Погонщик вытер слезы, собрал принесенный нами хлеб, навьючил верблюда и пустился в путь, улыбающийся, радостный.
Прохожие останавливались и с любопытством смотрели на упрямца-верблюда, который, жалобно стеная, покачивался, уставившись куда-то вдаль.
Погонщик махал прохожим рукой, ловил монеты, которые они бросали, и спешил, спешил в пески — к жаркому солнцу юга.
Он удалился из нашей страны, где уже вслед за багрово-желтой осенью наступала суровая зима.
Осень уходила из наших мест поздно, задерживаясь, чтобы бедняки успели собрать опадыши, чтобы высохли разложенные на крышах фрукты.
Только осенью мы чувствовали всю прелесть солнца: она грело нежно, приятно.
Деревья в нашем саду делались желтыми, и багровые листья величиной с ладонь, лениво перевертываясь в воздухе, вспыхивали огнем в последних лучах солнца.
Начиналась борьба — схватка осеннего ветра с солнцем. И солнце уступало в конце концов ветру, который постепенно оборачивался жестокой стужей.
Наступала лютая долгая зима. Снег валил огромными хлопьями, покрывал улицы, сугробы поднимались до самых окон, потом — до крыш, дома зарывались в снегу.
И тогда двери закрывались, и люди входили в дом через слуховое окно.
Засыпав улицу, снег на время переставал идти. Жестокий мороз сковывал и уплотнял его, и он скрипел под ногами прохожих. По этому скрипу мы точно определяли, кто идет.
— Это Киракос-ага, — говорила мать. — Только куда он собрался в такую пору, не заболел ли кто? Ведь он уже тридцать лет зимой из дому не выходит.
Наутро мать посылала кого-нибудь из слуг к Киракосу-аге, узнать, в чем дело.
— Кланяйся матери, скажи, ничего страшного: у ребенка живот разболелся и Киракос-ага пошел за лекарством.
— Слава богу, — от смерти только избавления нет, все прочее — пустяки, — философски замечала она.
Стужа держалась месяца три.
В бедных домах в эти месяцы вязали, обрабатывали хлопок, а в богатых семьях ели-пили, полнели, нагуливали жир, становились ленивыми, Сопливыми, разговаривали нехотя, спали до одурения и просыпались разве только для того, чтобы пожевать и снова завалиться спать..
Зимой многие женщины нашего дома налегали на соленья — в семействе ожидались прибавления.
Начиналась очередная шумная возня на женской половине, потом крик роженицы сменялся воплем новорожденного. В каждой комнате, из каждого угла слышался плач. Через кухню пройти было невозможно: на уровне человеческого роста были протянуты веревки и на них висело детское белье. Ни разу за шесть месяцев не пустовали эти веревки, белье стиралось без конца и вывешивалось одно на другое — веревок не хватало.
Отец отчаивался: на улице — стужа, снег, дома — постоянный писк.
— Какое сегодня число? — справлялся он каждый день. И радовался, когда отвечали:
— Тридцатое.
— Еще месяц прошел, — вздыхал он с облегчением и начинал готовиться к отъезду. Спасался от детского крика он в Стамбуле. Уезжая, брал с собой список детей, чтобы никого не забыть, всем привезти подарки. Затем мать высылала ему дополнительный список новорожденных — часто преувеличенный.
— Чем больше привезет, тем лучше, — говорила она, — пригодится.
По возвращении отец передавал матери полный сундук покупок и ни во что больше не вмешивался. Было принято, что в знак благодарности женщины нашего дома с детьми на руках, одна за другой, подходили и прикладывались к его руке. А отец, довольный, улыбался и целовал детей.
В Ова Баглари был у нас сад.
Ова Баглари — прилегающая к городу огромная территория, занятая садами. Осенью, когда начинался сбор урожая — винограда и миндаля, хозяева садов переезжали на десять — пятнадцать дней туда, разбивали шатры и разводили костры, ибо по ночам сильно холодало.
В эту пору Ова Баглари, если смотреть с горы, напоминала пылающее небо. Вокруг костров пели, танцевали. Даже девушкам разрешали в эти дни петь и танцевать. Костры горели ярко, освещая лица молодых. В эти дни многие девушки находили своих суженых. Молодые по ночам исчезали за большими виноградными лозами с красными, налившимися гроздьями, и там разжигали вечный костер любви.
При тихом свете луны, плывущей в холодной ночной синеве, сливались губы влюбленных, души наполнялись счастьем. Юноша обнимал девушку, и казалось ему, что он обнял всю природу, землю со всеми ее дарами; казалось, он заключил в объятия не просто Заруи, а разгорающийся жаркий костер.
— А эти куда скрылись? — слышится голос.
Юноша и девушка замирают, крепче прижимаются друг к другу… Природа осенняя, исполненная живительных соков, растревожила их, опалила им души…
И после сбора урожая родители юноши торжественно идут к родителям девушки.
В доме у девушки никто не знает истинной цели визита, знает только она, потому что юноша оставил ей на крыше записку: «Вечером отец и мать придут просить твоей руки, не стыдись, скажи им: „Хочу за него“».
— Коли нас спросите, мы согласны, да вот захочет ли девушка? — отвечают родители.
И в полночь мать спрашивает:
— Заруи, ты слышала, руки твоей просят.
Дочь не отвечает, краснеет.
Мать передает мужу разговор с дочерью, — так, мол, и так…
— Э, отдадим, пусть берут, — решает отец.
Родители, таким образом, уже решили выдать Заруи замуж, но с окончательным ответом медлят, — так принято. Бывает, проходит месяц, а дочь все еще уговаривают как будто… Но когда родители невесты наконец давали согласие, ритуал обручения следовал тотчас за согласием.
Но случалось, что любовь, вспыхнувшая под гроздьями винограда, решительно отвергалась родителями несчастных влюбленных, — небо заволакивалось черными тучами, назревала беда. Мольбы и слезы влюбленных встречали каменное сопротивление родителей.
И тогда страшная весть потрясала городок: юноша бросился с крыши, девушка отравилась.
В наших краях не существовало никакого государственного или общественного учреждения, опекающего умалишенных. Сумасшедшие были в большинстве своем местные жители, хотя попадались среди них и иногородние, деревенские, и такие, что забыли даже, откуда они родом. Многие из них, сдается мне теперь, могли бы избавиться от мучившего их недуга. Но, выброшенные на улицу, безнадзорные, преследуемые невеждами и толпами мальчишек, издевающихся над ними, они становились неизлечимыми.
Провинциальное мещанство, готовое за нарушение устарелого, нелепого обычая, во имя сомнительной морали вздернуть человека на виселицу, само было настолько порочно, что не находило в себе даже капли сострадания к ним. Мещанство ликовало, когда мальчишки и невежды своими злыми шутками доводили несчастных до исступления.
Помню парона[25] Багдасара, учителя. Это был рослый человек, с длинной густой бородой и черными густыми бровями. Свела его с ума любовь к дочери квартального. Он просил ее руки, ему отказали: «учителишка, рыцарь пустого желудка». И вот, униженный, в черном французском рединготе, он оказался на улице.
— Парон Багдасар пришел! — кричали зеваки.
И парон Багдасар пускался наутек, как сбросивший всадника конь, с глазами, полными ужаса. Он бежал, то и дело оборачиваясь, тяжело дыша. Отовсюду — из дверей, из окон, с крыш — гоготали и орали:
— Парон Багдасар пришел!..
Как жил этот отверженный, где ночевал, — никто не знал в точности. Обросший, с длинными ногтями, грязный, он внушал мне страх. Даже теперь, как вспомню его, мороз пробегает по коже.
Другой сумасшедший, запомнившийся мне, был турок. Обычно тихий человек, нормально разговаривавший на любую тему, он вдруг приходил в ярость и начинал крушить все, что попадалось ему под руки. Чтобы он рассвирепел, достаточно было кому-нибудь прошипеть в его присутствии — «фст». В отличие от парона Багдасара, турок был жесток, поэтому многие обходили его стороной. Когда он выходил из себя, то избивал людей, опрокидывал лотки с товаром, громил витрины. Потом ярость его стихала. Но всегда находился какой-нибудь наглец, который подходил к нему с тем же «фст». И все повторялось снова, только в более свирепой форме.
Была и сумасшедшая девушка: уродливая голова, волосы растрепаны, подол всегда задран, пятки черные от грязи, в ссадинах. Она смеялась в лицо каждому встречному отвратительно и громко.
Если отец, придя домой, отказывался обедать, это означало, что ему встретилась сумасшедшая девушка.
Был и такой полоумный: в глубоком раздумье, заложив руки за спину, ходил он взад-вперед по улице. Никогда не обращал внимания на улюлюканье зевак, лишь изредка останавливался, иронически улыбался им и вновь погружался в свои мысли. Этот краснощекий и рыжий толстячок был не из местных, и никто не знал толком, откуда он взялся.
Если кто-нибудь давал ему хлеба, он подзывал собак, крошил им весь кусок, смотрел, как они подбирают крошки, потом хмурил брови и продолжал вышагивать взад-вперед.
Умалишенные… Разные были они, и число их все росло, но никто не сочувствовал им, никто не задумывался над тем, что надо учредить опеку над ними. Помню, приехал кто-то из Америки и сказал, что там этих несчастных содержат в особых домах. Все удивились.
— Ну и страна же эта Америка!..
Как-то отец, рассердившись, крикнул: «Сейчас сойду с ума!» Я ужаснулся, тотчас представив, что и мой отец может очутиться на улице!..
Сумасшедшие… Много было их у нас.
Один с виду вроде был нормальным, но, боже, семь лет не вынимал рук из карманов. Сжал в кулаки и не вынимал. Собрались как-то здоровые ребята и силой выдернули ему руки из карманов: деформировались совсем, помертвели. Кормили его дочери и сын.
Другой поднимался каждый день на высокую крышу и, свесив ноги, грозился броситься вниз. Никто к нему не подходил. В конце концов, как-то, потеряв равновесие, он так и свалился с крыши трехэтажного дома и расшибся насмерть.
Бывали такие, которые своих больных не выбрасывали на улицу, заботились по-своему: связывали по рукам и ногам, волокли на чердак, нанимали верзилу с дубиной и вправляли несчастному мозги…
Однажды летом объявился в нашем городе странный человек: босой, с непокрытой головой, одетый в лисью шкуру, спускавшуюся до колен. В руке — длинный железный посох, через руку — кожаная сума на тонкой цепочке, сам смуглый, как араб или индус, с жиденькой, но симпатичной бородкой, родинкой на лбу и красными губами. Человек этот не говорил, бродил и собирал подаяние, преимущественно — деньги. Прошел слух, что волей аллаха через семь лет он обретет дар речи и свой последний завет аллах передаст человечеству его устами.
Но как стала известна эта история, если он был нем, — никто не знал. И загадочный пришелец стал предметом всеобщего уважения. Уважение к нему переросло в почитание, когда заметили, что он к тому же бескорыстен: если подношение не вмещалось в его небольшую суму — не брал, каким бы драгоценным оно ни было. Таким образом, люди вынуждены были подавать ему только деньги, порой золотые монеты. Ночи проводил он на турецком кладбище, в палатке, в которой горел слабый огонек. Говорили, что по ночам он молится и никогда не спит. Но откуда это было известно?
Он был обречен на семилетнее молчание, на существование без сна и отдыха, через семь лет он должен был сообщить человечеству новое слово, которое скажет ему аллах.
Каждый день взбирался он на минарет мраморной городской мечети, простаивал там целый час, уставившись в небо и сложив руки на груди. Внизу у мечети в этот час собиралась толпа, рождались легенды: с аллахом говорит, аллах рядом с ним стоит, да только нам, грешным, не дано узреть его.
Многие предполагали даже, что там, наверху, лишь образ странного человека, а сам он вознесся к аллаху и скоро воротится.
Но городские жулики не дали людям дождаться последнего завета аллаха. Прикинув, что под лисьей шкурой святого человека, должно быть, уже набралась солидная сумма, как-то ночью напали на него и отняли суму.
Воров не поймали, но выяснилось, что этот святой, онемевший волей аллаха, обзывал грабителей последними словами и ни за что не хотел расстаться со своими деньгами. Всю мелочь, какую подавали ему, он обратил в золото, — воры не обнаружили у него ни одного медяка.
На другой день после ограбления человек этот исчез. Куда он подался, что с ним сталось, — никто так и не узнал.
Расскажу, кстати, и о другом случае.
Занесло к нам в город самого что ни на есть настоящего американца. Звали его мистер Джейкоб. Был он миссионер-протестант, приобщал христиан к святому духу.
Ни больше и ни меньше как к святому духу. Как он это делал?
Собирал протестантскую общину, читал ей наставления на английском языке (у него был переводчик), молился, закрыв глаза и воздев руки к небу, потом просил соблюдать несколько минут строжайшую тишину и, наконец, вопрошал:
— Кто проникся святым духом, пусть встанет.
На первых его собраниях вставали немногие, но потом святым духом проникались оптом.
Никто не мог объяснить, что он чувствовал в эти минуты, но, чтобы не отстать от других, вставал.
Те, кто исполнились святым духом, высыпали в шкатулку мистера Джейкоба все имевшиеся у них деньги. Шкатулка была вместительной.
Нашлись протестанты, которые решили покончить с этой игрой мистера Джейкоба, но они не встретили поддержки у остальных и вскоре сами потянулись к нему.
Целый месяц в городе только и было разговоров, что о святом духе. Нашлись и протестанты-ханжи, переставшие знаться с теми, кто еще не приобщился, они даже не здоровались с ними. На этой почве возникали семейные неприятности, разлады (родители или только муж приобщался, а сыновья и дочери противились, либо наоборот).
— Завтра пойдешь, и безо всяких там отговорок, — приказывал, скажем, муж жене.
Разгорался спор, и муж хватал палку или туфлю и начинал колотить жену.
Те, кто вначале подтрунивал над приобщившимися, сами шли к мистеру Джейкобу и теперь уже смеялись над другими.
Приобщившиеся не открывали больше своих магазинов Перестали торговать, ибо занятие даже самым простым ремеслом считалось делом греховным.
Если магазин, до того еще бойко торговавший, наутро был на запоре, всем было ясно: хозяин приобщился.
В таких случаях в соседних магазинах шушукались:
— Приобщился, осел…
— Ну и ну…
Комедия приобщения к святому духу приняла такие размеры, что протестант, проходя мимо дверей другого протестанта, стучался в дверь и во всеуслышание спрашивал:
— Приобщился, Мурад-ага?
— Ты что, только очнулся? Дней восемь уже… Эх ты, осел.. — отвечал Мурад-ага.
— А я еще нет.
— С ума ты сошел! Завтра же пойди, стыдно.
Младшая сестра моего отца была замужем за протестантом. Она приобщилась одна из первых. И вот пришли к отцу моему с известием: «Сестра Ехо приобщилась…»
— Позовите ее сюда, — велел отец.