К моей большой гордости я был избран членом «Сэвила»[115] — «маленького Сэвила», расположенного тогда на Пиккадилли — и после того, как меня официально представили, обедал с самими Гарди[116] и Уолтером Безантом. Мой долг перед последним сразу возрос, а вы, наверно, помните, что я был ему и так уже многим обязан. У него был свой взгляд на издателей, и он в то время занимался созданием Сообщества писателей[117]. Безант посоветовал мне доверить свои дела литагенту и прислал ко мне своего — Э.П.Уатта, у которого был сын моего возраста. Уатт-отец тут же взялся за них, в высшей степени умело; когда он умер, ими стал заниматься его сын. За сорок с лишним лет я не припомню между нами ни единого разногласия, которого нельзя было бы уладить за три минуты. Этим я тоже обязан Безанту.
И доброта его этим не исчерпывалась. Этот человек с большой седеющей бородой, в поблескивающих очках, мудро помогал мне ориентироваться в новом, непонятном мире. В «Сэвиле» велось много разговоров. Большей частью они напоминали пикировку художников в мастерской после того, как натурщицы кончили позировать, и каждый начинает отпускать шпильки по адресу тех, кто его превосходит, поносить все школы, кроме собственной. Но Безант видел глубже. Он посоветовал мне «не соваться в эту собачью грызню». Сказал, что если я «примкну к одной группе», то тем самым испорчу отношения с другой, и что в конце концов дела пойдут, как в женской школе, где при встрече девочки показывают друг другу язык». Это было правдой. Я слышал, как люди намного старше меня тратили силы и красноречие на перечисление «интриг» против себя, на разговоры о людях, которые «разносят» их работы или которых сами хотели бы «разнести». (Это напоминало мне пожилых чиновников, которые изливали душу у меня в кабинете, не получив ожидаемых наград). Самым разумным казалось держаться в стороне от всего этого. Потому я никогда ни прямо, ни косвенно не критиковал вещи своих собратьев по перу и никого не подбивал это делать; никого не просил давать отзывы о моих вещах. Мои знакомства с современниками всегда были очень ограничены.
В «маленьком Сэвиле» ко мне относились с добротой и терпимостью. Там был, разумеется, Госс[118], чувствительный, как кот, к любой атмосфере, но совершенно бесстрашный, когда дело касалось вопросов литературного мастерства; серьезный и горький юмор Гарди; Эндрю Лэнг[119], совершенно чуждый притворства, но — это становилось ясно не сразу — наиболее доброжелательный, когда якобы совершенно не интересовался тобой; Юстас Балфур, крупный, привлекательный человек, один из лучших ораторов, слишком рано умерший; Герберт Стивен, очень мудрый и, когда хотел, очень остроумный; Райдер Хаггард, к которому я потянулся сразу же, к людям такого склада моментально тянутся дети и проникаются доверием взрослые; он любил рассказывать выдумки, главным образом о себе, смешившие всю компанию; Сейнтсбери[120], кладезь премудрости и доброты, к которому я всегда относился с глубокой почтительностью; прекрасно образованный и сведущий в искусстве наслаждения жизнью. Однажды я завтракал с ним и Уолтером Поллоком[121], редактором «Сэтердей Ревью», в Олбени[122], и он блеснул совершенно дьявольской восточной учтивостью, под которую мы неумело подделывались. Это было великолепно! Почему эти люди удостоили меня вниманием, я так и не понял, но научился полагаться на суждения Сейнтсбери в самых серьезных вопросах законов литературы. Незадолго до смерти он оказал мне неоценимую помощь в небольшой работе «Тем, кто сомневается в Священном Писании», за которую без его книг немыслимо было бы взяться. Я встретил его в Бате[123], где он с эрудицией, не уступающей его серьезности, проводил инвентаризацию винного погреба в «Кукольном доме» королевы. Он принес бутылку настоящего токая, я попробовал его и сильно оскандалился, сказав, что этот токай напоминает мне какое-то лекарственное вино. Сейнтсбери лишь назвал меня святотатцем худшего пошиба, но что он подумал обо мне, страшно представить.
В «Сэвиле» были еще десятки хороших людей, но голоса и лица тех, кого я упомянул, вспоминаются особенно ярко.
Моя домашняя жизнь — Стрэнд отнюдь не походил на Пиккадилли — была иной в течение месяцев изумления, охватившего меня по возвращении в Англию. Этот период был, как я уже сказал, сном наяву, в котором, казалось, я мог сокрушать стены, проходить сквозь крепостные валы и перешагивать через реки. Однако был до того невежественным, что с наступлением густых туманов не догадывался, что можно уехать поездом к свету и солнцу всего в нескольких милях[124] от Лондона. Как-то я пять дней подряд видел свое отражение в угольно-черных окнах. Когда туман слегка поредел, я выглянул и увидел мужчину, стоящего напротив пивной, где работала та буфетчица. Внезапно грудь его стала темно-красной, как у малиновки, и он упал — как оказалось, перерезав себе горло. Через несколько минут — они пролетели как секунды — появились санитары «скорой помощи» и забрали тело. Парень-слуга ведром горячей воды смыл кровь в сточную канаву, и небольшая толпа зевак разошлась.
Все знали эту «скорую помощь» (она обитала на задворках церкви Сент-Клемент-Дейнс[125]) не хуже, чем полицейских пятого участка, вечером после половины одиннадцатого санитаров можно было видеть на Пиккадилли-Серкус[126] торгующимися с «истинными леди». Й возвращавшийся из театра с женой и детьми добродетельный британский глава семейства прокладывал путь через это суетящееся, орущее непотребство с устремленным прямо перед собой взором, словно бы ничего не замечая.
Среди приходивших ко мне гостей был Лев, комик из мюзик-холла Гатти — артист со здравыми взглядами на искусство. По его словам, «ошарашивать публику (выражение «оболванивать» появилось позднее) дело неплохое, но кроме того человеку нужно иметь что-то за душой. Думаю, мне бы это удалось, если б не треклятое виски. И все-таки, поверь, жизнь — это сплошной праздник». Моя жизнь действительно была праздником, но, думаю, пройденная в Индии школа как-то сдерживала меня.
Меня со всех сторон уверяли и устно, и в газетных рецензиях — представляющих собой наркотик, от которого я предостерегаю молодых, — что «после Диккенса еще никто не возносился так ослепительно к славе» и т. п. (Я не особенно восприимчив к грубым похвалам.) Меня хотели запечатлеть на портрете для Королевской академии[127] как знаменитость. (Но я питал мусульманское предубеждение против изображения моего лица, так как оно может привлечь дурной глаз. Словом, не особенно напускал на себя важность.) Мне приходило множество писем всевозможного характера. (Но если б я отвечал на все, мне пришлось бы сидеть не разгибаясь, как за старым письменным столом.) Поступали предложения от «некоторых влиятельных людей», навязчивых и беспринципных, как барышники, они говорили, что у меня «есть возможность достичь успеха», нужно только ее использовать — перепевая старые темы и возвращаясь к персонажам, которых я уже «создал», помещая их в невероятные условия — чтобы добиться всего, чего хочу. Но и лошадей, и барышников я считал оставшимися в моем утраченном мире. Постоянным в этой неразберихе было лишь одно. Я зарабатывал — гораздо больше четырехсот рупий в месяц — и когда мой банковский счет достиг тысячи фунтов, радости моей не было предела. Я задумал было одну книгу «для завоевания рынка». Но у меня хватило здравого смысла отказаться от этого намерения. Мне очень хотелось, чтобы приехали мать с отцом, увидели, как идут дела у их сына. Они нанесли кратковременный визит, и слово «праздник» обрело какой-то смысл.
Как всегда, они ничего не предлагали, ни во что не вмешивались. Но были рядом — отец с его йоркширской проницательностью[128] и мудростью; мать, чистокровная кельтка с пылкой душой, — они так хорошо понимали меня, что, если не считать будничных дел, мы почти не нуждались в словах.
Думаю, могу не кривя душой сказать, что они были единственными читателями, мнением которых я дорожил, до самой их смерти на сорок пятом году моей жизни. Их приезд упростил дела и утвердил меня в намерении, которое начало исподволь зарождаться. «Ошарашивать публику» было нетрудно — но во имя чего это было, если не из любви к искусству? (Что оба мои дедушки были уэслианскими проповедниками[129], я не вспоминал, пока мне фамильярно не напомнили об этом.) Я работал над черновиком стихотворения, названного впоследствии «Английский флаг», и мучился над строкой, которая должна была стать ключевой, но она упорно оставалась «вялой». Как у нас было принято, я спросил, ни к кому не обращаясь: «
В последующих разговорах я открыл им свое намерение поведать англичанам кое-что о мире за пределами Англии — не прямо, а косвенно.
Они поняли. Задолго до того как я завершил объяснение, мать, подводя итог, сказала:
Кроме того, на прогулках за пределами Вилльерз-стрит я познакомился с мужчинами и одной женщиной, к которым отнюдь не испытывал приязни. Они были чересчур вкрадчивыми или шумливыми и занимались пагубными разновидностями ничем не грозившего им подстрекательства. В большинстве своем они выглядели поставщиками предметов роскоши «аристократии», но громко заявляли, что хотят ее насильственного уничтожения. Высмеивали моих божков Востока и утверждали, что англичане в Индии жестоко «угнетают» туземцев. (Это говорилось в стране, где белая шестнадцатилетняя девушка за двенадцать — четырнадцать фунтов в год носит по тридцать — сорок фунтов горячей воды для ванны по четырем лестничным пролетам!)
У самых хитрых из них были планы, которыми они делились со мной, «стащить тайком оружие Англии — как шаловливые дети, — чтобы она, когда вздумает воевать, обнаружила, что не может». (С тех пор мы далеко продвинулись по этому пути.) Тем временем их целью было мирное, идейное вторжение в ее затхлые углы и создание там того, что сегодня называлось бы «ячейками». С этими господами сотрудничал разношерстный сброд либералов, обладавших широкими взглядами и широким ртом, они чернили планы правительства благочестивыми, но разлагающими модными словечками и прилагали все усилия, чтобы самим жить наилучшим образом. Существовали подпевающие им журналы с отнюдь не плохим литературным уровнем, обладающие завидным умением извращать или очернять все, не соответствующее их бунтарской доктрине. Общее положение, на мой взгляд, сулило соблазнительную «грызню», в которой мне не требовалось занимать агрессивной позиции, так как, едва с моих вещей сошел налет новизны, они обрели способность сами по себе раздражать именно тех людей, которые мне больше всего не нравились. При этом, к счастью, меня какое-то время не воспринимали всерьез. Люди говорили, вполне обоснованно, о разносах и взбучках; а прославленный гений, Д.К.С.[131], брат Герберта Стивена, разделался со мной и Хаггардом в стихах. Я многое бы отдал, чтобы написать их самому. Там звучала молитва о лучших днях, когда:
Стихи эти с радостью опубликовали во всех газетах. Отзвук их до сих пор слегка слышен и, как я предупреждал Хаггарда, может не исчезнуть, даже когда все, кроме наших необычных имен, будет забыто.
Несколько превосходных рецензий также помогли мне, наглядно показав, как я добился успеха благодаря цепи счастливых случайностей. Один добрый человек даже взял на себя хлопоты, включая хороший обед, выяснить, много ли я читал. Мне оставалось лишь подтвердить его наихудшие подозрения, так как я «мерился силами» подобным образом в Пенджабском клубе, в конце концов мой экзаменатор понял, что я морочу его, и устроил погоню за мной по всему двору. (К молодым нужно относиться с величайшим уважением. Когда они раздражаются, у них почти не остается уважения к себе.)
Но под бременем всех этих трудов, замыслов, претензий, раздоров, волнений и всевозможных недоразумений здоровье мое снова сдало. В Индии я два раза сваливался от переутомления, хворал лихорадкой и дизентерией, однако на сей раз упадок сил и меланхолия наступили после тяжелого приступа гриппа, когда все мои индийские микробы дружно буйствовали в течение месяца в темноте Вилльерз-стрит.
Поэтому я отплыл в Италию, где волей случая познакомился с лордом Дафферином[132], нашим послом, в прошлом вице-королем Индии, знавшим моих отца и мать. Кроме того я написал когда-то стихотворение «Песнь женщин» о деятельности леди Дафферин, помогавшей беременным индийским женщинам, и ей, и ему оно понравилось. Лорд представлял собой воплощение доброты и пригласил меня погостить у него на вилле возле Неаполя, где однажды вечером в сумерках стал рассказывать — сперва обращаясь прямо ко мне, потом погрузясь в воспоминания, — о работе в Индии, Канаде и прочих частях мира. Раньше работу административной машины, обнаженной и перегретой, я видел снизу. И теперь впервые слушал человека, управлявшего ею сверху. В отличие от большинства вице-королей лорд Дафферин
Однако Италии оказалось недостаточно. Мне нужно было уехать подальше и как следует разобраться в себе. Круизов тогда не существовало; но я полагался на Кука[133]. Потому что великий Д.М. — человек с жестко очерченными губами и выпуклым лбом — гостил у моего отца в Лахоре, когда добивался у индийского правительства разрешения взять в свои руки организацию ежегодных паломничеств в Мекку[134]. Добейся он своего, это сохранило б немало жизней и, возможно, предотвратило бы несколько войн. Его английские служащие проявили дружеский интерес к моим планам и согласованности расписания пароходов.
Для начала я отправился в Кейптаун[135] на громадном лайнере «Мавр» водоизмещением в три тысячи тонн, не догадываясь, что оказался в руках Судьбы. На судне познакомился с капитаном военного флота, отправлявшимся к новому месту службы в Саймонстаун. На Мадейре[136] он захотел как следует выпить за свою двухлетнюю командировку. Я помогал ему весь калейдоскопичный день и весь головокружительный вечер, что послужило основой дружбы на всю жизнь.
В 1891 году Кейптаун был сонным, неряшливым городком, веранды голландских домов выдавались на тротуары. Коровы бродили по центральным улицам, заполненным цветными людьми, которых моя
Перед расставанием мы с моим капитаном устроили прощальный пикник на белом, вздымаемом ветром песке, там шумели туземцы, и разъяренный бабуин внезапно спустился по скале и запутался в зарослях белых лилий.
— Мы еще встретимся, — сказал капитан, — а если вздумаешь поплавать по морям, дай мне знать.
Дня за два до отплытия в Австралию я обедал в ресторане на Эддерли-стрит, за столом со мной сидело трое людей. Одним из них был, мне сказали, Сесил Родс[138], о котором много говорили пассажиры на «Мавре». Мне даже не пришло в голову заговорить с ним; и я часто удивлялся почему…
Судно называлось «Дорида». Оно было почти пустым и двадцать четыре дня и ночи подряд едва ли не успешно старалось при крене в одну сторону зачерпнуть шлюпками воды, а при другом выплеснуть ее на световой люк салона. В этом изматывающем рейсе до Мельбурна небо и море были одинаково серыми, пустынными. Потом я очутился в новой стране с новыми запахами, среди людей, слишком уж настаивающих на том, что они тоже новые. Однако никаких новых людей в этом очень старом мире нет.
Ведущая газета оказала мне высочайшую честь, предложив описать скачки на Мельбурнский кубок, но я уже писал о скачках и знал, что это не моя тема. Меня больше интересовали пожилые люди, всю жизнь создававшие эту страну или управлявшие ею. Они откровенно разговаривали друг с другом и пользовались незнакомым для меня политическим жаргоном. Как всегда, я больше узнавал из того, что говорилось и подразумевалось в их беседах между собой, чем мог бы выяснить, задав сотню вопросов. И в один из теплых вечеров я присутствовал на съезде лейбористской партии, где обсуждалось, заказывать ли крайне необходимые спасательные шлюпки в Англии или повременить с заказами до тех пор, пока их можно будет изготавливать в Австралии под руководством лейбористов по лейбористским расценкам.
После этого мои воспоминания об Австралии насыщены поездами, перевозящими меня в ночные часы от одного слишком уж фешенебельного вокзала к другому, огромными небесами и примитивными буфетами, где я пил горячий чай и ел баранину, а тем временем горячий ветер, напоминающий пенджабский
Ездил я и в Сидней, населенный тогда множеством досужих людей, они ходили без пиджаков и приятно проводили время. Эти люди говорили, что они новые, юные, но со временем добьются замечательных успехов, и обещание это с честью сдержали. Затем я отправился в Хобарт[139], на Тасманию, чтобы выразить почтение сэру Эдварду Грею[140], он был губернатором Кейптауна и во время сипайского[141] восстания 1857–1959 годов на свой страх и риск отправил в Индию корабли с войсками, предназначенными для какой-то местной войны, вспыхнувшей за спиной у него в колонии. Сэр Эдвард был очень стар, очень мудр, дальновиден и обладал мягкостью, сопутствующей силе особого рода.
Оттуда я отправился в Новую Зеландию пароходом (по тем большим морям я неизменно плавал на маленьких, хрупких каботажных суденышках) и на подходе к Веллингтону[142] увидел именно там, где было сказано, «Пелоруса Джека», огромную белоносую акулу, считавшую своим долгом эскортировать суда в гавань. «Джек» пользовался особым покровительством законодательной власти, объявившей его неприкосновенным, однако через несколько лет какой-то мерзавец выстрелом ранил его, и больше он не показывался. Веллингтон оказался еще одним миром дружелюбных людей, более похожих друг на друга, чем австралийцы, крупных, с длинными ресницами, удивительно красивых. Может, тут я не совсем объективен, так как не меньше десяти красивых девушек приглашали меня покататься на большом каноэ при лунном свете по тихим водам Веллингтонской гавани, притом каждая откладывала ради этого все дела. Собственно говоря, меня везде встречали приветливо. Поэтому я не заслуживаю похвал за точность деталей в своих работах. Один друг давным-давно упрекнул меня в том, что у меня «доходы как у принца, а почет как у посла», и не ценю этого. Он даже назвал меня, помимо всего прочего, «неблагодарной собакой». Но что, спрашивается, мог я делать, кроме того как продолжать работу, стараться что-то добавить к удовольствию тех, кому она доставляла удовольствие? Неоплатное улыбками и рукопожатиями не оплатить.
Из Веллингтона я поехал на север, к Окленду[143], в кабриолете с маленькой серой кобылой и очень неразговорчивым кучером. Земля была поросшей кустарником, только что прошел дождь. За день мы переправились через двадцать три ливневых потока и выехали на просторную равнину, где дикие лошади таращились на нас, фыркали и топали копытами, которые запутывались в густых, длинных гривах. На одной из стоянок я ел на обед птицу с поджаристой, как на свинине, корочкой, но без крыльев и без малейшего их следа. То был киви[144]. Надо было б сохранить его скелет, поскольку мало кто ел бескрылых птиц. Вскоре мой кучер — я видел такое в безлюдных местах и раньше — разразился гневом, как иногда случается с одинокими людьми. На обочине дороги лежал конский череп, при виде его кучер начал ужасно, но беззлобно браниться. Сказал, что уже очень долгое время проезжает мимо этого черепа. Для него череп символизировал замок на цепи, приковывающей его к этой жизни, и какого черта я принялся рассказывать обо всех тех далеких, чужих землях, которые повидал? Правда, потом он заставил меня продолжать рассказы.
У меня было намерение отправиться из Окленда на Самоа[145], навестить Роберта Луиса Стивенсона[146], поскольку он оказал мне честь, написав в письме о нескольких моих рассказах; более того, я был Выдающимся знатоком творчества P.J1.C. Уверен, что даже теперь получил бы не меньше четверки на письменном или viva-voce[147] экзамене по «Проклятой шкатулке»[148], являющейся, как известно посвященным, проверочной книгой на получение этого звания. Впервые я прочел ее в 1889 году в маленьком бостонском отеле, тогда официант-неф едва не выставил меня из ресторана за восклицания во время еды.
Но Окленд, тихий и красивый в солнечном свете, оказался конечной точкой запланированного путешествия; капитан перевозившего фрукты судна, которое то ли отправлялось на Самоа, то ли нет, так беспробудно пьянствовал, что я решил вернуться на юг и плыть в Индию. Из чудесного города Окленда я увез только лицо и голос женщины, торговавшей пивом в маленьком отеле. Они оставались в глубинах моей памяти, пока по прошествии десяти лет я не услышал в пригородном кейптаунском поезде, как один старшина из Саймонстауна рассказывал товарищу о женщине из Новой Зеландии, которая «в жизни своей не задумалась, ежели надобно было накормить неудачника или изничтожить злодея». Тут — подобно тому как вышибание клина вызывает движение штабеля бревен — эти слова вызвали у меня в памяти те оклендские лицо и голос, после чего рассказ «Миссис Батхерст» вошел в мое сознание плавно и упорядоченно, как сплавной лес, плывущий по течению полноводной реки.
К острову Южному, где обитают главным образом шотландцы, их овцы и дьявольские ветры, я приплыл на маленьком пароходике по более холодным и бурным морям. Таможенную очистку мы проходили возле Последнего маяка мира — в Инверкаргилле — в ненастный вечер, когда генерал Армии спасения Бут поднялся к нам на борт. Я видел, как этот человек пятился в сумерках по неровной пристани, полы его плаща вздымало ветром над седой головой наподобие лепестков тюльпана, а он бил в тамбурин перед поющей, плачущей, молящейся толпой, пришедшей проводить его.
Мы отплыли и сразу же оказались в Южной Атлантике. Большую часть недели нас с носа до кормы обдавало волнами, ютовая надстройка треснула, и в маленьком салоне набралось фута на два воды. Вовремя нас не кормили ни разу. Каюта генерала находилась рядом с моей, и в перерывах между ударами волн сверху и плеском стекающей воды внизу он ревел, как раненый слон, потому что был во всех отношениях большим человеком.
Больше я не видел его, пока не сел в Аделаиде[149] на пароход до Коломбо[150], на котором плыл и он. Здесь весь мир выплыл на колесных пароходах и катерах, чтобы пожелать ему счастливого пути в Индию. Генерал обращался к людям с верхней палубы, и один из его жестов — повелительный, повторяющийся взмах рукой вниз — приводил меня в недоумение, пока я не увидел, что у женщины, сидевшей на колесном кожухе переполненного парохода, почти до колен задралась юбка. В те дни добродетельной женщине полагалось быть закрытой одеждой от шеи до ступней. Вскоре она поняла, что беспокоит генерала, одернула юбку, и после этого воцарилось сплошное спокойствие и благочестие. Во время этого плавания я много разговаривал с генералом Бутом. Будучи молодым ослом, я сказал ему, что мне не понравилось, как он выглядел на инверкаргиллской пристани. «Молодой человек. — ответил он, нахмурив густые брови, — если б я думал, что смогу обратить еще хотя бы одну душу к Богу, ходя на голове и играя на тамбурине ногами, я… я научился бы этому».
Генерал был прав («если каким бы то ни было способом смогу спасти кого-то»), и у меня хватило такта извиниться. Он рассказал мне о начале своей миссии, сказал, что наверняка оказался бы в тюрьме, если б его счета подверглись какой-то официальной проверке, и что его работа
— Тогда почему, — спросил я, — вы не можете запретить девушкам из своей Армии уезжать в Индию и жить там среди туземцев?
Я рассказал ему об условиях деревенской жизни в Индии. Деспот защищался очень по-человечески.
— Но что же я могу сделать? — спросил он. — Девушки
Думаю, эта первая вспышка энтузиазма впоследствии была осмыслена, но до этого несколько добродетельных жизней было загублено. Я проникся громадным уважением и восхищением к этому человеку с головой Исайи[153] и пламенностью Пророка, но, как и последний, бывшего среди женщин не в своей тарелке. Потом я встретил его в Оксфорде, на присуждении ученых степеней. Он подошел ко мне в докторской мантии, очень шедшей ему, и спросил: «Молодой человек, как ваша душа?»
Мне всегда нравилась Армия спасения, о деятельности которой за пределами Англии я немного знал. Конечно же, она уязвима для всех нападок со стороны науки и официальной церкви, но мне кажется, что если душа ощущает себя возрождаемой, то может претерпевать страдания ненаучно и неофициально. Хаггард, несколько раз сотрудничавший с Бутом и работавший для Армии, говорил мне, что в плане заботливости, любезности и доброжелательности ничто не может сравниться с путешествием под попечением ее членов.
Из Коломбо я отплыл в Индию, на самый юг, которого не знал совершенно, и четверо суток в поезде не понимал ни слова из того, что говорилось вокруг. Затем появились гостеприимный север и Лахор, где я провел несколько дней с родителями. Они вскоре навсегда уезжали «домой», поэтому то был мой последний взгляд на единственный настоящий дом, какой я знал до сих пор.
Глава 5. Комитет путей и способов
Затем в Бомбей, где
Все это волновало меня не меньше, чем любого молодого человека в подобных обстоятельствах. Мне хотелось уехать из этой инфекционной больницы как можно скорее. Разве я не состоятельный человек? Разве у меня не лежит несколько — по крайней мере, больше двух — тысяч фунтов на срочных счетах в банке? Разве управляющий банка не предлагал мне вложить часть моего «капитала», например, в индиго? Но я предпочел вложить деньги еще раз в билеты конторы Кука — на двоих — в кругосветное путешествие. Все было устроено без малейшего риска.
Итак, мы сочетались браком в церкви с длинным, острым шпилем на Лэнгем-плейс — присутствовали Госс, Генри Джеймс[154] и мой двоюродный брат Эмброуз Пойнтер — и, едва выйдя из церкви, расстались, к возмущению церковного сторожа: моя жена отправилась дать матери лекарство, а я на свадебный завтрак с Эмброузом; после завтрака, приехав за женой, я обнаружил на мокром от дождя тротуаре придавленное камнями, как было принято в те безмятежные времена, газетное объявление о моем бракосочетании, отчего у меня возникло ощущение тревоги и беззащитности.
А несколько дней спустя мы ступили на волшебный ковер, который должен был обнести нас вокруг земли, начиная с заснеженной Канады. Среди наших свадебных подарков была большая серебряная фляжка, наполненная виски, но неспособная хранить содержимое.
Она протекла в чемодане, где лежала вместе с фланелевыми рубашками. И лишь когда запах виски распространился по всему вагону, мы обнаружили, что произошло. Но к тому времени все наши попутчики жалели несчастную молодую женщину, связавшую жизнь с этим бесстыдным пьяницей. В этой ложной атмосфере, создавшейся вокруг нас, из-за нашей неопытности, мы приехали в Ванкувер, где с мыслью о будущем и в доказательство собственного богатства приобрели или думали, что приобрели, двадцать акров[155] невозделанной земли, именуемой Северный Ванкувер, ставшей теперь частью города. Но нас здорово надули, как выяснилось много лет спустя, когда, после того как мы в течение долгого времени платили за нее налоги, оказалось, что земля принадлежит кому-то другому. Улыбчивые ванкуверцы выражали нам соболезнование таким образом: «Вы покупали землю у Стива, да? A-а, у Стива! Не надо было у него покупать. Нет! Только не у
Затем мы отправились в Иокогаму, там нас со всей возможной любезностью принимали совершенно незнакомый нам человек и его жена. Они гостеприимно пригласили нас к себе домой и позаботились, чтобы мы повидали Японию во время цветения пионов и глициний. Однажды на жарком рассвете там случилось землетрясение (как оказалось, пророческое), мы выбежали в сад, где высокая криптомерия[156] неистово покачивала головой вверх-вниз с выражением «вот, видите», хотя не было ни ветерка. Вскоре после этого я отправился дождливым утром в иокогамское отделение своего банка, чтобы взять часть своего надежно размещенного богатства. Управляющий сказал мне: «Почему не берете больше? Это будет так же просто». Я ответил, что не люблю иметь при себе много денег, потому что легкомысленно транжирю их, но, возможно, после проверки своих счетов зайду еще во второй половине дня. Так я и сделал, но за этот краткий промежуток времени банк, как гласило объявление на запертой двери, приостановил платежи. (Да, лучше было б вложить во что-нибудь мой «капитал», как намекал лондонский управляющий.)
С этой новостью я вернулся к жене, ждавшей через три месяца рождения ребенка. Кроме взятых утром денег — управляющий шел мне навстречу, насколько ему позволяла лояльность служащего банка, — неиспользованных чеков Кука и личных вещей в чемоданах, у нас не было ничего. Мгновенно образовался Комитет путей и способов, усиливший наше взаимопонимание больше, чем мог бы долгий период спокойной супружеской жизни. Отступление — или бегство, если угодно, — было неизбежно. Что мог вернуть Кук за билеты, не включая сюда цену несбывшихся мечтаний? «Все до последнего фунта, разумеется, — ответил представитель фирмы в Иокогаме. — У нас не бывает банкротств — и вот то, что вам причитается».
Мы пустились в обратный путь по холодному в северных широтах Тихому океану, через Канаду, где только что сошел снег, на окраину маленького городка в Новой Англии[157], где дед моей жены по отцу (француз) много лет назад обзавелся домом и поместьем. Местность там была всхолмленной, лесистой, разделенной на фермы площадью от пятидесяти до двухсот акров неплодородной земли. Грунтовые дороги соединяли белые деревянные фермерские дома, где старшие члены семей из кожи лезли, чтобы выплачивать разорительные проценты по закладным. Младшие уезжали в другие места. Было много брошенных домов; одни ветшали; от других оставалась лишь печная труба, а то и только поросшие травой углубления, окруженные стойкими кустами сирени. На одной из маленьких ферм был дом, именуемый «Райский коттедж», обычно служивший жилищем для батрака. Одноэтажный, с мезонином; семнадцати футов в высоту; семнадцати футов в длину и в ширину, а включая кухню и дровяной сарай — двадцати семи. Вода поступала по трубе диаметром полдюйма, шедшей от находившегося неподалеку родника. Но дом был пригодным для жилья, с глубоким, хоть и сырым подвалом. Арендная плата за него составляла десять долларов, или два фунта, в месяц.
Мы сняли этот дом. Обставили его с простотой, предвосхищавшей систему покупок в рассрочку. Приобрели громадный подержанный воздухонагреватель и установили в подвале. Пробуравили в тонких половицах отверстия для его восьмидюймовых жестяных труб (ума не приложу, как мы не сгорели зимой в постелях) и были весьма довольны собой.
Когда новоанглийское лето сменилось багрянцем осени, я обложил лапником продуваемое ветром основание дома и помог возвести вдоль одной стороны его веранду без крыши для будущих нужд. Когда наступила зима и санные колокольчики зазвенели по всему окружавшему нас белому миру, мы чувствовали себя спокойно. Иногда у нас бывали служанки. Порой они не выдерживали одиночества и без предупреждения сбегали, одна даже оставила свой чемодан. Это нас нисколько не беспокоило. У всякой медали две стороны, а мытье посуды дело столь же нехитрое, как приготовление удобной постели. Когда наша водопроводная труба замерзала, мы набрасывали на нее енотовые шубы и отогревали пламенем свечи. В верхней спальне для колыбели не было места, поэтому было решено, что ее вполне заменит чемодан. Мы никому не завидовали — даже когда по нашему подвалу бродили скунсы, и, зная природу этих животных, мы неподвижно сидели, покуда они не соизволят удалиться.
Однако соседи относились к нам настороженно. Рядом с ними жил чужак из не пользующейся любовью страны, по слухам «выгоняющий целых сто долларов из пузырька с чернилами ценой десять центов», о котором «пишут в газетах», женившийся на «девушке из семейства Балестье». Разве ее бабушка не живет все еще в их поместье, где «старый Балестье» вместо того, чтобы обрабатывать землю, выстроил громадный дом, обедал в поздние часы в особой одежде и пил на французский манер красное вино вместо доброго виски? И вот этот британец под предлогом того, что лишился денег, поселил жену «среди ее родных» в «Райском коттедже». Это казалось неподобающим; поэтому они наблюдали за нами так скрытно, как умеют только новоанглийские или английские фермеры, и если относились к «британцу» терпимо, то лишь ради «девушки из семейства Балестье».
Но мы перенесли первое потрясение в молодой жизни во время первого кризиса. Комитет путей и способов принял неотменяемое решение, что впредь, чего бы это ни стоило, он должен представлять собой полное единство.
Когда пришли деньги от продажи рассказов и книг, мы первым делом выкупили права на публикацию «Чиновничьих песенок», «Простых рассказов» и шести книжек в бумажной обложке, проданных в 1889 году, чтобы иметь возможность уехать из Индии не с пустыми карманами. Это встало в немалую сумму, но когда я приобрел их, в «Райском коттедже» стало легче дышаться.
Лишь много лет спустя мы осознали, какие ужасы «люди думали о вашей работе». Со своей точки зрения они были правы. И к тому же практичны, как будет видно из дальнейшего.
Однажды к «Райскому коттеджу» подъехал незнакомец. Переговоры начались таким образом:
— Вы Киплинг, да?
Последовало подтверждение.
— Пишете, да?
Это как будто бы соответствовало истине. (Долгая пауза).
— Раз так, вы должны жить, чтобы доставлять людям удовольствие, верно?
Это было истинной правдой. Неподвижно сидя в коляске, приезжий продолжал:
— В таком случае, полагаю, вам надо доставлять им удовольствие, чтобы жить?
Отрицать это было нельзя. (Мне вспомнился адъютант добровольцев в Лахоре).
— Тогда скажем так, — продолжал этот человек, — допустим, вскоре вы
Я начал понимать, а он рыться в нагрудном кармане.
— И тут вам на помощь приходит Страхование жизни. Так вот, я представляю — и т. д., и т. д.
Умение рекламировать свой товар было превосходным. Компания «Льюконо» пользовалась хорошей репутацией, и я оформил свою первую американскую страховку, согласившись с Горацием, что на будущее полагаться нельзя[158].
Другие визитеры были не столь тактичными. Из Бостона, полагаю, мнившего себя цивилизованным городом, приехали репортеры и потребовали интервью. Я ответил, что мне нечего сказать. «Если нечего, значит, мы
Кабинет мой в «Райском коттедже» был размером семь на восемь футов, с декабря по апрель снег лежал вровень с окном. Вышло так, что я написал рассказ о работе в индийском лесничестве, где среди действующих лиц был воспитанный волками мальчик. В тишине и неопределенности зимы 1892 года воспоминание о масонах-львах из детского журнала и фраза из хаггардовской «Нады-Лилии»[159] слились с отголосками этого рассказа. Когда в голове сложился общий план, настал черед пера, и я наблюдал, как оно начало писать рассказы о Маугли и животных, из которых потом составилась «Книга джунглей».
Раз работа началась, останавливаться, казалось, особых причин не было, но я уже научился делать различие между властными велениями своего гения и «инерцией», или индуктированным электричеством, возникающим из того, что можно назвать просто-напросто «вождением пером по бумаге». Два рассказа, помнится, я выбросил, остальными остался доволен. Что еще более существенно, отец высоко отозвался о них.
Дочка, мой первый ребенок, родилась в ночь 29 декабря 1892 года, когда кругом лежал снег высотой в три фута. Поскольку день рождения у ее матери 31 декабря, у меня 30, мы поздравили малютку с ее чувством уместности, и она расцветала в своем чемодане под солнцем на маленькой веранде. Ее появлению на свет я обязан знакомству с лучшим другом, какой был у меня в Новой Англии, — доктором Конлендом.
Казалось, «Райский коггедж» становится тесноватым, поэтому весной Комитет путей и способов «обсудил необходимость участка и приобрел его» — целых десять акров — на склоне каменистого холма, обращенного к Уэнтестикету по другую сторону широкой долины за рекой Коннектикут.
Летом из Квебека приехал Жан Пижон с девятью другими канадцами французского происхождения, они построили для себя деревянную хижину в двадцати минутах ходьбы и принялись строить нам дом, который мы назвали «Наулахка»[160]. В длину он был девяносто футов, тридцать в ширину, на высоком фундаменте из камней, обеспечивающем нам просторный подвал, в который не забраться скунсам. Стены с кровлей были деревянными, обитыми темно-зеленой нащепленной вручную дранкой, окна чрезмерно большими. Чрезмерно большим был и длинный открытый чердак, что я понял слишком поздно. Пижон спросил, отделывать его ясенем или вишневым деревом. По невежеству я выбрал ясень и таким образом отказался от самого, пожалуй, лучшего отделочного дерева для интерьера. То было время изобилия, когда лес стоил гроши и мебель тонкой столярной работы можно было купить задешево.
Затем мы проложили длинную подъездную аллею к дороге. Чтобы сделать ее менее крутой, требовался динамит, и весьма сговорчивый водопроводчик привез множество динамитных шашек, грохотавших под сиденьем коляски. Мы попрятались, как сурки, в ближайшую глубокую яму. После этого, нуждаясь в воде, пробурили трехсотфутовую скважину диаметром пять дюймов в новоаглийском граните, толщина его была не меньше трех, некоторые считали тридцати тысяч футов. Над скважиной поставили ветряк, воды он поднимал мало, ночами стонал и скрипел. Поэтому мы выбили его нижние болты, привязали к нему две упряжки быков и свалили, словно Вандомскую колонну[161]: морально это возместило нам по меньшей мере половину затрат на его возведение. На смену ему пришел маломощный насос, смазывать который было моей неприятной обязанностью. Этот опыт строительства на всю жизнь привил нам вкус к возне с деревом, камнем, бетоном и тому подобными замечательными вещами.
Лошади представляли собой неотъемлемую часть нашей жизни, поскольку «Райский коттедж» находился в трех милях от городка и в полумиле от строящегося дома. Приближенным нашим слугой был крупный, спокойный вороной по кличке Марк Аврелий, запряженный в коляску, он ждал, как теперь ждут автомобили, а когда уставал стоять, осторожно укладывался между оглобель и погружался в сон. Приезжая домой, мы подвязывали поводья и отправляли его вместе с коляской к конюшне, где он снова засыпал, пока кто-нибудь из нас не приходил выпрячь его и отвести в стойло. У нас был небольшой табун других лошадей, в том числе кроткий старый жеребец с постоянно хромой ногой, работавший на склоне дней на машине с конным приводом, пилившей для нас лес.
Я попытался передать представление о радости и своеобразии тех дней в рассказе «Пеший делегат», где все персонажи так или иначе связаны с лошадьми.
Страстью моей жены, как я выяснил, были рысаки. В нашу первую зиму в «Наулахке» она отправилась посмотреть на новую патентованную отопительную печь, из которой вырвалось пламя и сильно обожгло ей лицо. Поправлялась она медленно, и доктор Конленд намекнул, что ей нужно что-нибудь тонизирующее. Я вел переговоры о покупке пары молодых гнедых, брата и сестры морганов, пригодных для трехмильных прогулок, и после намека доктора Конленда заключил сделку. Когда сказал об этом жене, она решила, что прогулка на них принесет ей утешение, и в тот же вечер, оставив незабинтованным один глаз, отправилась в сумерках на верховую прогулку по трехфутовому снегу, я на всякий случай ехал рядом с ней. Но Нип и Так превосходно ходили под седлом, и «тоник» подействовал успешно. После этого гнедые носили нас по всей округе.
Было бы трудно преувеличить однообразие и тоску жизни на фермах. Земля постепенно лишалась исконных обитателей, и жилища их еще не приобретали беженцы из Восточной Европы или богатые горожане, покупавшие впоследствии «фермы для отдыха». Люди, способные стать личностями, сильными мира сего, символами, кувыркались в этом запустении, подобно тому как гниющее дерево выбрасывает загибающиеся к стволу ветви, и странные предрассудки, жестокости, порождаемые сводящей с ума уединенностью, разрастались, как лишайник на пораженной болезнью коре.
Однажды после длившейся целый день прогулки по склонам Уэн-тестикета, нашей горы-стража по ту сторону реки, мы оказались возле фермерского дома, навстречу нам вышла хозяйка с характерными для тех мест дикими глазами и плоской грудью. Глядя на пустынные просторы, мы увидели свою «Наулахку» на склоне холма, напоминавшую лодочку на далекой волне. Женщина с горячностью спросила: «Эти новые огни на той стороне долины — ваши? Вам и невдомек, каким утешением они мне были зимой. Вы не будете завешивать окна — или
В городке, куда мы ездили за покупками, царила иная атмосфера. В Вермонте[162] по традиции запрещалась продажа спиртного. Поэтому почти в каждой конторе на виду стояли бутылка с водой и большой стакан, а в укромном шкафчике или тумбе стола была спрятана бутылка виски. По завершении дела его пили неразбавленным, запивали ледяной водой, потом жевали отбивающую запах перегара гвоздику, но с какой целью — воспрепятствовать осуществлению закона, с которым и без того никто не считался, или обмануть своих женщин, внушавших им сильный страх (до окончания школы этих людей воспитывали главным образом старые девы), — не знаю.
Но от соблазнительной идеи основать загородный клуб пришлось отказаться, так как многим мужчинам, имевшим все основания быть его членами, нельзя было доверить бутылку виски. На фермах они, разумеется, пили сидр всевозможной крепости и напивались иногда чуть ли не до безумия. Все это казалось мне таким же отвратительно ханжеским и лицемерным, как многие стороны американской жизни в те дни.
Официально там царила всеобъемлющая, педантичная законность, существовало множество полусудебных учреждений и должностей, но о законопослушании никакого понятия не было. В бизнесе, на транспорте, в сфере распределения очень мало что было надежным, пунктуальным, тщательным и организованным. Но люди с этим не согласились бы, хотя подтверждений тому было множество. В Штаты ежегодно приезжало около миллиона иммигрантов. Они представляли собой дешевую — чуть ли не дармовую — рабочую силу, без которой все в стране пошло бы прахом, и к ним относились с ужасавшим меня бездушием. Ирландцы уходили с рынка рабочей силы в «политику», утолявшую их тягу к скрытности, хищениям и анонимным разоблачениям. Итальянцы продолжали работать, прокладывали трамвайные линии, но благодаря лавочкам и каким-то таинственным занятиям продвигались к господствующему положению, которое занимают теперь хорошо организованным сообществом. Немцы, приехавшие раньше ирландцев, считали себя чистокровными американцами и свысока смотрели на тех, кого презрительно называли «иностранной швалью». Где-то на заднем плане, хоть и не сознавая этого, находился «типичный» американец, три-четыре поколения предков которого прожили в этой стране, он ничего не контролировал, тем более ни на что не влиял, но утверждал, что общепризнанное беззаконие жизни «нехарактерно» для его страны, нравственным, эстетическим и литературным авторитетом которой он назначил себя. Почти бездумно заявлял, что все чужеземные элементы будут «ассимилированы» в «настоящих американцев». И никого не интересовало, что и как он говорил! Все наживали или теряли деньги.
Политическая история этой страны была однообразной. Когда люди бросали взгляд за пределы своих границ, что случалось не часто, Англия все еще представлялась им зловещим, грозным врагом, которого следует остерегаться. Об этом заботились ирландцы, у которых ненависть — это вторая религия; а также школьные учебники истории, ораторы, видные сенаторы и прежде всего пресса. В нескольких часах пути по железной дороге к северу от нас находился летний домик Джона Хэя, одного из очень немногих американских послов в Англии, непредвзято смотрящих на вещи. Во время нашего визита к нему мы с ним обсуждали этот вопрос. Его объяснение прозвучало убедительно. Я цитирую слова, запечатлевшиеся в моей памяти: «Ненависть Америки к Англии представляет собой обруч, скрепляющий сорок две (столько тогда было штатов) клепки Союза». Он сказал, что это единственный стандарт американца, приложимый к чрезвычайно разнообразному населению. «Поэтому, когда человек приплывает сюда, мы говорим ему: «Видишь вон того большого громилу на востоке? Это Англия! Ненавидь ее — и будешь настоящим американцем.»
По принципу: «Если не можешь продолжать любовную связь, устрой ссору» — это разумно. По крайней мере это убеждение иногда приводило ошеломляюще пустую национальную жизнь в какой-то контакт с призрачными заграницами.
Однако я не сознавал, как старательно эскплуатируется эта доктрина, пока в 1896 году не посетил Вашингтон, где познакомился с Теодором Рузвельтом, в то время заместителем военно-морского министра США (фамилию министра я не расслышал). Рузвельт сразу же мне понравился, и я проникся к нему доверием. Он приходил к нам в отель и громко благодарил Бога за то, что в его жилах нет ни капли английской крови; предки его были голландцами. Естественно, я рассказал ему приятные истории о его дядях и тетях в Южной Африке, считавших себя единственными настоящими голландцами под небосводом и относивших род Рузвельтов к «проклятым голландерам». Тут он стал в высшей степени общительным, и мы вместе отправились в зоопарк, где он рассказывал о гризли, с которыми ему приходилось встречаться. В то время ему было поручено создать отвечающий современным требованиям военный флот; существующие разнотипные корабли уже износились. Я спросил, откуда он намерен его взять, поскольку американцы не любят платить налоги. «У
Через Рузвельта я познакомился с профессором Лэнгли из Смитсоновского института[163], стариком, создавшим модель аэроплана, движимого — поскольку время бензина еще не пришло — вспышечным двигателем, чудом тончайшей работы. На испытаниях модель пролетела больше двухсот ярдов и утонула в водах Потомака, что явилось поводом для насмешек в прессе по всей стране. Лэнгли воспринял их довольно спокойно и сказал мне, что хотя он сам не доживет до тех времен, я увижу такой аэроплан «в действии».
В Смитсоновском институте было на что посмотреть, особенно в отделе этнологии. Каждая нация, как и каждый человек, чем-то тщеславно гордится — иначе она не могла бы жить в ладу с собой — но я не перестаю удивляться людям, которые, почти полностью истребив аборигенов своего континента, чего не совершала больше ни одна современная нация, искренне считают, что они маленькая благочестивая новоанглийская община, подающая пример жестокому человечеству. Об этом своем удивлении я не раз говорил Теодору Рузвельту, и он так возражал мне, что от его голоса дрожали стеклянные витрины с индейскими реликвиями.
В следующий раз я встретился с ним в Англии, вскоре после того, как его страна завладела Филиппинами[164], и он — подобно пожилой даме, имеющей единственного ребенка, — жаждал давать Англии советы, как управлять колониями. Взгляды его были довольно здравыми, поскольку его «коньком» был тогдашний Египет[165], и он говорил: «Правьте или убирайтесь». Он даже консультировался с несколькими людьми, как далеко он может заходить в своих рекомендациях. Я заверил Рузвельта, что англичане выслушают от него что угодно, но к советам они органически невосприимчивы.
Больше я с ним не встречался, но мы много лет переписывались, и когда он «оттяпал» Панаму у собрата-президента[166], которого называл «питекантропоидом»[167], и во время Войны, в течение которой я познакомился с его двумя замечательными сыновьями. Мне представляется, что он был гораздо более значительным человеком, чем американцы представляли или, в то время, понимали, как его использовать, и что, возможно, они бы поняли это, родись он на двадцать лет позже.
Тем временем наша жизнь шла в «Райском коттедже», потом в «Наулахке», как только она была построена. В коттедж однажды приехал Сэм МакКлур[168], считавшийся прототипом стивенсоновского Пинкертона в «Морском мародере»[169]. Он сменил множество профессий, от уличного торговца до разъездного фотографа, но сохранил свой талант и простоту. Появился он, захваченный идеей основания нового журнала, который хотел назвать «МакКлурз». Разговор у нас длился двенадцать — а может, даже семнадцать — часов, пока идея полностью не прояснилась. Он, как и Рузвельт, опережал свое время, поскольку выступал с разоблачениями афер и жульничеств, которые начинали оправдывать, так как они приносили доход. Люди тогда называли это «разгребанием грязи», и оно, судя по всему, никакой пользы не приносило. Я немало восхищался МакКлуром, он был одним из немногих, способных из трех с половиной слов составить фразу, притом чистую и ясную, как вода в роднике. Мое мнение о нем не стало хуже, когда он сделал заманчивое предложение брать все, что я напишу в ближайшие несколько лет, по казавшимся баснословными ставкам. Однако Комитет путей и способов решил не заключать сделок на будущие вещи. (Тут я всерьез рекомендую вниманию честолюбивых молодых людей текст из Книги Премудрости Иисуса сына Сирахова, гласящий:
Как-то дождливым днем в «Наулахку» приехал из нью-йоркского издательства «Скрибнере»[170] рослый молодой человек Фрэнк Даблдей с предложением, помимо всего прочего, издать полное собрание моих написанных на то время произведений. Серьезные предложения принимаешь или отказываешься от них по личным и нелогичным причинам. Мы сразу же прониклись симпатией к этому молодому человеку, он и его жена стали нашими ближайшими друзьями. Со временем, когда он создал блестящую фирму «Даблдей, Пейдж и К°» (впоследствии «Даблдей, Доран и К°»), я передал ему американскую часть своих издательских дел. И таким образом избавился от многих хлопот до конца жизни. Благодаря большим, намеренно оставленным пробелам в американском авторском праве предприимчивые люди могли не только красть, что было естественно, но и дополнять, разбавлять и украшать украденный текст всякой ерундой, которой я не писал. Сперва это раздражало меня, потом я стал смеяться; а Фрэнк теснил пиратов все более и более дешевыми изданиями, так что их кражи стали менее доходными. Притязаний на нравственность у этих джентльменов было не больше, чем впоследствии у их собратьев-бутлегеров[171]. Как однажды сказал один из столпов Лиги авторских прав (даже он не видел в этом комизма), когда я пытался привлечь его к ответу за вопиющее правонарушение, «мы решили, что на этом можно заработать, потому и поступили так».
Это было его религией. В общем, могу сказать, что американские пираты заработали на моих сочинениях около половины той суммы, какую, как иногда утверждают, «заработал» я сам на законном книжном рынке этой страны.
Приехал отец посмотреть, как идет наша жизнь, и мы с ним отправились в Квебек, где при тридцатипятиградусной жаре все одевались строго по тогдашней моде, что весьма изумило отца. Потом мы навестили в Бостоне его старого друга Чарлза Элиота Нортона, гарвардского профессора[172], дочерей которого я знал в детстве в «Грейндже» и впоследствии поддерживал с ними отношения. Они были бостонскими аристократами духа, но сам Нортон, исполненный дурных предчувствий относительно будущего своей страны, чувствовал, как земля уходит у него из-под ног, подобно тому как лошади чувствуют приближение землетрясений.
Нортон рассказал нам одну историю о прежних днях в Новой Англии. Он и еще один профессор ехали по сельской местности в коляске, рассуждали о возвышенных и высоконравственных предметах и остановились у дома хорошо знакомого обоим пожилого фермера, тот с обычной новоанглийской молчаливостью стал поить лошадь из ведра. Сидевшие в коляске продолжали спор, в ходе которого один сказал: «Так вот, по Монтеню» и привел цитату. От головы лошади, где стоял, держа ведро, фермер, раздался голос: «Это сказал не Монтень. Это Монтес-кье». Так оно и было.
Это, сказал Нортон, произошло в середине или конце семидесятых. Мы с отцом ездили в коляске по дальней стороне Тенистого холма, но не столкнулись ни с чем, столь поразительным. Он много говорил об Эмерсоне, Уэнделле Холмсе[173], Лонгфелло, Амосе и Луизе Олкоттах[174], других влиятельных писателях прошлого, когда мы вернулись в библиотеку и он, листая книги, читал вслух, потому что был ученым из ученых.
Но меня поразили, и в этом отчасти повинен он, явные бесполезность, бессмысленность всех трудов прошлого поколения перед наплывом иностранцев. Тут я впервые начал задумываться, не истребил ли Авраам Линкольн слишком много коренных американцев в Гражданской войне[175] на благо их поспешно завезенных из Европы преемников. Это черная ересь, но впоследствии я встречал мужчин и женщин, которые тайком высказывали ее. Самые слабые из иммигрантов давних времен крепли и закалялись во время долгого плавания на парусных судах. Но в конце шестидесятых — начале семидесятых появились пароходы, и человеческий груз со всеми его несовершенствами и болезнями доставлялся за две недели. А около миллиона более или менее акклиматизированных американцев было убито.