Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 2. Советская литература - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Далее Воровский отмечает несомненную идеализацию всех рабочих типов, стремление устранить все мелкое, все смешное и говорит: «Этот ряд последовательных ограничений привел к тому идеализированному изображению, сказавшемуся, между прочим, и на языке, которое лишило повесть здоровой реальной красочности».16 Все это не помешало повести «Мать» иметь поистине изумительный успех. В переводе на иностранные языки, особенно немецкий, она сделалась любимой повестью западноевропейского пролетариата. Недавно поставленная в виде кинофильмы талантливым режиссером Пудовкиным, «Мать» вновь воскресла как одна из самых сильных мировых кинофильм.

Следующим этапом за «Матерью» была «Исповедь», поскольку именно здесь Горький старался превратить для себя программу партии и рабочее движение в источник внутренней радости и уверенности. Помимо такой задачи — внутренне озарить для себя чисто политические явления, найти в них подлинный их пафос и высокий этический смысл, Горький в «Исповеди» преследует еще и другую, в высшей степени важную цель: его героем является талантливый молодой крестьянин, ищущий правды и прежде всего, конечно, вообразивший найти ее в виде какого-нибудь «бога», какой-нибудь религии. Отсюда длинное хождение Матвея по всяческим святым местам. С громадным эффектом, благодаря этому, выступает то, что Матвей на самом деле не нашел никакого бога. Правда заключается не в боге, а в людях, в трудовом народе, который сделается господином земли и устроит поистине счастливую жизнь. А той силой, которая призовет и организует трудовой народ для борьбы и для создания новой жизни, является завод, заводские ребята. Подобная повесть, написанная с увлечением и талантом, могла и может иметь громадное значение в нашей стране.

Однако повесть в то же время вызвала строгое осуждение со стороны партии — и поделом. Вместе со всеми «впередовцами» Горький в то время делал серьезную ошибку, стараясь найти в научном социализме, в большевизме, якобы религиозный характер.17 Само собой разумеется, что дело не шло о какой бы то ни было мистике, о каких бы то ни было уступках старым формам религии, а о стремлении доказать, что на место старой религии становится новая религия, религия человечества как грядущего хозяина природы, социализм. Все это, однако, создавало перебойную терминологию, приводило к путанице, и в своих, теперь напечатанных, письмах к Горькому Ленин строго предостерегал Горького от этих ложных шагов. Характерно, что, в результате такого умонаклонения Горького, в самую повесть «Исповедь» действительно закрались некоторые мистические или полумистические черточки (сцена крестного хода, например, и т. д.).

«Исповедью» в известной степени закончились попытки Горького стать ведущим выразителем пролетариата и его партии. В дальнейших произведениях он вновь погрузился в прошлое, в воспоминания,18 что дало нам изумительные книги: «Детство», «В людях», «Мои университеты». В ряде глубоких и блестящих произведений Горький перерабатывал воспоминания о том гигантском мещанском массиве, том всероссийском Окурове, который ему так хорошо известен по многолетнему личному опыту. Читатель и критика временами спрашивали себя: делает ли Горький то, что важнее всего для его эпохи? Почему возвращается он в прошлое? Нужно ли это? Конечно, с точки зрения социальной целесообразности было бы желательнее, если бы Горький мог писать о настоящем и о будущем, но каждый делает то, что он может, а наиболее добросовестным является тот, кто делает только то, что может делать хорошо. Горький, может быть после некоторой неудачи с «Матерью» и «Исповедью», не чувствует себя в силах художественно откликаться на современную злободневность и на трепещущее в ее недрах грядущее.

Но неправильно было бы думать, что, зарывшись в прошлое, Горький тем самым оторвался от действительности, от настоящего, ибо, несомненно, Окуров еще со всех сторон окружает нас и нам придется с ним весьма существенно переведаться. Объяснить его со всем темным и светлым, что в нем есть, со всеми таившимися и таящимися в нем возможностями — задача достаточно важная.

Талант Горького за последнее время нисколько не увял. Это видно как из целого ряда отдельных превосходных рассказов, так и из большого романа «Дело Артамоновых», в котором Горький выполнил одно из давнишних своих желаний — написать историю целого купеческого рода. Может быть, никогда еще Горький не достигал такой полноты жизненности в каждой строчке, как в великолепных полотнах «Артамоновых». Еще не законченный роман «Сорок лет, или Жизнь Клима Самгина» должен явиться громадным итогом жизненного опыта Горького. Он представляет собой в опубликованной части как бы богатейшую коллекцию людей и идей, встречавшихся Горькому в жизни.

Как писатель-художник Горький занимает исключительное место в русской литературе не только по необъятному богатству своих тем и важности той социалистической позиции, которую он занимает, но и по непосредственному литературному таланту. Даровитость Горького ставит его в разряд мировых писателей. Сергеев-Ценский правильно указывал,19 что, быть может, во всей русской литературе не было писателя с таким гигантским богатством опыта. Богатство это дано Горькому не только пережитым в его многострадальной и многоцветной жизни, но, конечно, и чуткостью восприятия, и объемом памяти. Художника формы вообще создают три основных элемента в его психике: во-первых, чуткость, богатство и тонкость восприятия; во-вторых, умение удержать в памяти и внутренне переработать эти впечатления, как бы создать из них надолго хранящийся запас; и, в-третьих, выразить их с достаточной заразительностью и силой. Во всех этих трех отношениях Горький является обладателем совершенно исключительного таланта.

Некоторые утонченные круги, главным образом некоторые писатели, не исключая Толстого,20 упрекали Горького в «чрезмерной» красочности его палитры и в грубоватых мазках его кисти. Горький действительно пышен и наряден. Правильно говорит Елпатьевский, что он наряден даже тогда, когда изображает какую-нибудь «рвань коричневую», какие-нибудь ужасные страдания жизни.21 Под рукой Горького все освещается настолько выразительно то жутким, то сияющим светом, что отражающаяся в его произведениях жизнь всегда кажется повышенной, парадирующей. Однако этот пафос формы, эта рельефность, эти переходы от потрясающих теней к ликующему свету не только создали Горькому совершенно своеобразное лицо, резко отличающее Горького от всех других писателей нашей страны, но и обеспечили ему любовь широких масс, которые, как отмечал еще Гёте, отличаются любовью к яркости в живописи и литературе.

Рядом с красочностью речи Горького, ему присуща еще своеобразная музыкальность ее. Мы имеем много свидетельств о том, с какой необыкновенной чуткостью умеет Горький ловить отсутствие ритма в фразе, неприятные шумы в речи, благодаря неуклюжему сочетанию слов. Горький — не только большой пурист в смысле ясности речи, отборности слов, свежести выражения, но он несомненно — музыкант прозы. При этом музыка у Горького находится в полном соответствии с живописью слова. Она так же празднична и напряженна. Проза Горького поет величаво и тогда, когда доходит почти до рыдания, и тогда, когда дрожит страстным восторгом. И между этими полюсами, в самом плавном и умеренном рассказе, где как будто нет никаких эффектов, речь Горького идет мужественной стопой, красивая, уверенная, как под марш.

Яркой чертой таланта Горького является также законченная жизненность его типов. Человеческие портреты удаются ему изумительно. Меткая обрисовка наружности сразу дает вам облик человека, и в самом глубоком соответствии с этим обликом идут характернейшие слова и поступки. Не только крупные, созданные Горьким типы, которые неизгладимо вошли в сознание нашего народа, но и более мелкие запечатлеваются в памяти надолго.

Наконец, Горький является огромным мастером афоризма, как исходящего от него самого, так и расцветающего на устах того или иного из его героев. Быть может, афористическая роскошь несколько даже вредит характерности речи персонажей Горького. Они все кажутся более умными, более умело резюмирующими себя самих и свое миросозерцание, чем это реально возможно. И Горький особенно любит людей-чудаков, людей-мыслителей, людей оригинальной, образной, полной «словечек» речи.

Как драматург Горький более слаб, чем как автор романов и повестей. Здесь он лишен пейзажа, лишен ресурсов беллетриста. Здесь с особенной силой сказывается, конечно, его афористическая способность, цветистость речи его действующих лиц. Но, будучи в известной степени в области драматургии учеником Чехова, который своим новаторством считал отсутствие действия и насыщенность пьесы разговором и настроениями, Горький, принесший с собой на сцену идеи и чувства гораздо более острые, чем те, которыми жили чеховские персонажи, не нашел для всего этого подходящей драматической формы, и пьесы его остались, как и у Чехова, рядом диалогов, положений и настроений. Несмотря на это, в драматургии Горького есть много очень сильных типов и сцен, а пьеса «На дне», при всем своем формальном несовершенстве, остается, благодаря богатству и красочности своего бытового, идейного и языкового материала, одним из шедевров русского театра.

Много писал Горький и как публицист и как критик. Конечно, в этой области он гораздо слабее, потому что он художник по преимуществу. Однако и здесь ему принадлежат превосходные вещи, и среди них лучшее, что написано о Льве Толстом, — воспоминания о нем Горького. Ценны также этюды Горького о Ленине, Короленко.

Замечательным подарком для человечества будет переписка Горького. Она огромна. Вероятно, трудно даже собрать для потомства все бесчисленное количество написанных Горьким писем. Но то, что уже сейчас известно, уже опубликованные письма и отрывки из них свидетельствуют о великом эпистолярном искусстве Горького. В настоящее время почти уже никто не пишет тех содержательных и отделанных писем, которые составляют украшение полного собрания сочинений наших классиков, — никто, кроме Горького. Он пишет их и друзьям, и знакомым, и незнакомым, случайным корреспондентам, — пишет с величайшей тщательностью, обдуманностью, находчивостью, и в этих письмах на каждом шагу попадаются настоящие перлы.

Горький являет собой исключительную, единственную в своем роде рабочую силу. Его работоспособность совершенно невероятна. Мы знаем, что он работает по десять — двенадцать часов в сутки как над своими художественными произведениями, так и над чтением бесчисленных книг, которое сделало его одним из образованнейших людей своего времени, и, наконец, над громадной перепиской и просмотром чужих рукописей в качестве редактора или просто так, по дружбе, в качестве старшего товарища. Работоспособность эта часто приводила к тому, что Горький, создавая большое количество продуманных, тщательно проработанных произведений, являлся в то же время организатором в больших областях культурной жизни. И в настоящее время его гигантская переписка с писательской молодежью делает из него крупнейшего организатора новой литературы. Одному из молодых писателей он пишет:

«Перед молодой русской литературой сейчас лежит огромнейшая задача: изобразить старый быт во всей полноте его гнусности, помочь созданию нового быта, новой психологии, звать людей к мужественной, героической работе во всех областях жизни и к преображению самих себя. Я не проповедую этим никаких „тенденций“ — мир есть материал для художника, человека, всегда не удовлетворенного действительностью, да и самим собою. И самим собою, заметьте».22

Это, очевидно, и есть доминанта тех указаний, которые он дает молодым писателям и которая освещает собой множество практических вопросов, часто кропотливых замечаний, с которыми он возвращает им их рукописи.

Тяжелая жизнь, выпавшая на долю Горького в первой части его существования, оставила на нем свои следы. Он человек больной. От времени до времени легкие ему изменяют, и возникают даже тревожные слухи о состоянии его здоровья, но от природы Горький имеет железный организм. Он высок и строен до изящества, длинноног и сух, с длинными руками, жесты которых, как и кистей рук, полны своеобразно-угловатой грации и тонкости. Сутулый, с несколько впалой грудью, человек этот являет собой пример какой-то особенной эластичности организма. Все в его манерах и походке говорит о внутренней ладной силе, которая, вероятно, развернулась бы еще гораздо больше, если бы не былые жестокие страдания и утомления. Но все это стальной организм переборол и дает надежду на долгую старость, не менее плодотворную, чем прежние фазы жизни Горького.

Лицо Горького некрасиво, грубовато по чертам. Ольга Форш достаточно правильно отмечает его сходство с Ницше и сходство их обоих с морским львом.23 С нависшими над ртом усами, с угрюмо хмурым в момент задумчивости или недовольства лбом и прической «бобриком» над ним, он кажется суровым и замкнутым и затем сразу совершенно раскрывается в улыбке, как будто внутри загорелся свет. Улыбка Горького полна нежности. Его голубые глаза ласково и как бы застенчиво сияют так, что каждый, никогда даже не видевший прежде этого человека, говорит себе внутренне: «Какая доброта, какая сердечность!»

Резюмирующие для всей моей характеристики Горького слова я позаимствую из его же статьи в сборнике «Щит»:

«До той поры, пока мы не научимся любоваться человеком, как самым красивым и чудесным явлением на нашей планете, до той поры мы не освободимся от мерзости и лжи нашей жизни. С этим убеждением вошел я в мир, с ним уйду из него и, уходя, буду непоколебимо верить, что когда-то мир признает: „Святая святых — человек!“»24

Такую могучую и нужную ноту вносит Горький в социалистическое культурное строительство, которым наша рабочая страна занята для своего блага и для блага всего человечества.

Писатель и политик*

Мы, марксисты, знаем, что всякий писатель является политиком. Мы знаем, что искусство есть могущественная форма идеологии, которая отражает бытие отдельных классов и в то же время служит им орудием самоорганизации, организации других подчиненных классов или таких, которых они хотят подчинить, и дезорганизации враждебных. Мы, марксисты, знаем, что даже те писатели, в произведениях которых на первый взгляд и в лупу не найдешь политики, на самом деле являются политиками. Иногда они это прекрасно и сами сознают. Сознают они, что надо развлекать публику пустяками, разноцветным хламом, смешной забавой как раз для того, чтобы отвлечь их от серьезной политики, от постановки серьезных проблем, на которые толкает сама жизнь.

Искусство развлекающее, искусство отвлекающее всегда было крупным политическим оружием для карнавального утешения толпы, которой, быть может, очень и очень не хватает хлеба. Или возьмите другую разновидность писателей-политиков, отрицающих всякую политику. Возьмем романтиков. Романтики искреннейшим образом уверены, что они презирают действительность и презирают борьбу за изменение этой действительности. В глубине этого явления лежит описанное в известной басне суждение о винограде, что он-де кисел, вызванное только тем, что его все равно не достанешь. Романтик, как об этом еще писал Плеханов1, знает, что быть активным ему не дано. Тогда он провозглашает пассивность самой высшей мудростью и благороднейшей чертой духовной аристократии. Он призывает к отказу от борьбы и строительства, он зовет уйти в мечту и насладиться вместе с ним безграничностью сил человеческого воображения.

Но разве это не политика? И разве эта политика, в большинстве случаев проводимая слабохарактерными представителями мелкой буржуазии, может не найти себе снисходительного одобрения со стороны господствующих классов, которые крепко держатся за действительность?

Да, одни ведут политику, отрицая ее на словах, потому что так оно хитрее, так легче добиться своих целей. Другие ведут политику, не подозревая этого, искреннейшим образом считая себя далекими от всякой политики.

Всякий класс защищает свои интересы, но не всякому классу выгодно в этом сознаться. Классы, интересы которых явно противоречат интересам огромного большинства, стараются защищаться, пользуясь всяким прикрытием, и искусство является для них хорошим политическим оружием именно постольку, поскольку им можно прикрыть свои хищные намерения.

Совсем в другом положении оказывается класс, которому нечего скрывать свои интересы, потому что они совпадают с интересами огромного большинства человечества.

Когда буржуазия вела борьбу с вышестоящими классами, с феодальным «старым режимом», она любила изображать себя авангардом всего трудящегося человечества, и тогда искусство ее было откровенно идейным и боевым. Художник гордился тогда тем, что его произведения насыщены просвещением, громкими призывами к гражданской доблести. Это изменилось с тех пор, как буржуазии приходится уже не вести за собою массы, а сковывать их всеми возможными средствами и задерживать их движение вперед.

Зато новый вождь сотен миллионов трудящихся — пролетариат, который не может не быть до конца верным своей миссии — уничтожению эксплуатации человека человеком, смело развертывает свое пламенное знамя и нисколько не боится признать, что его идеология — классовая, откровенно партийная. Если буржуазный писатель, привыкший протаскивать исподтишка буржуазные тенденции под якобы белыми, как снег, парусами чистого искусства, глумливо хихикает над пролетарским писателем и, показывая на него пальцем, кричит:

«Политик, политик, какой ты художник! твое искусство тенденциозно!», то пролетарский писатель отвечает на это громким смехом, презрительность которого сразу подавляет глумление врага. «Чем ты думаешь меня попрекнуть? Тем, что огромное пламя энтузиазма, при свете которого я хочу перестроить мир, говорит также и в моем художестве?»

Нашим художникам нечего бояться быть публицистами в своих художественных произведениях в том ли смысле, что сами образы их насыщены определенным идейным зарядом, или в том смысле, что их идеи не вмещаются в образы, что рядом с тканью образного рассказа они дают жгучую агитационную речь, обращенную к читателю, в том ли смысле, что писатель, обычно выступающий как художник, пишет письма обществу как публицист, как народный трибун.

Нам этого нечего бояться, ибо наш художник никак не может чувствовать себя приниженным оттого, что он окажется очень близким к жизни и напоенным ее силами. Наоборот, приниженным кажется ему тот худосочный художник, который далек от жизни, в котором не бьются полным пульсом ее живые соки. Такой художник иногда воображает, что он витает высоко над жизнью в розовых облаках рафинированной идеологии. На самом же деле он просто пресмыкается в клоаках жизни, куда стекают ее отбросы и где вся мнимая позолота и радуга стоят не больше, чем тот мусор, который мы видим в помойных ямах.

Следя за новой рабочей литературой, Горький пишет, что произведения ударников уже не литература, а нечто большее, чем литература2. Ну да, пожалуй, нечто большее, то есть, собственно говоря, это, конечно, литература и есть, но эта литература кажется большей, чем всякая другая литература, во-первых, потому, что она не уступит самым лучшим литературным эпохам по связанности своей с жизнью, даже превзойдет их, а во-вторых, потому, что жизнь, с которой она связана, вот эта нынешняя жизнь представляет собой такой взлет, такую небывалую пору человечества, отразить которую в зеркале литературы — значит сразу сделать это зеркало бездонно глубоким, сияющим, искрящимся, солнечным.

Горький — сызмальства рабочий человек — долго жил на общественном дне и видел все ужасы этого ада. Изучал он главным образом мелкокустарных трудящихся, анархо-босяцкие типы, изучал людей затоптанных, замученных, в озлоблении мучающих друг друга. Он чутко прислушивался к их мечтам, трогательно радовался их порывам и стремлению уйти прочь из этой черной жизни, всматривался в то окружение, которое обусловливало собою их страдания. Он видел тупое, сытое мещанство, видел собственнические элементы темной деревни, видел возвышающиеся над этой стеной так называемые высшие классы, включая сюда и интеллигенцию, вплоть до тузов капитала, до верхушек бюрократии, до сиятельных дворян., Все это окружение, вся эта пирамида, навалившаяся на общественные низы, вызывала в нем безмерное негодование. Сквозь все эти впечатления, которыми окружала его действительность, по мере того как развивавшийся капитализм создавал все более значительные сгустки пролетариата, Горький все полнее проникался пролетарским мировоззрением. Конечно, и у Горького бывали ошибки. Но все это давно перемололось и давно отброшено в сторону, как пыль. Когда после длительного пребывания за границей, уже в пору известной зрелости нашего строительства, Горький вернулся в свою страну3,— растаяли все дымки, и произошла очень дружная встреча пролетарского писателя с нашей пролетарской общественностью, с рабочими советских фабрик и заводов, с тружениками совхозов и колхозов. И с тех пор Горький заключил с нами самый закадычный и неразрывный союз. С тех же пор Горький занял там, за границей, пост свирепого, откровенного, неумолимого борца за правду о СССР. С тех пор он возненавидел буржуазию в сотни раз больше, чем ненавидел раньше.

Подводя итоги своего огромного опыта в своем большом романе4, Горький в то же время откликается на все важнейшие события своими публицистическими письмами. Но, кроме этих открытых писем, у него идет еще личная переписка с огромным количеством корреспондентов. К нему и от него, как стаи птиц, летят послания. Он находится в постоянном общении с друзьями. Летят к нему и черные письма, напоенные ядом. И время от времени он, как ударом молнии, обжигает корреспондентов этого порядка. Горький неизгладимыми письменами вписал свое имя в торжественные страницы истории человечества. Да, вписал. Неизгладимо. Алексей Максимович дожил до огромных побед рабочего класса, того класса, с которым великий пролетарский писатель слился воедино. Конечно, нам придется брать еще крупные перевалы. Но мы уже очень, очень высоко взошли по дороге, ведущей к величайшей цели.

Алексей Максимович оглядывается на пройденный путь и смотрит на путь предстоящий. Он старается быть спокойным. Но под его жесткими усами угадывается трепещущая улыбка, а на его голубые глаза уже навернулась та слеза, которая отмечает у него моменты глубокого душевного волнения. Он оценивает достигнутое и говорит негромко: «В общем, хорошо».

— В общем, хорошо, — гремят миллионные хоры, хотя мы все прекрасно знаем, что еще много есть нехорошего в нашей жизни. Но ведь мы — в дороге. Но ведь мы — в борьбе. Но ведь мы — в строительстве. И все знают, что Горький вместе с нами — в дороге, в борьбе и в строительстве.

Горький — писатель-политик. Он — самый большой писатель-политик, какого до сих пор носила земля. Это потому, что никогда еще земля не носила на себе такой гигантской политики. Вот почему эта политика непременно создаст и гигантскую литературу. Эта гигантская литература уже начинает расцветать…

Горького любят все, кому дороги наша политика и наша культура. А среди тех, кому они не дороги, мы различаем две породы людей. Одна: не доросшие до понимания исторических задач пролетариата. Другая порода — враги. О них Алексей Максимович сказал хорошо: «Если враг не сдается, его уничтожают»5.

В зеркале Горького*

I

Среди других сокровищ, которыми подарил нас Максим Горький, имеется также и серия его литературных портретов, напечатанная целиком в XVI томе полного собрания его сочинений (1923)1. К этой замечательной серии портретов должен бы быть отнесен и недавно вновь изданный в исправленном и пополненном виде интереснейший портрет — Владимира Ильича Ленина2. Но это, что называется, — особь-статья. Сейчас мне хочется заострить внимание читателя на Горьком — литературном критике, на откликах Горького на крупные литературные явления его времени. Конечно, литературно-критические работы Горького не исчерпываются указанной серией портретов; но они составляют самую крупную и самую своеобразную часть этой работы.

Все современники Горького, которым удалось отразиться в магическом зеркале его искусства, — от этого чрезвычайно много выиграли. Если все они имеют больше или меньше право на жизнь, на то, что называется бессмертием, и если оно заключено в их произведениях, — то надо сказать, что большую частицу такого бессмертия, необыкновенно полнокровную, необыкновенно оживленную, получили они именно постольку, поскольку заглянули в это зеркало.

Зеркало Горького в полной мере волшебно, и я не напрасно сказал, что это зеркало «искусства». Конечно, художником остается Горький и в своих литературных портретах, это то же самое зеркало, в котором отразились разные стороны мира.,

То, что делает портреты Горького такими исключительными, объясняется прежде всего преобладанием художественной записи встреч, фактов, непосредственных жизненных черт, подмеченных Горьким как наблюдателем. Ведь художественный талант состоит из этих трех сторон: обостренная чувствительность, чуткая наблюдательность, затем — своеобразная индивидуальная, творчески субъективная переработка впечатлений в собственном сознании и, наконец, выразительная, волнующая зрителя, читателя, слушателя передача.

Сквозь все эти три стадии художественной обработки объекта проводит Горький тот непосредственный, фактический материал своих переживаний, своих соприкосновений с писателями, из которых лепит он потом их образы.

Вследствие этого нельзя предъявлять литературным портретам Горького требование углубленного анализа, или какого-нибудь синтетического, объемлющего данные художественные личности со всех сторон обобщения. Это — вовсе не трактаты, это именно портреты; ведь и живописные портреты, которые дают, как известно, чрезвычайно много для понимания индивидуальности, никак не могут стать рядом с социальной биографией или с философским критическим анализом продукции данной личности.

Но портреты Горького, отражая порою только известные моменты, и даже мимолетные моменты, жизни того или иного писателя, подчеркивая только те или иные отдельные стороны его личности, — обладают свойством неизмеримо обогащать и углублять то представление о данной фигуре, какое мы можем получить хотя бы из целой библиотеки трактатов о ней. Всякий понимает, какая разница имеется между знанием о той или другой личности, почерпнутым из биографий и трактатов, и личным знакомством. Так вот, чтение серии литературных портретов Горького напоминает в высокой степени личное знакомство. Да еще большой вопрос — настолько ли мы с вами даровиты, читатель, чтобы даже продолжительное личное знакомство позволило нам произвести ряд таких тонких наблюдений, какие своим художественным словом помогает нам сделать Горький.

Серия портретов, о которых я говорю, охватывает таких лиц: Короленко, Каронин-Петропавловский, Чехов, Толстой, Коцюбинский и Леонид Андреев.

Жаль, что мало!

Если бы Горький удосужился прибавить к этим портретам еще некоторые, еще много, — это было бы большим благом. Этой статьей я не преследую цели обратить внимание читателей на замечательную серию: внимание достаточно на нее обращено, как и на все, что написано Горьким. Я не хочу о ней напоминать: ее, в конце концов, помнит каждый образованный человек, принадлежащий пролетариату и его движению. Я хочу только несколько резюмировать получаемые от этой серии впечатления и попробовать провести некоторые дополнительные параллели между тем живым образом, который дает нам Горький, и тем представлением, которое мы уже более или менее выработали относительно этих лиц на основании нашей марксистской литературоведческой работы.

Я был бы рад, однако, думать, что читатели, к которым попадет в руки эта моя статья, сейчас же после нее возьмутся за XVI том Горького и еще раз — к большому для себя поучению и к большому наслаждению — перечтут эти замечательные этюды.

II

Первый портрет серии посвящен Владимиру Галактионовичу Короленко.

Короленко сыграл довольно большую роль в молодой жизни Горького. Поэтому в портрете преобладают те черты, в которых сказывается Короленко — руководитель, Короленко — друг пишущей молодежи, в некоторой степени Короленко — литературный педагог. Эти стороны, конечно, имеют свой интерес, и они хорошо обрисованы в этюде; но нам интересно не то: мы ищем в этюдах тех черт, которые характеризуют Короленко в целом, Короленко — огромного художника и выдающегося общественника совершенно своеобразного типа, типа, однако, довольно распространенного в дореволюционные времена.

Первое же впечатление Горького3 отличается рядом ярких жизненных черт. Короленко — «прочный, уверенный, кудрявый», у него — «спокойные умные глаза», которые «сияли бодро и весело». У него «руки с мозолями на ладонях, — должно быть, от весел или топора». Правда, в первый раз этот спокойный, уверенный, ладный, такой здоровый, такой гармоничный человек, в приятном, стройном теле которого чувствуется такой же стройный дух, и притом направленный к свету и к добру, — «почему-то не возбудил симпатии»4 в Горьком. Но Горький сам поясняет, что это ощущение объяснялось стремлением защищаться от всякого менторства, от указаний «старших», от руководства готовых мастеров, — так как в то время молодой Горький, мучимый миллионами разных вопросов, стал уже тяготиться этими благожелательными вмешательствами «сверху вниз».

Но вот — новое свидание с Короленко. Опять портретные черты: «лицо его добродушно сияло, глаза весело смеялись, — и, как от хорошей, здоровой русской бабы, от него пахло свежевыпеченным хлебом». Еще раз отмечается, что глаза его «чудесно сияли».

Это — достопамятная встреча. В ней Короленко, посмеиваясь, с нежной лаской, поучает молодого, несколько забубённого еще и, между прочим, нищего «коллегу» и приоткрывает при этом свою душу.

Короленко сразу почувствовал, что Горький крупная величина, но в то время Горький был предан романтизму. В своей прекрасной статье о Горьком Воровский5, отмечая романтизм произведений его первого периода, приводит одно замечание Маркса, которое характеризует как тонкое: «В период, когда пролетариат еще очень не развит, — писал наш великий учитель, — а следовательно, и сам еще представляет свое положение фантастически — фантастическое изображение будущего общества возникает из первого, полного предчувствий стремления пролетариата к совершенному преобразованию общества»6. И тов. Воровский добавляет к этому: «Не удивительно, что Максим Горький, являющийся выразителем еще слабо дифференцированной пролетарской массы, выступил под флагом романтизма»7. Но действие этого своеобразного социологического закона, разумеется, ускользало от Короленко. Перед ним стоял богато одаренный пролетарий, бесподобный бродяга, начинающий журналист, предающийся в своих писаниях буйным романтическим снам. А между тем он уже замечал в нем способность глубоко всматриваться в жизнь, способность глубоко реагировать на факты действительности. Вот почему он говорил ему: «Мне кажется, вы поете не своим голосом; реалист вы, а не романтик, реалист!»

Но для Короленко в тот период слово «реалист» звучало двояко: во-первых, реалистом должен быть человек, если он художник; другими словами, он должен изображать действительную жизнь, изображать ее правдоподобно, не переходя в царство фантазии. Но какова же цель этого реалистического искусства? Цель его, по мнению Короленко, была тоже весьма реалистическая. Писать значило для него — служить жизни. Прекрасно; это роднило его с Горьким, роднит вообще со всеми нами.

Но слово «реалист» понималось еще в дальнейшем ограничении: стремиться к каким-нибудь очень радикальным реформам, стремиться к революционному преобразованию мира —? это тоже было для Короленко известного рода фантазией, это тоже в конце концов практическая романтика; надо быть реалистом и по своим целям, ставить цели достижимые, а достижимыми целями для того проклятого времени были, по мнению Короленко, малые цели. Поэтому он говорит Горькому: «Беритесь за черную, легальную работу… Самодержавие — больной, но крепкий зуб, корень его ветвист и врос глубоко, нашему поколению этот зуб не вырвать, — мы должны сначала раскачать его, а для этого требуется не один десяток лет легальной работы»8. Когда Короленко говорил эти свои оппортунистические речи, — говорил он горячо, как «о своей живой вере».

Между тем Горький «якшался» в то время с компанией людей, гораздо более радикальных. Узнав о том, что он начинает «дружить» с Короленко, они предупреждали его: «Берегитесь, собьет вас с толка эта компания поумневших!.. Вы —. демократ, вам нечему учиться у генералов…» Как видно, у радикальных плебеев Нижнего Новгорода Короленко слыл уже генералом!

Крайне типично и крайне важно для нас — отметить эту своеобразную «круглость» Короленко: вот такой он ладный, кудрявый, красивый. Такой талантливый. Такая у него проза музыкальная. Такие у него образы необыкновенно сочные и сильные. Такие у него идеи — ласковые, солнечные. В самом полном смысле слова — добрые. Вся эта круглая, вся эта светлая сила как будто бы, несмотря на ужасное окружение, позволяла ему не цепляться ни за какие крючья. Крючья окружающего не зацепляют Короленко, потому что у него самого нет таких крючьев, он очень хочет быть счастливым, он очень хочет наблюдать жизнь, даже в ее противоречиях, даже в ее страданиях, но при этом мудро верить, что эти противоречия сгладятся, что эти страдания изживутся. Он верит в прогресс. Это успокаивает. Правда, нужны еще десятки лет для того, чтобы этот прогресс сделал хотя бы первый заметный шаг: убрал бы ужасный больной «зуб самодержавия», который грызет страну. Но это ничего — подождем, — тем более что Короленко отнюдь не согласен быть пассивным, он отнюдь не согласен быть художественным фотографом действительности. Он хочет принимать участие в этом прогрессе. Он сам прогрессист. Он — рыцарь прогресса. Он сам помаленьку будет шатать зуб, с таким расчетом, однако, чтобы не попасться «в зубы самодержавия». Это он уже отведал и больше не хочет.

Так устанавливает себя Короленко, как некий лучезарный образ либерала. Лучезарность его резко выделяется на фоне самодержавия, но этот «свет» делает все от него зависящее, чтобы тьма не поглотила его: он не ведет себя слишком вызывающе по отношению к тьме.

Очень симпатичный, необыкновенно милый. Но если бы дело сводилось только к этому, то нужно было бы сказать, что перед нами исключительно приятный «генерал-либерал», однако это далеко не было так. Нет, нет! Действительность была слишком крючковата. Она так сумела прошпынять золотой шар короленковской души! Она так проколола его блистательную поверхность! Она так сумела изранить Короленко!

Об этом мы узнаем от самого Горького.

В Н.-Новгороде Горький считал его своим «лоцманом». Он умилялся тому, что у Короленко — «так много милой радости о человеке». Он правильно судил при этом: «Радость о человеке — ее так редко испытывают люди, — а ведь это величайшая радость на земле».

Но вот новая встреча — в «каменном Петербурге».

Внешний портрет: «Владимир Галактионович поседел за эти годы. Кольца седых волос на висках были почти белы, под глазами легли морщины, взгляд рассеян, устал. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше такое приятное, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Весьма недешево стоили Мултанские годы и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы»9. Итак, нашему генерал-либералу пришлось поворочать большие пни, поработать могуче, как медведю, — и медведя этого неоднократно травили достаточно злые собаки.

Нужно было быть в известной мере бесстыдно равнодушным, бесстыдно поверхностным, чтобы сохранить приятную, несомненно чрезвычайно приятную гладь души.

Короленко не был таким. Если бы он был таким, то, может быть, проза его была бы так же музыкальна и образы его были бы тоже четки и изящны, но за ними не чувствовалось бы биения человеческого сердца и не было бы там настоящей «радости о человеке». Кто умеет широко и высоко радоваться о человеке, тот не может не скорбеть о нем глубоко и тяжело.

Но Короленко, вновь вернувшись к политической активности, забросив даже свою несравненную палитру ради суровых черно-белых тонов публицистики, не сделался от этого революционером. В особенности раздражал его в то время марксизм.

Он и спросил сейчас же Горького: «Что же, вы — стали марксистом?» И невесело улыбнулся.

«Неясно мне это, — добавил Короленко. — Социализм без идеализма для меня — непонятен! И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики — мы не обойдемся».

Вот оно, вот оно! Тут вина с разных сторон. Тут вина самого Короленко, который привык к сентиментализму и к романтике, хотя и считал себя реалистом. Эсеровская среда, относительно передовая, быть может, интеллигентщина, но все-таки интеллигентщина, в которой купался Короленко, научила его фразе, — и там, где он этой фразы не находил, — там он чувствовал себя приблизительно так, как тургеневские либералы-отцы перед Базаровыми. Но, конечно, и марксистский Базаров тех времен был виноват: особенно подчеркивать, что никакой этики у нас нет, что все дело единственно в материальных интересах и т. д., — было своего рода кокетством, может быть даже необходимым, чтобы хорошенько отмежеваться от Аркадиев, которые «говорили красиво»10. Тем не менее это, конечно, величайший вздор, потому что марксизм проникнут пламенем энтузиазма, марксизм глубочайшим образом этичен, хотя этика его исходит не из каких-то психологических сердечных глубин, а прочно вырастает как совершенно необходимая надстройка — и, с полным пониманием этого обстоятельства ее адептами, — на твердой базе материальных интересов.

Но Короленко этого не понял. Огромной силы, вступившей в историю России, он не признал. Однако по-прежнему мириться с тем, что надо потихонечку раскачивать «зуб», этак лет на шестьдесят, — он уже не мог.

«Тяжелое время!.. — вздыхает он. — Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, — не видно!» Не увидел этих сил Короленко. Правда, силы выросли лишь через десять лет, но все-таки выросли.

Горький резюмирует свои выводы относительно Короленко. Он говорит о нем как о «великом гуманисте».

«Среди русских культурных людей я не встречал человека, — свидетельствует Горький, — с такой неутомимой жаждою „правды-справедливости“, — человека, который проникновенно чувствовал бы необходимость воплощения этой правды в жизнь». И дальше — в полной симпатии странице Горький говорит о том, как Короленко разбудил дремлющее правосознание русских людей, как он ощущал справедливость, как он «неустанно боролся против стоглавого чудища»11.

Но вместе с тем Горький произносит и такое суждение: «Суровые формы революционной мысли, революционного дела тревожили и мучили его сердце, сердце человека, который страшно любил красоту-справедливость и искал слияния их в единое целое»12. А суровые формы революционного дела потом выступили на первый план и затопили всю страну.

Последние слова Горького о Короленко: «Всю жизнь, трудным путем героя, он шел встречу дню, и неисчислимо все, что сделано В. Г. Короленко для того, чтоб ускорить рассвет этого дня».

Так, так, неоспоримо. Но вот, когда день пришел, тогда этот страх Короленко перед подлинным железным реализмом, этот страх перед суровостью подлинного фактического жестокого «дела» — этот либеральный уклад его души, не могущий подняться выше великодушного, мягкого, гуманного протеста, — погубил возможность для Короленко сделаться одним из дальнейших участников торжественного, грозного, грозового, багрового дня.

Я очень хорошо помню Короленко в эти дни, уже седым и сутулым стариком. К чести его нужно сказать, что, несмотря на все приглашения белых, он остался в красной Полтаве, старался установить нейтралитет и подчеркивал, что жестокости большевиков вытекают из благородных мотивов, но и из их ложного представления о власти насилия над жизнью. Он даже затеял со мной целую длинную переписку, по разным условиям, к сожалению, не удавшуюся, где он старался, адресуясь через мою голову к большевикам и общественному мнению, защищать свой революционный либерализм и усовещивать людей революционного насилия. Конечно, при этом Короленко наговорил много благодушных и добросердечных пошлостей.

Но «день пришел» так странно, такой непривычный по сравнению с ожиданиями интеллигентов, что многие в то время соблазнились.

Ведь казалось, что день и так уже налицо для Октября? что это, правда, бледненький день, не золотой, — а так какая-то керенка. Но тем не менее это уже, очевидно, маленький шаг вперед, — да и маленький ли шаг? Ведь в конце концов «зуб» вырвали!

Но, не останавливаясь на этом, опрокидывая все на своем пути, романтически, фантастически, как казалось Короленко, — поперла крестьянская, пролетарская громада, все дальше и дальше, — на свою гибель! — думал Короленко; на гибель и путаницу всех подлинных путей революции — какими она должна была ехать по расписанию поездов.

Да, да! «Наше расписание поездов проверено, оно научно объективно», — заверял какой-нибудь Чернов. И ему подвывали на разные голоса меньшевики, свидетельствуя, что и по Марксу выходит совсем иное, чем по Ленину.

Если даже сам Горький смог на некоторое время отступиться, — то как было не сделать этого Короленко? Но могучее пролетарское чувство быстро победило у Горького все сомнения. Мы имеем теперь великое счастье видеть его в самом центре нашего движения, одним из людей самых безоговорочно верных основным линиям его. Короленко, наверно, никогда не мог бы сделаться таким.

Но в моем ответе на открытое письмо Короленко ко мне13как к народному комиссару я писал, что на нас легла тяжелая, подчас очень тяжелая работа подлинного завоевания счастливого будущего. И я говорил: когда мы ближе подойдем к этому счастливому будущему, когда нам нужно будет уже в большей мере устраивать новую жизнь, чем ломать старую, когда дело пойдет не о глыбах и о фундаменте, а о красивых высших этажах, тогда и такие люди, как Короленко, легко придут к нам и найдут у себя силы — признать свои ошибки и покаянно благословить ту революционную «суровость», которую они когда-то по близорукости осуждали.

Короленко до этого не дожил. Доживи он — вот хотя бы до сегодняшнего дня, до третьего решающего года14 — большим вопросом остается, какова была бы его позиция — та же ли самая, нейтральная, но недоброжелательная, где-то и в чем-то симпатизирующая, но очень много осуждающая, которую он занял в Полтаве, — или совсем иная, настороженная, уже радостная, уже совсем к нам близкая. Ведь и Ромен Роллан повторял те самые добросердечные пошлости, о которых писал Короленко в письмах ко мне, но разделял также ту самую, в основном живую симпатию, которая заставила Короленко остаться в красной Полтаве15. И не проделал ли бы одновременно с Роменом Ролланом и Короленко ту же самую эволюцию!

Во всяком случае, в идее, если бы человеческие фигуры были бессмертны, — начало, которое представлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно должно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший «практический идеализм», как говорил Энгельс.

III

«На свете нет ничего дороже мысли. Она — начало и конец всего бытия, причина и следствие, сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от нее? Люди прекрасны только в той мере, в которой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает еще тьма, то потому только, что мысль не осветила ее; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила их от безумия»16.

Это — слова Каронина из его рассказа «Мой мир», которые «ударили в сердце» Горького17. Поэтому с трепетом души пришел он к Каронину в тот самый момент своей жизни, когда он затеял поселиться с небольшой группой интеллигентов в качестве полутолстовского колониста в деревне18. И вот — прекрасный портрет, который сразу открывает вам внутреннюю сущность этого изумительного, в самом великом, в самом нашем, в самом материалистическом смысле слова святого человека.

«Предо мной высокий человек в туфлях на босу ногу, в старом рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей. На вороте рубахи пуговица оторвана. Брюки измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих. Длинные волосы растрепаны так же, как, вероятно, и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами: взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, — и мне кажется, что они видят все то, что я думаю, знают все, что я скажу… У него небольшой рот и яркие губы. Красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы — тоже; он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая ее книзу, — точно она все время растет… Он — тонкий, худой, несколько сутулый; грудь вогнута, руки длинные. В нем есть что-то детское, приятное, неуклюжее. Он видит, что смущение замечено, и это, в свою очередь, смущает его. Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова. Это тоже хорошо сливается с замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз»19.

Вот он — подвижник-интеллигент; вот он — тип лучшего среди лучших в разночинном мире. Это были предстатели за народные массы, слились с ними, пошли к ним целиком на службу, перестали, таким образом, быть, по тончайшему анализу Ленина20, представителями буржуазии в какой бы то ни было ее прослойке. Они сделались идеологами трудящегося мужичества, идеологами, понимавшими лучше, конечно, чем сама крестьянская масса, подлинные интересы и цели этой массы. И это дало им возможность быть радикалами-революционерами, непримиримыми врагами каких бы то ни было! остатков прошлого, а потому — и всех примиренческих либералов. Но это не могло дать и возможности проникнуться уже засиявшим тогда светом марксистского сознания. Они шли дальше простого политического революционаризма, простого республиканизма; они ненавидели капиталистическую буржуазию, ненавидели кулака, но ничего, кроме утопии крестьянеского социализма, они создать не могли, жизнь не давала материала. И когда самый зоркий среди них — Успенский — понял тщету этих надежд, он не нашел взамен ничего другого и страдальчески погиб, бросив свой похожий на стон призыв — вперед, к нам!

К этой же незабвенной семье наших предшественников принадлежал и Каронин.

По свидетельству Горького, писал он, сидя «верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска»21. Горький видел, как Каронин продавал с себя кожаный пояс и жилет за! семнадцать копеек.



Поделиться книгой:

На главную
Назад