию. И в каждой оде Пиндара можно не только открыть эти педагогические тенденции, высказанные с большой красотой, но и указать, почему именно в тогдашней Греции они были нужны. Если вы спросите, к какой из борющихся сторон можно его отнести, то я могу сказать, что Пиндар старается защищать свободное среднее гражданство. Но так же, как Солон, он был выразителем национального единства. Кому был на пользу национализм? Конечно, больше всего выгоды получали от него господствующие классы. Но аристократы и богатая верхушка общества были в такой мере озабочены победой над внешним врагом, что готовы были пойти и на известные уступки и признать некоторые права обездоленного народа во имя прочности целого. На этой почве защиты общества в целом и выросла прекрасная поэзия Пиндара.
Теперь постараемся охарактеризовать греческую драму. С нею следует познакомиться с особым вниманием. Но я могу здесь коснуться этого предмета совершенно общо, указать место трагического и комического театра в искусстве и затем проследить линию эволюции драмы, которая определена классовой борьбой, то есть дать некоторый суммарный марксистский анализ этого явления.
Прежде всего здесь бросается в глаза, что театр для Греции есть социальное, даже государственное установление. Это — громадный амфитеатр под открытым небом; в него воспрещается входить рабу, но каждый гражданин не только имеет право, но обязан ходить туда, а так как за билет платили, то государство раздавало деньги на билеты каждому бедному, но свободному гражданину. В театре тоже было введено соревнование. Каждой конкурирующей труппой ставились три драмы и четвертая — комическая. Это такие три пьесы, из которых каждая сейчас заняла бы целый вечер. Обыкновенно конкурировали три драматических труппы, и публика выносила решение, какая из них победила. Спектакль победителя становился государственной собственностью, государство его покупало, и пьеса, признанная лучшей, ставилась в течение целого года, до следующего праздника Диониса.
Ставились драмы на казенный счет. На постановку надо было затратить деньги, надо было сшить костюмы; правда, декораций не надо было делать. Государство чрезвычайно было заинтересовано, чтобы пьесы были хорошо поставлены, чтобы все было на месте. Почему? Может быть, потому, что это были ритуальные спектакли?
Действительно, вначале драма была как бы богослужением в честь Диониса, и самое название «трагедия» — песня козлов (tragos — козел), возникло из того, что крестьяне во время праздника Диониса, изображая сатиров, одевались в шкуры козлов и плясали вокруг помоста, на котором стоял человек, изображавший Диониса. Он говорил: вот я, бог Дионис, был там-то и попал в руки врагов, меня мучили, издевались надо мною, убили, похоронили и т. д., — и все его оплакивали. Потом актер рассказывал, как он в конце концов воскрес, и сатиры ликовали. Это действо постепенно распалось на ряд происшествий печальных и веселых.
С течением времени трагедия изменялась. В ней уже не изображались непременно страдания бога Диониса; его место занимал какой-нибудь герой, олицетворявший собою те же идеи, которые перестали уже быть божественными. Можно было сказать: наш великий бог затмевается, умирает и воскресает для счастья всех, и так же страдал, а затем победил Прометей, Эдип или Орест. Так из богослужебной мистерии, чем дальше, тем больше, человек вытеснял богов.
Говорить, что трагедия осталась жертвенным действием, как уверяли Ф. Зелинский и Вяч. Иванов16, — значит впадать в заблуждение. Ее нельзя считать богослужением, это уже театр.
Почему государство все же интересовалось театром? Потому что театр имел гражданское воспитательное действие. Один из величайших умов античного мира, Аристотель, сказал, что театр должен был вызывать страх и сострадание17 и благодаря этому делать человека более бесстрашным, менее слезливым, закалять его. В античных трагедиях времен расцвета проводилась борьба с тиранией и с индивидуалистическим началом, проводилась идея: держись общественного начала, не старайся выйти из этих границ, не мудрствуй. Когда Солона спросили, кто самый счастливый человек, он ответил: один гражданин, который жил, как все, и умер, как все, никаких событий в его жизни не было, был он человек зажиточный, народил детей и умер в старости18. Эта «золотая середина» проповедовалась во имя прочности нации. Что такая идея лежала в основе трагедии — можно было бы доказать на массе примеров. Но она встречается в самых разнообразных сочетаниях. Трагедия развилась в более позднюю эпоху, чем эпос; прочность аристократическо-республиканского строя была в это время гораздо меньшей.
Великий драматург Эсхил был аристократ. В своих драмах он борется против бунта личности. Но для того, чтобы с полной силой опровергнуть демократические тенденции и связанный с ними индивидуалистический бунт, он и самый бунт изображает с большой силой. И получается такая же странная вещь, как у Достоевского, — бунт Ивана Карамазова в его романе доходит до нашего сердца и является величайшим памятником протеста, а смиренное разрешение конфликта, которое дает Алеша, оставляет нас холодными. По-видимому, то же произошло с трагедией Эсхила «Прометей». Это характерно сказалось в ее исторической судьбе.
В трагедии «Прометей» Эсхил изобразил бунт Прометея против Зевса из самых благородных побуждений, — чтобы достать людям огонь, основу всякого технического прогресса. За то, что Прометей осмелился защищать людей против бога, он был прикован к скале в горах Кавказа. Но он не сдается. Получается картина величайшего протеста благородного революционера.
Правда, Эсхил в дальнейших частях трагедии приводил Прометея к примирению с Зевсом: Прометей понял высшую благость богов, смягчился и Зевс со своей стороны. Все кончается компромиссом. Но именно это продолжение трагедии до нас не дошло.
Мы имеем из произведений Эсхила еще «Орестею», трилогию, которая целиком дошла до нас. Жена убивает мужа, за это ее убивает сын. Сын говорит: «Как же мне можно было не убить свою мать, мужеубийцу? разве я не сын своего отца?» И он прав. Но сознание патриархальное еще не господствует абсолютно; еще не умерло старое представление, когда родство считалось по матери и за пролитие материнской крови следовала еще большая кара, чем за отцеубийство. Поэтому старые богини, фурии, которые охраняют правду исконную, вековечную, восстают против Ореста и терзают его. И человек не знает, — прав он или неправ, хорошо ли сделал или нехорошо?
Эсхил разрешает вопрос так. Он заставляет Ореста явиться в Афины на человеческий суд избранных людей: там будет суд правый. Но мудрый ареопаг взвешивает все и не может прийти к решению: половина за, половина против. Тогда сама богиня мудрости Афина высказывается за помилование Ореста. Если суд человеческий колеблется, то человека нужно помиловать. Но как характерно, что от собственной совести, от собственного произвола и от безусловного подчинения стародавнему обычаю переходят к тому, чтобы идти к суду старшин, к суду организованного общественного мнения, — это оно решает в последнем счете, и сами боги участвуют в таком суде и склоняют его к окончательной мудрости. Все это чисто гражданские мотивы, несмотря на остатки мифического начала.
Перейдем от Эсхила к блистательному Софоклу.
Софокл — одна из самых великих личностей, какие когда-либо жили на земном шаре. Этот человек начал свою поэтическую деятельность почти мальчиком, дожил до девяноста двух лет, до последних своих дней писал драмы, создал сто шестьдесят шедевров и почти никогда никем не был побежден в соревновании. (Из этой огромной поэтической сокровищницы до нас дошло семь драм и несколько отрывков.) Мало того что Софокл был драматургом, он был замечательным актером, танцором, великолепным музыкантом, хорошим полководцем, а одно время и министром финансов своей родины. Это одна из тех счастливых, разнородно одаренных личностей, к которым относятся Леонардо да Винчи, Гёте. Подобно им, он был и физически красивым человеком. Но, пожалуй, судьба Софокла еще блистательней судьбы этих гениальных людей.
В то время шла гражданская война19. Он стоял посередине, был человеком компромисса. Но компромисс, даже идущий очень далеко, вовсе не всегда лишен положительного социального значения. Поскольку высший класс сумел выставить такого человека компромисса, объединения, гармонии, постольку он доказал чрезвычайную дальновидность, широту своих политических горизонтов.
Надо помнить, что Софокл имел дело с обществом гораздо более разветвленным, чем в эпоху Эсхила, с гораздо большим количеством противоречий, которые трудно разрешить даже величайшему государственному человеку.
Его пьеса «Антигона» построена таким образом. Девушка Антигона хочет похоронить своего брата, политического преступника, которого власть запретила хоронить. Прав ли царь Креонт, который предписывает не хоронить политического изменника? Прав. А права ли Антигона, которая говорит: я рождена не для вражды, а для любви; сестра должна любить своего брата и во имя любви должна оказать ему погребальные почести, которые для грека означают спасение души? Тоже права. Но Креонт неправ, издавая закон, идущий против человеческих обычаев. И Антигона, осмеливаясь идти против установленного Креонтом закона, тоже неправа. Антигона погибает: ее казнит Креонт. Зато и сам Креонт морально гибнет. Значит, тут не торжествует ни один из принципов. И во всех других трагедиях Софокла мы видим подобные же тонкие, остроумно высказанные мысли. Как будто бы драматург говорит: вот вам тезисы сторон, и я покажу вам, что они потерпят крушение, потому что они узки, потому что они односторонни, потому что они не могут примирить права всего общества и граждан, его составляющих.
Если Эсхил хотел удержать свою страну от развала, хотя бы ценою умеренного компромисса между властью и народом, держась, однако, ближе к власти, то Софокл был целиком человеком середины.
Еврипид, третий и более поздний трагик, был человеком растерзанной души. К его времени все распалось. Софисты разлагали старую религию, старую мораль, старое государство. Они были представителями того среднего слоя демократии, который не устремлялся к кормилу государства, а требовали от общественного устройства только того, чтобы оно удобно было для накопления индивидуального богатства. Люди из этого слоя стремились только устроить свои дела и говорили: а ну его, государство! И афинская государственность разменивалась тогда на индивидуализм.
Софисты-философы, — скажем, Протагор, — говорили: человек есть мера всех вещей20. Это были настоящие нигилисты, которые разрушали всякую истину. Они говорили, что людям трудно даже сговориться друг с другом, — ведь у каждого своя истина. Здесь была сильнейшая критика старых устоев, в этом смысле учение софистов было революционным и прогрессивным. Но, в силу особых исторических условий, останавливаться на которых я не могу, реальных путей для общественного прогресса у греческого общества того периода — не было. Этот факт нашел себе отражение в том, что проповедь софистов играла роль преимущественно разлагающего фактора. Такую подвижную мудрость можно было легко приспособить к политической демагогии, к судоговорению, можно было красноречием ослепить судей и выиграть процесс. И афиняне все время проводили в такого рода спорах. Народное собрание, суды превратились в дискуссионные клубы. Нужно было непрестанно искать и отвергать какую-то истину. Враг софистов Сократ сам ходил по базару с непокрытой головою и тоже искал истину в дискуссии. Все дискутируют кругом.
И Еврипид дискутировал, и его герои дискутировали. Он редко приводит к какому-то примиряющему концу. Нет такого примиряющего конца, — трагедия изображает просто конфликт.
Например, страшна его драма «Медея». Ясон женился на Медее, которая полюбила его и спасла его в тяжелое для него время. Затем, когда они приехали на родину, он хочет жениться на царской дочери. Он приходит к Медее и говорит: «Я люблю тебя и детей и хочу, чтобы вам было хорошо; а для того, чтобы вам было хорошо, я должен быть богатым и могущественным. Если я женюсь на дочери царя, я смогу вас сделать счастливыми — поэтому я на ней и женюсь». Она отвечает: «Хорошо, я довольна, и я твоей невесте пошлю в подарок диадему и одежду». Вещи эти отравлены, невеста надевает их и в страшных муках умирает. Потом Медея убивает всех детей Ясона. При этом она рассуждает так: «Это мои дети, и я их очень люблю; мне хочется, чтобы они жили. Убить их — для меня огромное несчастье. Но ведь это дети Ясона, который враг мне, и поэтому я должна их убить». Она приводит аргументы за то, чтобы их не убивать, и аргументы за то, чтобы убить, — и убивает.
Конечно, никакого поучения для общества здесь быть не может. Ужасные, преступные люди, прикрывающие свои низкие свойства, свой эгоизм высокими словами!
В этом есть нечто глубоко отвратительное. Общественность существует, поэтому надо оправдать себя перед ней воинствующей речью. Но я знаю, кто вы внутри, говорит Еврипид: вы — дикие кошки, готовые каждую минуту друг друга растерзать. И отсюда его глубокий пессимизм, благодаря которому он великолепно изображает этот хаос человеческой борьбы, когда люди ссорятся, грызутся и не находят выхода.
К Еврипиду близок и величайший комедиограф Аристофан.
Аристофан был сторонником аристократии. Он прекрасно понимал, что все эти философы-спорщики разлагают государство и что надо бороться против них. Чем? Смехом. Он решил, что это самое великолепное оружие, каким может вооружиться аристократия для того, чтобы ввести в рамки подпорченную, подгнившую мещанскую демократию.
Возьмем его пьесу «Облака». Старик разорился и не знает, как расплатиться с долгами. Он слыхал, что у софистов можно научиться отболтаться от долгов. Он идет к лучшему из них — к Сократу, а тот наблюдает облака и говорит: ни в каких богов не верю, кроме облаков; остальное, говорит, все глупости. Старику кажется, что это дурно, он возражает. Он не может понять мудреца. Сократ его прогоняет. Тогда он посылает к софисту сына. Тот оказался понятливее и впоследствии доказал, что его отец не только не должен никому, а даже заимодавец его чуть ли не оказался ему должным. Но когда сын вернулся к отцу, он выгнал отца из дома и объявил себя хозяином. Старик стал ему возражать, но тот ему доказал по всем правилам софистики свое право поступить так.
Это направлено было против Сократа, который не был софистом и являлся не только человеком высокой нравственности, но и защитником старины. Даже это не остановило Аристофана. Ведь Сократ бродит по площадям и, вместо того, чтобы слепо верить старым традициям, все щупает, все проверяет, прочно ли? Значит, и он в своем роде софист — разрушитель основ.
Другая комедия Аристофана — «Всадники» — направлена против Клеона. Клеон занимал важную общественную должность. Это был богатый купец, умевший ладить с народом, довольно смышленый и не бесчестный. Но что такое он для Аристофана? Кожевник, вышедший из грязи. Его орудие — деньги. А народ ему рукоплещет! Такие люди разложили государство. И Аристофан в ряде комических конфликтов показывает, как безмозглый народ, жадный и невежественный, идет за демагогом, подкупившим его лестью.
Третья комедия — «Лягушки». Здесь изображается, как бог Вакх вызвал из преисподней славного Софокла и Эсхила и устроил состязание между ними и Еврипидом21. Пользуясь этим приемом, Аристофан перечисляет ошибки его трагедий, которые, по его мнению, знаменуют великий упадок театра, и всячески издевается над ним под хор лягушек.
Сам Аристофан был, однако, тоже сыном своего века. Он и самых именитых своих сограждан не щадил, и богов изображал в смешном виде.
В это время в Греции возникли губительные войны. Еврипид создал глубоко антимилитаристическую трагедию «Тропики», где он описывает все ужасы войны и победы. Аристофан написал ряд блестящих антимилитаристических комедий. Часто носителями протеста являются у него женщины («Лисистрата»). Их сход решает объявить своеобразную стачку против мужчин и захватить в свои руки государственные сокровища. Мужчины оказываются в совершенно угнетенном положении и должны сдаться. Женщины в комедии не только проповедуют мир, но и своеобразный, реакционный социализм. Вы услышите из уст Лисистраты замечательные вещи: «Вы вечно ссоритесь, — говорит она мужчинам, — приобретаете, вместо того чтобы жить человеческой жизнью», «давайте все вместе вести одно хозяйство». Женщина еще являлась хранительницей старой большой семьи, старого племенного домашнего очага, старых начал, женщина еще вспоминает о родовом быте. А мужчины развернулись к этому времени вот в этих враждующих между собою купцов-собственников, жадных людей, для которых во всем мире нет ничего выше наживы. Так что Аристофан, — правда, исходя из совсем другого, чем мы, — приходит к выводам, которые симпатичны и нам.
Его комедии в высшей мере общественны. Социальная сатира достигает в его комедиях огромной глубины и смелости. Это комедия большого стиля. Его сатира — всегда гигантский плакат, безумный, нелепый: то у него птицы создают город и перехватывают все жертвы, которые возносятся богам, и этим ставят богов в затруднительное положение — на сцене птичий город, хоры птиц или лягушек, облака, фантастические существа выходят на сцену наряду с живыми гражданами, и при их помощи он издевается над врагами. Все это как нельзя более далеко от позднейшей бытовой греческой комедии. И люди, когда они хохотали в этом громадном, на 10 000 человек, театре чад аристофановскими пьесами, не просто забавлялись, — они смеялись с трибуном, который голосами всех актеров и всей великолепной постановкой звал смеяться над тем, что считал нужным осмеять.
То, что Аристофан не всегда попадал в цель, и то, что он был реакционным писателем, не должно нас смущать, потому что целью его насмешек была социально разлагающаяся масса индивидуалистов, купцов разного типа, которые разрушали общество, сохранившее еще остатки родовых отношений. Это были действительно те люди, торжество коих привело к крушению Греции.
Отживающая аристократия в своем протесте против наступающего эгоистического торгашеского индивидуализма часто поднимается до большой художественности и образной высоты. Таковы, между прочим, и социальные корни творчества и учения Л. Толстого, критика капитализма у которого отражала поэтому и протест крестьянства против бесчеловечной капиталистической эксплуатации.
Когда индивидуалисты-купцы восторжествовали окончательно, великий смех Аристофана стал уже общественно неприемлемым. На сцену вышел Менандр. В его комедиях обычно изображается с большим изяществом, как сын купца хочет жениться на какой-нибудь девушке и какие он встречает препятствия, и кончается все обыкновенно свадьбой. Менандр наплодил очень много комедий, и ни один из последующих комедиографов, вплоть до наших дней, не мог уйти от него. Возьмем ли мы Лопе де Вега, Мольера и т. д., — все сознательно или — бессознательно берут менандровские сюжеты, обыкновенно через посредство подражавших ему латинских комедиографов. Измены жен, столкновение старости с молодостью, слуга, который хитрее своих господ, и т. д. — все это взято было из быта разлагавшейся Греции.
После Аристофана комедия большого стиля размельчилась в простую бытовую пьесу. Вместо общественного здания получились индивидуальные сценки, нечто обывательское. Этот конец великого общественного театра совпал с концом античной общественности Греции. Она тогда созрела, чтобы вступить в новую полосу.
Разложение греческой культуры наступило вследствие распада единства государственной мысли, единства государственного чувства, которое руководящие классы гражданства отдельных греческих государств (в Афинах — широкое, более демократическое, а в Спарте — более аристократическое гражданство) смогли с известными перебоями поддерживать в своих обществах до тех пор, пока возникшие в результате развития меновых отношений новые силы не создали непреодолимые классовые противоречия и индивидуалистический распад. Как я говорил, почти вся греческая литература античного периода выражала собою тенденции к государственному сплочению и единству и достигла на этой основе огромной высоты. В более позднее время и в литературу проникли элементы разложения, индивидуалистического упадка.
В III веке до н. э. в Греции шло уже полное разложение общественности. Тот общественный инстинкт и та общественная мудрость, которую раньше выдвигали греческие правящие классы, как бы потеряли свое громадное социальное значение. На примере греческой трагедии я показал попытки вновь подчинить личное общественному; но это было невозможно, и на примере трагедий Еврипида и комедий Аристофана мы видим уже литературное отражение глубочайшего общественного разложения. Комедии Менандра — это символ деградации великой культуры.
Когда единство погибло, общество оказалось непрочным. Те самые соседи, которых раньше сплоченные греки побеждали, теперь оказались грозными противниками. Но волею судеб разложившаяся Греция не подпала под власть Востока, а под власть по существу не очень сильной и не очень культурной Македонии. На Востоке силы к этому времени, в свою очередь, распались, и благодаря этому сплачивающей силой оказалось феодально-крестьянское Македонское государство. Не в силе македонцев была причина побед Александра Великого, а именно в политической слабости греков и в невозможности для самой Греции выдвинуть объединяющие начала. Города восставали там на города, классы на классы, личность на личность — все превратилось в общественный песок, и великому печальнику и плакальщику о прошлом Греции, Демосфену, сопротивлявшемуся победе македонской монархии, ничего не удалось сделать. Внешняя, грубо монархическая спайка понадобилась Греции, да еще варварская. Мы видим, что Филипп, Александр механически связывали Грецию. И когда македонцы сумели все эти распадающиеся силы в полицейско-государственном порядке подчинить себе и сковать, то в руках македонских царей оказалась огромная сила, — правда, на некоторое только время. Восток к этому времени разложился, Запад и Север (от Македонии) были еще в варварском состоянии; и поскольку разложившаяся тоже и вновь воссозданная чисто внешним, механическим образом Греция оказалась все же сплоченной и все еще весьма культурной — Македония разлилась огромным потоком по всему тогдашнему миру в форме завоеваний Александра Великого.
Мне незачем останавливаться на эпохе Александра Великого и. диадохов, то есть приспешников и наследников, которые разодрали между собой его огромную монархию. Эпоха, когда город Александрия в северо-восточной Африке оказался культурным центром наибольшей мощи, была периодом, во всяком случае, глубокого распада общественности. Из философии, литературы, из искусства того времени исчезло творческое общественное начало. Частью живут старым, его пережевывают, им восхищаются, его изучают, а частью создают новое-искусство, более или менее изысканное, но на потребу богатых индивидуалистов. Вместо статуй — статуэтки. Архитектура роскошная, но лишенная прежнего благородства, благородства той эпохи, когда она выражала организованное социальное единство. Поэзия изощренная, в некоторой степени декадентская, изготовленная на вкус смакователя-индивидуалиста. Большая наклонность к жанру, то есть к мелким безынтересным сюжетам, частью устремление либо в натурализм, граничащий с фарсом, либо в нечто грандиозное, импозантное, что при бессилии творчества переходит в большое только по размерам. Все признаки вырождения.
Должно отметить, что это был славный период для точных наук. Ученые, жившие на иждивении повелителей, потомков непосредственных сподвижников Александра, предались изысканиям в области математики, географии, астрономии и т. д., как бы из чистой любознательности, но в значительной мере, конечно, служа росшей в то время морской торговле. Благодаря этому создалась некоторая возможность развития (иногда даже коллективного, в том смысле, что один ученый пользовался результатами, добытыми трудами другого ученого) точных знаний. Но и эта научная работа была оторвана от больших общественных задач и на ней лежала печать ученого-педантства.
Не в силе македонцев, сказал я, а скорее в слабости греков заключалась причина того, что македонцы их победили. Так же точно не в силе Рима таилось его величие, а в рыхлости всего остального тогдашнего мира. Внутри восточного общества не было никакого здорового класса, который смог бы прийти на смену разложившемуся деспотическому, полуфеодальному режиму; Греция разложилась, распалась на враждующие между собой лагери. И мы видим, как итальянские соседи вскоре возвышаются среди этой общей рыхлости до значительной силы и вступают в соревнование со слабым, в сущности, противником — с карфагенской купечески-пиратской державой, а затем, не находя соперников, подчиняют себе все вокруг и организуют действительно нечто целое, превратив только что завоеванные страны в Великую Римскую империю.
Глубокая разница между Римом-завоевателем и между этими завоеванными им землями лежала в основе общественности Рима. Общественность Рима была в высокой степени милитаристична и патриархальна. Нигде в мировой истории мы не видим такого цепкого патриархально-аристократического военного общества, такой основанной на круговой поруке упорядоченной банды хищников, какую мы видим в Риме. Я не могу углубляться в то, чтобы провести параллель между Спартой и Римом, чтобы показать, насколько замкнутой была хищно-военная Спарта по сравнению с Римом. Рим был городом «Жадных колонизаторов», бандитов на суше и на море. Но особая складка римлян, которую кратко можно охарактеризовать как стремление сейчас же закрепить и отлить в прочную, монументальную, неподвижную форму каждое новое достижение, делала чрезвычайно прочными все их предприятия.
Конечно, чрезвычайно интересно проследить работу римских сенаторов, римских патрициев в их постепенном строительстве военно-разбойной мощи, их борьбу с внутренними и; внешними враждебными общественными группами (позднее — классами). Но я останавливаться на этом не могу.
Во всяком случае, Рим был в высокой степени прочен и целостен в эпоху своего расцвета. Римское право, которое до сих пор еще лежит в основе буржуазного гражданского права, является монументальным созданием человеческого гения, отражая, с одной стороны, глубочайший индивидуализм, законченную, до конца доведенную систему частной собственности, и в то же время устанавливая систему подчинения каждого индивидуума государственным законам. И когда владыки Рима, эти помещики-разбойники, военные пайщики общего хищнического предприятия, постепенно давали права плебеям, иностранцам, побежденным в борьбе, которые селились вокруг них, то делали они это с бою; но всякий раз результат этой борьбы узаконялся в необычайно четкой форме. Огромное гражданское правосознание, умение всегда вносить дисциплину военного лагеря во все решительно стороны жизни — все это делало Рим противоположностью разложившемуся Востоку и греческому миру.
Я просил бы вас заметить то, что очень часто упускается из виду при преподавании истории и социологии: правящий класс до тех пор, пока он не разлагается, является до некоторой степени выразителем общих интересов своей страны, не в том смысле, чтобы он старался защищать раба или крестьянина, а в том, что его главная цель — создать мощное объединение сил. Для него военная внешняя мощь, внутренняя складность жизни, повиновение низших высшим является чрезвычайно важной задачей. Поэтому личная алчность римского собственника-сенатора, как она ни была велика, должна была умерять себя по отношению к низам для того, чтобы создать более или менее крепкое общество.
В Афинах стремились создать гармоническую гражданственность; в Риме стремились создать необыкновенно устойчивое правовое единство, которое послужило бы базой к чисто военной, захватнической мощи.
Но впоследствии и эта замечательная римская организация тоже стала приходить в упадок. Этот процесс вы приблизительно знаете. Рим вырос в необъятный город с многочисленным люмпен-пролетариатом, грозным уже своей численностью. В годы главным образом рабского труда, труда невольника, пленного, взятого из покоренных стран, труд вольный совершенно упал, — не только ремесленный, но и крестьянский. Вместо прочного крестьянства, которое было опорой сенаторов, пришлось опираться на иностранные войска. Внутренняя сила сгнила в борьбе классов, постепенно распустилась, потеряла свою прежнюю устойчивость, а в результате этого — переход к цезаризму, к тирании. Гай Юлий Цезарь был типичным тираном.
Тирания, как вы помните, есть диктатура, основанная на использовании острых противоречий между низами и верхами в момент, когда ни у одной из сторон нет сил или достаточной организованности, чтобы подавить врага. Тирания — это захват власти, сопряженный с насилием и развратом. Разнузданность, отвратительные проявления римской императорской власти проистекали отсюда, хотя в этой власти были и положительные черты. Как македонские цари объединили разложившиеся Афины, так и здесь, при помощи железной кирасы легионеров, стремятся удержать в целости начинающий распадаться Рим. Этот процесс идет, однако, все дальше и дальше. Император превращается в неограниченного насильника, который в то же время трепещет перед каждым своим телохранителем. Почти все римские императоры кончали жизнь в каком-нибудь дворцовом перевороте. Знать, непомерно разбогатевшая, живет в постоянном страхе перед конфискацией имущества этим жадным центральным правительством. Все устремляются исключительно на похоть, на угождение своему чреву. Вкус к жизни, полной опасностей, стремление к тому, чтобы быть начеку, идти от завоевания к завоеванию, представлять собою несокрушимую мощь — все эти черты совершенно утратились. И когда римская держава оказалась опять среди растущих опасностей, организованной силы больше не было. Старые державы, древние культуры продолжают дряхлеть. Новые далеко еще не поднялись до того, чтобы противопоставить Риму какую-нибудь организованную силу. Но Рим сам настолько одряхлел, что не мог сдержать все огромное количество подчиненных ему народов и стран. Молодые, малокультурные народы, может быть, только немножко отполированные римской дисциплиной, превращаются в господ своих прежних господ. Начинается распад, а затем и полное падение Рима под ударами его недавних рабов, варварских народов. Здесь начинается переход к Средним векам.
Было бы интересно, может быть даже необходимо, остановиться на римской литературе, своеобразно отразившей описанные мною процессы. К сожалению, нам приходится отказаться от этого.
Скажу лишь, что литература развивалась в Риме туго.
Классический период литературы совпадал со временем императоров, с веком Цезаря и Августа в особенности. Но римская литература, даже в апогее своем, оставалась в сильной зависимости от греческой. Черты подражательности находим мы даже у величайших поэтов Рима — Горация, Вергилия и Овидия.
В своем роде изумительная философская поэма Лукреция «О природе вещей», поэтически выражавшая выдвинутую греками материалистическую философию, относится к самому концу республики и носит на себе черты глубокого пессимизма.
Римская литература несравненно ниже греческой, но она имела огромное значение для последующих веков, в особенности в тот период, когда средневековое человечество из глубины варварства стало развиваться до уровня, сделавшего его способным жить идеями и чувствами античного мира.
Третья лекция*
Римская империя пала. Но пришло ли на ее место общество, сколько-нибудь ей равное по высоте культуры? Нет. Это была смена культуры некультурностью. В Италию хлынули с варварских окраин народы, только слегка покрашенные римской краской, полукочевые народы, которые только еще оседали на землю, начинали к ней привыкать. И здесь зарождается новая общественная формация — феодализм.
Когда руководители, вожди этих воинственных варварских народов налетали на чужую землю, оставались на ней и раздавали землю своим соратникам, то местное население превращалось в крепостных. Главные подручные вождя получали от него целые провинции, которые они населяли своими воинами, их женами и детьми, следовавшими, по обычаю тех времен, за армией в обозе. Таким образом закреплялись за победителями завоеванные территории. Чисто экономические законы развития скотоводческо-земледельческого общества неминуемо приводили к тому же, то есть к ленной зависимости больших владельцев от еще больших, меньших от больших и в конце концов к созданию целой пирамиды вассалов; взаимозависимые сеньоры опираются на крестьянство, вначале вольное, но постепенно более или менее закрепощаемое.
Таким образом, Европа приближается к периоду, когда на первом плане стоит воин, не земледелец, а землевладелец, всегда готовый оказать вооруженный отпор соседу и еще более готовый сам сделать хищнический набег. Известные воспоминания о римской культуре, хотя бы и разложившейся, все-таки просвечивают сквозь этот строй; но тем не менее основные черты его — варварские.
Однако варвары унаследовали от Рима одну, чрезвычайно важную организацию — христианскую церковь.
Христианская церковь не пала вместе с Римом, а чрезвычайно хитро приспособилась к варварам, перешла на их сторону, даже благословила разрушение старой цивилизации и свое собственное миросозерцание (между прочим, тоже полное грубых суеверий) необычайно умело смешала и приноровила к тем суевериям, которыми пропитаны были религиозные представления всех этих северных и восточных варваров.
Я могу только коротко сказать о том, что такое была христианская церковь; но мы должны разобрать одно из крупнейших литературных явлений, которое по влиянию своему относится и к Средним векам, а отчасти и к нашему времени, — так называемое «Евангелие».
Христианская церковь первоначально составилась из ультрадемократических, пролетарских, рабских, мелкомещанских религиозных сект.
Вызнаете уже, что первобытным земледельцам и крестьянству на ранних ступенях общественного развития свойственна была религия страдающего бога. Страдающий бог изображает собою частью солнце, которое умирает и воскресает каждый день и каждый год, частью семена, которые умирают в земле и воскресают потом с прибылью. В древнем мире крестьянство молилось своим земледельческим богам, небесным и земным одновременно. Рождество, пасха, масленица и другие христианские праздники представляют собой своеобразно измененные языческие земледельческие праздники, получившие по большей части новые наименования. Христианский бог Иисус был, по-видимому, божеством некоторых еврейских и сирийских языческих сект. «Иисус» значит — целитель. И этот самый целитель, может быть, отчасти кое-где сливавшийся и с лунным богом и вообще тесно примыкавший к божествам порядка земледельческого, считался
Изучая историю религий, мы видим, как бесконечно широко была распространена идея, что кроме бога — «отца», который правит всем, есть бог — «сын», который заведует от имени отца процессами переменчивой жизни; он приносит себя в жертву, чтобы искупить весь мир и чтобы вновь пришла весна. Почти по всему миру мы находим элементы этого верования.
Когда произошел распад античных обществ и гнилая цивилизация Востока, гнилая цивилизация Греции расползлись, то вместе с ними растаяли и прежние крепкие общественные связи.
Низшим из свободных слоев населения античного общества был люмпен-пролетариат больших городов. Это был класс мало образованный; но все же такой пролетарий критически относился к своей жизни, не вел просто, как собака, свое собачье существование, а спрашивал: почему такая скорбь, почему такой развал и может ли стать лучше? И, конечно, сказать, что жизнь может стать лучше и станет лучше благодаря его собственным усилиям, — он не мог. Вы знаете, что самые мощные, самые организованные из этого мира пролетариев и рабов — гладиаторы — в свое время устроили бунт, во главе с великим Спартаком, но были разбиты, потому что гладиаторов было немного, а все остальные были забитые, затравленные, неорганизованные, хаотичные люди. Вот почему общественный протест этих слоев облекался в религиозную форму. Здесь нашла себе благоприятную почву старая крестьянская религия о сыне божием, который в страданиях и муках умирает и воскресает, чтобы всех привести в царство божие. Но эта религия в пролетарской среде преломлялась в своеобразную
Страстная жажда переворота и вера в то, что переворот будет, потому что для этого всемогущий бог пошлет своего сына, который этот переворот совершит, — вот основа христианства. Все, тяготеющие к какой-либо из этих бедняцких сект, ждут мессию, и. уже не еврейского, а общепролетарского, общерабского мессию, и создается масса легенд о том, какой он будет.
В конце I века и в течение первой половины II века и. э. начинают говорить, что Христос уже приходил, но он должен прийти еще раз; тогда и будет Страшный суд. Из каких же черт составляется рассказ о его первом приходе? Из описаний его страдания. Говорили, что, поскольку мессия, сын божий, должен искупить мир своею кровью, он приходил в виде раба, которого оплевали, которого распяли с разбойниками. И постепенно создался роман, в котором главное действующее лицо — этот Иисус, бог некоторых сект, с прибавлением слова Христос, что значит помазанник или мессия. Его описывали чертами, симпатичными для бедноты. Это был добрый, всепрощающий сын рабочего, проповедующий новую правду, не воинственный, не призывающий к бунту, а говоривший: терпите и верьте в меня, — я приду во второй раз и вам помогу.
Этот идеальный образ стал главным средством пропаганды множества апостолов, идеологов сект, все больше объединявшихся в общину — церковь. Эта религия, наиболее существенной частью которой было обличение несправедливости общественного строя, была знаменем, вокруг которого создавалась организация угнетенных групп населения, хотя бы для одного лишь пассивного сопротивления угнетателям.
Вероучение христиан изложено в Евангелии, сложившемся из различных легенд в процессе коллективного творчества. Эпос о Христе, о его земной жизни складывался так же, как складывалась «Илиада». Известно много таких рассказов, которые не вошли в Евангелия от четырех апостолов, а были отброшены позднейшей церковью. Как «Илиаду» редактировала комиссия, чтобы использовать ее для воспитания новых поколений греков, так и наиболее крупные «отцы» церкви постепенно редактировали Евангелие, беря из запаса народных легенд только то, что им подходило; дальнейшее творчество с некоторой поры было строжайшим образом запрещено, официальная церковная редакция была канонизирована, а все другие объявлены еретическими.
Первым веком христианства был век Августа, когда начался неудержимый распад господствующих классов. То была последняя стадия развития Рима, еще внешне пышного, но внутри гнилого. Пролетариат сорганизовался уже в потребительские коммуны, которые делились милостынями между собою; спаявшийся на почве христианской доктрины, он оказался чуть ли не сильнее всех организаций мира. И вот к церкви стали примыкать сначала женщины, а потом и мужчины из богатого класса. Ведь и тем жизнь была не в радость. Ежеминутно можно было ожидать конфискации имущества и предания суду. Общественных связей не было никаких. Уничтожены интересы, уничтожена наука. Неверие сопровождалось развитием множества суеверий. И когда наиболее честные и ищущие истины люди из верхов общества слышали об этой доктрине, в которую люди так верят, что готовы умереть за нее, которая дает такие сладкие часы, такие восторженные вечери любви, — они шли туда, они шли учиться у пролетариата его надежде.
Церковь организовывалась все плотнее. Она выдвинула свою руководящую интеллигенцию — диаконов, пресвитеров, епископов, целую градацию чинов и постепенно довольно крепко зажала пролетариат в бюрократических рамках.
Церковные вожди превратились в особый класс, заинтересованный в союзе с господствующими классами старого мира. Интересы церковной бюрократии «пастырей» совершенно разошлись с интересами «пасомых». Однако беднота была настолько неорганизованна, настолько духовно слаба, что хотя она и протестовала путем сект и ересей, но лишь частично, а в общем пошла за духовенством.
Когда церковная организация заметила, что империя, с которой она заключила союз, рушится под давлением варваров, она моментально перешла на их сторону. Ей легко было сделать это, чуть-чуть изменив христианство, приспособив его к различным местным верованиям, прославив их, превратив старых богов в чертей или в святых. Сила церкви переселилась и в новый, варварский мир. Ее проводником, ее самой прочной организацией было само духовенство, особенно монашество. Оно стало не только политической, но культурной и колоссальной экономической силой.
В обмен за эту услугу, за то, что церковь поддерживала власть властвующих, что она перенесла на новую рыхлую варварскую почву остатки римской культуры, она получила от новых властелинов великолепные земли, крепостных, торговые привилегии и стала землевладельцем, ростовщиком, торговцем. Вместе с тем церковь приобретала и значительное влияние на феодалов и королей. В тот суеверный век люди, проклятые как колдуны, стояли вне закона; тем же приемом пользовалась и церковь, — она отлучала от себя непокорных королей, ставила их этим вне закона, и они погибали. Все то, что чтилось в жрецах, перешло на священников. Выходило так, что без церкви нельзя ни умереть, ни родиться, ни жить, потому что будешь проклят. Христианская церковь приобрела громадную силу.
На первом месте в средневековом строе стоит класс духовенства, который вербуется всюду, из разных классов, но главным образом из правящего; всякий завербованный превращается в элемент церкви. Рядом с ним — класс феодалов, который весь строится на хищничестве, поддержанном взаимными союзами. Всякий хищник, всякий барон и граф сейчас же пал бы под мечом других хищников, если бы он был одинок. Отсюда естественное стремление образовать сложную комбинацию сеньоров и вассалов, которые давали друг другу клятву верности. Но для того, чтобы клятва держалась, нужно, чтобы социальные связи и институты были сильными. Поэтому верность вассалов, покровительственная любовь суверена к вассалам, преданность рыцарей друг другу (когда они в союзе) и всяческое прославление чести, военной отваги или военной предприимчивости, бесстрашия — это естественная социальная доктрина феодального дворянства.
Таким образом, мы имеем, с одной стороны, духовенство и феодалов, с другой стороны — крестьянство в полурабском состоянии, которое становится, чем дальше, тем более невыносимым.
Четвертым крупным элементом средневекового общества являются города, — частью города, перешедшие еще от Рима, частью вновь возникающие на перекрестках торговых путей — там, где организуются ярмарки, там, куда съезжаются купцы и ремесленники и строят «бург», то есть кремль, куда можно спрятаться от внешнего нападения. Эти города становятся постепенно все более людными, населенными. Бюргеры (горожане) были заинтересованы не только в том, чтобы их города были возвеличены и независимы, но и в том, чтобы по дорогам не грабили, чтобы на каждом шагу рыцари-разбойники не накладывали на проезжих всевозможных даней. Поэтому им нужно было организоваться. Эти торговые города сами владели иногда целыми провинциями и эксплуатировали их, собирая разные товары для продажи. Городские купцы и ремесленники заинтересованы в некотором правовом укладе всей жизни вообще, но этим отношениям не находится места в феодальной системе. Поэтому, выросши из феодализма, город делается противоположной ему силой и в скором времени встречает для себя поддержку в королевской власти, которая также перерастает рамки феодализма. Королевская власть, поддерживаемая буржуазией, противополагает себя феодалам. Но она в состоянии сломить и буржуазию, собрав против любого ее города деревенский поход своих вассалов — герцогов и графов. Это дает возможность королю маневрировать своей силой, и таким образом получаются своеобразные союзы и своеобразные распады союзов королевской власти, крупных феодалов, мелких рыцарей, крупной буржуазии, мелкой буржуазии, римско-католических архиепископов и низшего духовенства.
Таков классовый состав и такова внутренняя динамика этого общества. Может быть, никакая сторона тогдашней культуры не рисует так ярко эволюции Средних веков, как средневековая архитектура.
Архитектура развивалась главным образом в городах. Конечно, и феодалы строили свои «бурги», но не они нас интересуют. В самом начале, когда создавались города, рядом с кремлем важно было создать средоточие, сердце города, такое место, где могло бы собраться все население. Какое это место? Конечно, церковь, потому что люди еще крайне суеверны. Они строят дом божий или дом общины — собор.
Вначале появляются соборы в романском стиле. Этот стиль внушает самое неприятное представление о христианской религии. Вместо того, что мы видели в городах Греции, вместо гармоничных построек, свидетельствующих каждым своим камнем, каждой своей колонной о союзе сил, о чем-то светлом, уравновешенном, зовущем жить и радоваться, мы видим чрезвычайно мрачные постройки с почти полным отсутствием света внутри. Всегда устремляющиеся к небу, они представляют собой «каменную молитву». Надо, чтобы люди «горе имели сердца». Поэтому архитектура романского плана стремится вознести линию собора над городом; а внутри его — арки, которые должны звать кверху. Своды поддерживаются массивными колоннами. Все это подавляет. Почему надобна такая подавляющая архитектура? Кто строит собор? Строит архитектор по указке духовенства. Деньги собирают, камни таскают и складывают горожане; но они еще ничего не творят, — они строят по церковным планам, которые пришли из Рима. Римские попы применяют эти подавляющие формы, потому что им нужно создать инсценировку, декорацию для духовной проповеди, которая будет запугивающей проповедью, ибо самая большая сила духовенства заключается в том, что прихожане трепещут перед богом и чертями и думают, что единственный человек, который может с богом связаться и от чертей оборонить, это, конечно, монах, поп. Чем страшнее, чем таинственнее и торжественнее архитектура храма, тем лучше.
Так создавались храмы от IX до XV–XVI веков. Но при этом из романского стиля все более и более развивалась так называемая готика. Колонны становятся тоньше и тоньше, арки, пересекающиеся под определенным углом, становятся грациознее, здание наполняется постепенно светом. Оно тоже стремится вверх и еще больше, чем прежде, тянется к небу; но архитектор умеет теперь создать более легкую постройку. В этом желании дать побольше света и жизнерадостности есть уже нечто антипоповское. Религия стремится здесь приспособиться к большей жизнерадостности населения. Разбогатевшие горожане кое-что творят и помимо попа: в это время, наряду с собором, приобретает большое архитектурное значение ратуша — дом, который не есть дом божий, а дом светской общины. Так как тогдашняя буржуазия все же была под властью религии, то она рядом с ратушей продолжала строить и дом божий. Но она все больше и больше изощряет его, превращает здание собора в пену из каменного кружева, в какой-то парадокс, который надо подпирать со всех сторон, чтобы он не упал. Такие здания, как Сент Шапель в Париже или Брюссельская ратуша1 совсем ажурны. И это потому, что постепенно средневековое общество в недрах своего католического миросозерцания сдвинулось в направлении большего реализма и жизнерадостности, рассеивая тьму вокруг себя, меньше боясь бога и меньше боясь чертей. Это продвижение шло исключительно под давлением растущего самосознания горожан, ибо духовенство могло только всячески ему сопротивляться.
Все развитие средневековой литературы, в сущности говоря, представляет собою такую же линию постепенного высвобождения сознания горожан — а отчасти, но только отчасти, и крестьян, — из-под власти духовенства.
В первый период Средних веков духовенство старалось примирить характер явного насилия, на котором зиждется феодализм, с христианством, которое ведь есть заповедь любви, примирить откровенное чревоугодие, жажду жизни этих разбойников из замков с воспарением в облака, которое присуще было христианскому спиритуализму. На первых порах мы видим, как духовенство обрабатывает формы дворянской поэзии, как утончает и соответственно извращает оно ее. Потом мы видим, как вступает все растущий голос горожан и крестьян, уравновешивает, а потом и заглушает рыцарско-поповскую литературу. Тут мы подходим к Ренессансу, к Возрождению, первая заря которого засияла в Италии.
Из всех классов, которые, своеобразно переплетаясь, составляли общественную ткань Средних веков, конечно, самым культурным было духовенство. Те храмы, о которых я говорил, выражали его идеологию, которой оно подчиняло и другие классы. И скульптура, и живопись, и музыка, и литература — все прежде всего служило церкви. Кроме духовных лиц, вообще почти не было просто грамотных людей. Если могло быть какое-нибудь творчество вне церкви, то в течение долгого времени только как продолжение чисто народного творчества.
В сущности, в области литературы духовенство создало количественно весьма много, а качественно мало. Отчасти я об этом буду говорить, когда мы подойдем к средневековому театру.
К поэзии и художественной прозе придется отнести все бесчисленное количество религиозных гимнов, писавшихся на латинском языке, различные легенды, главным образом жития святых, вошедшие в так называемую «Золотую легенду»2. Так называется книга, в которую включены, как в сборник (так составлены и наши Четьи-Минеи), жития святых в календарном порядке. Эта книга представляет собою большую сокровищницу сюжетов. Там много фантазии. Господствует дух поучительный, но сквозь поучительную проповедь гнусящей в нос поповской морали и сквозь бесчисленное количество чудес, совершаемых святыми, и еще большее-количество чертей, которые осаждают этих бедных святых и искушают их со всех сторон, просачиваются и отдельные черты быта. Многие легенды и жития представляют и сейчас художественный интерес.
Первоначально все это было написано на латинском языке. Вообще, церковь, которая представляла собою международное объединение католических организаций, считала своим официальным международным языком — латинский. И эта самая латынщина, которой были написаны и церковная поэзия и церковная проза, отгораживала средневековую церковную литературу от народных масс, которые знали ее лишь постольку, поскольку попы пользовались ею в проповедях, поскольку из нее черпало духовенство для паствы. Непосредственно латинской литературой паства пользовалась очень мало. Очень характерно, что католическая церковь запретила чтение Священного писания, в том числе и Евангелия, не священникам. Даже — основная книга христианская была запретным, нелегальным произведением! Что попы хотели рассказать о ней, только то и должно быть известно человеку светскому, потому что, если дать светскому человеку эту книгу читать, у него может ум за разум зайти, — он начнет рассуждать, и отсюда может произойти ересь. И действительно, в большинстве случаев тогдашние революции, протестующие против феодальной эксплуатации и власти церкви, облекались в форму религиозных расколов. Кто-нибудь из духовенства ли сомневающегося, или светских людей, научившихся латыни, начинал изучать Священное писание и говорил: «Ба! да тут совсем не то написано, что говорил поп!» И возникало то или иное истолкование — уже в духе угнетенных классов. Мы с этим встретимся, когда будем говорить о Реформации, когда эта подпольная волна с великим революционным шумом и ревом вышла на поверхность.
Средневековое духовенство для литературы имело относительно небольшое значение; для духовенства же литература имела главным образом значение дидактическое, как орудие проповеди. Но зато духовенство очень сильно обрабатывало в интересах общества, как оно их понимало, в интересах общественного порядка, которого главным руководителем оно было, поэзию другого господствующего класса — дворянства.
Какой поэзией тогдашнее дворянство могло пользоваться? Разумеется, прежде всего своей языческой исконной поэзией, той, которая существовала раньше у варварских народов. Что это за поэзия? Это — рыцарские былины.
Крупнейшим произведением, которое дает нам понятие, как из мифов и из народного эпоса возникает эпос рыцарский, является «Эдда»3 — книга, содержащая в себе как бы эпический сборник мифов скандинавских народов. Основная редакция ей была дана в Исландии.