— Эгей, хаджи-Согомон, попробуй-ка заснуть!
— Хаджи-Согомон жену себе взял…
— Хаджи-Согомон седло для жены сошьет…
— Вай, хаджи-Согомон, и впрямь женишься, да?..
Шум дощечек, скрежет железа, зурна, крики, хохот — все смешалось.
Один из мальчишек, плотный крепыш, кудрявый, с блестящими и бесноватыми глазами, вышел вперед, полная луна освещала его толстые, ухмыляющиеся губы. Он сказал:
— Ребята, никак хаджи-Согомон заснул, давайте в окно!
Несколько мальчишек бросились за ним, стали карабкаться вверх, а когда одному из них удалось дотянуться до окна и постучать по стеклу, хаджи-Согомон резко распахнул окно и одним ударом кулака сбросил мальчишку вниз. Упавший не ушибся, но это распалило детвору. Все гуртом бросились к окну.
Внезапно хаджи-Согомон объявился на улице.
Мальчишки разбежались, но хаджи-Согомон успел схватить одного и, бросив его под ноги, стал топтать.
Невеста хаджи-Согомона, укутанная во что-то белое, жалобно голосила:
— Согомон-ага, целую ноги твои, иди в дом.
Хаджи-Согомон не слушал и продолжал колотить мальчишку.
Мужчины попрыгали с крыш, схватили хаджи-Согомона.
— Ты с ума сошел! Осел этакий, убьешь мальчишку!
— Пусть подыхает.
На ребенка плеснули водой. Напрасно: он был уже мертв.
Нагрянула полиция. Хаджи-Согомона арестовали и увели.
Толпа рассеялась, воцарилась тишина. И только невеста хаджи-Согомона рыдала всю ночь напролет, причитая:
— Венец мой на пол-дороге остался…
— Эх, остался… остался, — сокрушалась соседка и утешала ее.
— Не тужи, все наладится. Бог милостив.
Так хаджи-Согомон и не женился. Еще несколько дней прождала невеста в доме у хаджи-Согомона своего жениха, а потом вернулась под материнский кров.
— Бедняжка, так нетронутой и вернулась, — судачили соседи.
Сумерки, но на улице много народу, воздух теплый. Весенние дни. Луна.
Я играю с ребятишками. Вдруг — переполох. Народ собрался на одном конце улицы, все бегут, словно куры на корм.
Толпа молчит, на лицах озабоченность. Я тоже побежал.
Двое полицейских схватили нашего соседа Ншана-агу и тащат его. Ншан-ага изо всех сил отбивается.
В его руке большая корзина. Наверное, тяжелая, потому что он согнулся под ношей и у него на шее вздулись жилы.
— Что у тебя в корзине? — спрашивают полицейские.
— Виноград, — отвечает Ншан-ага.
Полицейские хохочут. Виноград весной? Ншан-ага запутался, не то сказал.
— Сушеный виноград, кишмиш, — исправляет Ншан-ага.
Полицейские требуют, чтобы он открыл корзину. Толпа бледнеет, ясно: Ншан-ага переправляет контрабандой патроны, и вот — попался.
— Какое несчастье! Его ждет тюрьма, ссылка, а то и виселица.
— Открывай корзину!..
Ншан-ага противится, умоляет отпустить его, уверяет:
— Открою, открою, только дайте в дом занести.
Но полицейские неумолимы, они раскрыли государственное преступление, их рвение будет вознаграждено.
Ншан-ага обращается к толпе и просит заступиться за него.
Никто не проявляет участия: боятся.
Наконец полицейские силой вырывают у него корзину. Раздается чей-то крик. Открывают корзину, и из нее с воплем и плачем выбирается женщина в чадре.
Ншан-ага остолбенел, уставился застывшим, растерянным взглядом в одну точку.
А толпа начинает громко и безудержно хохотать:
— Ншан-ага женщин корзинами таскает!..
— В корзине женщина оказалась!..
— Вай, дурак ты, дурак, женщину в корзину посадил!..
Женщина хочет убежать, но полицейские хватают ее.
Толпа разделилась на две части: одна окружает Ншана-агу, другая — женщину, хлопают в ладоши, издеваются.
Ншану-аге удается вырваться из окружения. Толпа, оставив женщину, бросается за ним.
— В корзине женщину нес, поймали…
Полицейские отпускают женщину, и та, как угорелая, пускается наутек.
Так никто и не узнал, кто она была и куда скрылась.
Ншан-ага же побежал к дому, но побоялся войти: толпа могла осадить дом. Понесся дальше, преследуемый улюлюканьем разбушевавшейся толпы.
Потом нырнул в узкую улочку, выбежал на широкую, — толпа не отставала, все росла, и шум усиливался.
Но найдя выхода, Ншан-ага снова свернул на улочку и пулей влетел в свой дом.
Преследователи столпились у дверей, долго не расходились, передавая из уст в уста историю, где уже вместо одной женщины в корзине были две…
Посмеялись битый час, пошумели и разошлись.
Выйти на улицу Ншан-ага осмелился только через несколько дней.
Проходили мимо нашего дома и караваны верблюдов, те, что Шли от Междуречья до Себастии и других торговых городов Малой Азии; а осенью, когда наши сады ломились под тяжестью плодов, возвращались в бескрайние пустыни, в вавилонские и арабские города, богатые бриллиантами и каменьями, сверкающими, как звезды.
Караваны привозили нам сладкие финики. С их приходом наш базар преображался. Город наполнялся мелодичным звоном бубенцов, протяжными, усталыми голосами верблюдов. Кроткие, мудрые верблюжьи глаза дышали миром, как небо пустыни. Верблюды молча взирали своими привычными к просторам глазами на стены нашей улицы, равнодушные к толпам мальчишек, которые бежали за ними, чтобы надергать шерсти на теплые носки.
Вот проходит верблюд, разукрашенный, как восточная невеста. На нем осколки зеркального стекла, бубенцы весенней звонкости, лоскуты щелка, разноцветные шерстяные нитки.
— Он — собственность караванбаши[22].
Хозяин каравана везет с собой семью, чтобы показать ей необыкновенные северные страны.
На спине разукрашенного верблюда — задернутые цветастым пологом носилки, которые покачиваются в такт его поступи. Лица женщин закрыты: снизу — до половины носа, сверху — до бровей; их черные глаза блестят и сверкают, как южное солнце. Женщины, полулежа на ярких подушечках, что-то жуют без конца, жуют неторопливо, с ленцой, подчиняясь ритму движения, мечтательными глазами разглядывают окна нашего города, крыши, мужчин, женщин. Верблюды покачивают их день и ночь — от вавилонских земель до малоазиатских городов и сел.
Караван собирается в путь. Подымается верблюд, взгляд устремляет на горизонт, слуга спешит приставить лесенку. Хозяин взбирается на носилки, располагается рядом с женой.
Поцелуи, звон бубенцов, ритмичный шаг каравана — все прелести путешествия.
Караван идет и день и ночь, останавливается, лишь что бы разгрузить товары, поторговать.
Когда караваи вступал в город ночью, песня его бубенцов звучала особенно нежно. Караван приближался медленно, таинственно. Полусонные хозяева покачивались в однообразном его ритме, пока он не останавливался на одной из городских площадей. А когда покидал город — оставлял в нашем звездном синем небе перезвон бубенцов.
На одной из площадей города вот уже три дня как расположился чей-то караван. Острый запах верблюжьей шерсти, войлочных одеял, усталые вздохи и спокойные глаза верблюдов, низенькие шатры погонщиков. По вечерам горят костры. Погонщики кормят своих верблюдов и без конца поглаживают им бока. Люди эти почти никогда не смеются. Едва заметная улыбка быстро гаснет на их лицах, но взгляд исполнен огня, лучится, обжигает, в нем зной и спокойствие песков.
Караван наконец собрался в путь. Жалобный, тоскливый крик верблюдов объял весь город.
Но один из верблюдов не поднимается, он лежит себе.
Сбегаются погонщики, заглядывают ему в глаза и понимают: верблюд заупрямился. Бледнеет погонщик, ходивший за ним, — он боится хозяйского гнева, Верблюд не простил ему какой-то обиды. Подходит караванбаши и говорит погонщику:
— Останешься с ним, пока не пройдет эта дурь, потом догонишь.
Погонщик повинуется. Караван звенит бубенцами. Упрямый верблюд поворачивает голову, долго смотрит ему вослед, издает глубокий жалобный вздох. Хозяин останавливает караван: может, верблюд одумается? Как бы не так, — он лежит и ни за что не хочет сдвинуться с места. Караваи продолжает свой путь к Междуречью, в вавилонские и арабские пустыни.
Погонщик упрямого верблюда расстилает войлок, заворачивается в абу[23] и укладывается спать в надежде, что наутро верблюд отойдет, забудет обиду, и к вечеру можно будет догнать караван.
Но проходят дни, а верблюд остается верен своему животному упрямству. Погонщик уже устал уговаривать его.
Осенние холода не на шутку встревожили южанина-погонщика. Запас еды иссяк. Нет никого из знакомых, чтобы обратиться за помощью, приходится есть заготовленное для верблюда жидкое тесто и давать понять мальчишкам, выщипывающим шерсть с верблюжьего зада, что если они принесут хлеба, он сам нащиплет им шерсти.
Через несколько дней на верблюде не осталось и клочка. Погонщик продал с него всю шерсть.
Мерзнет теперь и верблюд, этот герой пустыни.
И голодают они оба, хоть мальчишки и таскают им хлеб и остатки еды.
Несколько здоровых парней наконец взялись помочь человеку пустыни.
— Если подымется, тогда уж пойдет, — решили они.
Принесли два бревна, с большим трудом просунули верблюду между ног и стали поднимать его с земли. Подняли. Все были рады, а погонщик не в силах был сдержать свой восторг: блаженно улыбался, обнимал всех. Но через минуту-другую верблюд зашатался, опустился на колени. Погонщик впал в отчаяние.
— Ну и упрямец — удивлялись парни.
В этот день закружился первый снег, он таял, не достигая земли, потом стал садиться на наши одежды… О, эти белые снежинки! В них тончайшее искусство природы, более тонкое, чем искусство человека.
Мы любовались первым снегом, а человек пустыни… Для него ничего не могло быть страшнее этих белых снежинок.
В наш восторг, вызванный первым снегом, вплелась скорбь человека пустыни.
Смотрел и верблюд на эти странные белые хлопья и резким движением то и дело стряхивал их с головы.
И вдруг погонщик опустился перед ним на колени, закутался в абу и заплакал. Чтобы как-то утешить его, мальчишки принесли ему хлеба. Но он продолжал плакать. Слезы катились из глаз, терялись в жиденьких усах и бородке.
Верблюд уставился на погонщика немигающими глазами, словно хотел проникнуть ему в душу.
Вдруг верблюд вытянул шею, простонал жалобно, вздохнул несколько раз и стал подниматься.
Мы закричали:
— Встал, встал дэв![24]