Г. был тем самим женатым учителем, которого боялась вся школа.
—
Однажды мы писали сочинение на тему «День на каникулах» или что-то в этом духе. Задание дал К., но выставлять отметки должен был Г. Мое сочинение было красочным, но проникнутым вульгарностью, видимо, позаимствованной из журнала «Розовый». Ничего более отвратительного я никогда не писал. Обычно тетради с отметками Г. отправлял К. без комментариев. Однако на сей раз (шел урок латыни) Г. вошел и попросил слова. К. с усмешкой позволил ему говорить. Тут Г. к восторгу моих товарищей отчитал меня, блеснув насмешливым, язвительным стилем. Закончил он несколькими замечаниями общего характера о падении до уровня «бульварного журналиста». (Теперь я полагаю, что и Г. читал журнал «Розовый».) Содержание, тон и слог его речи были в должной мере жестокими — как натяжение узды для усмирения слишком уж своевольного жеребенка. После ухода Г. К. добавил несколько своих замечаний.
(Но впоследствии Аллаху угодно было наказать Г. Я встретил его в Новой Зеландии директором «смешанного» колледжа, где он преподавал латынь юным леди. «А, делая ошибки в долготе слогов, как и
Да, видимо, Кром и учителя, получавшие от него указания, заботливо «нянчились» со мной. Отсюда, когда он понял, что я навсегда связал себя с чернильницей, он приказал мне редактировать школьную газету и разрешил мне свободно пользоваться книгами из его кабинета. Отсюда, полагаю, такое же разрешение К., которое он то давал, то отменял в зависимости от превратностей нашей войны. Отсюда идея директора, чтобы я занимался с ним русским языком (я сумел выучить несколько самых употребительных фраз) и затем краткописанием. Последнее означало тщательное уплотнение сухого материала при сохранении всех существенных фактов. Все это смягчалось воспоминаниями Крома о друзьях своей юности и негромкой, медлительной речью; постоянно дымя трубкой, он проливал свет на то, как работать со словом. Да простит меня Бог! Я думал, что снискал эти привилегии выдающимися личными достоинствами.
Многие любили директора за то, что он для нас делал, но я обязан ему больше, чем все остальные, вместе взятые; и думаю, любил его больше, чем они. Потом наступил день, когда он сказал мне, что через две недели после конца летних каникул 1882 года я отправлюсь в Индию, буду сотрудником газеты в Лахоре[72], где живут мои родители, и стану получать сто серебряных рупий в месяц! В конце учебного года он специально для меня придумал приз за лучшее стихотворение — на тему «Битва при Ассайе»[73], который я выиграл, поскольку не было ни единого соперника, подражанием своему последнему «кумиру» — Хоакину Миллеру[74]. И когда я принял призовую книгу, «Соперник» Тревельяна[75], Кром Прайс сказал, что если буду и дальше писать, то, возможно, прославлюсь.
Последние несколько дней перед отплытием я провел с любимой тетей, в маленьком коттедже, который Берн-Джонсы купили в Рот-тингдине для летнего отдыха. Там я смотрел на стоявший за лужайкой и прудом для купания лошадей дом за каменной стеной, называвшийся «Вязы», на церковь напротив него и — тогда я не знал этого — на «Тех людей, которых ждут Дома рождения и смерти».
Глава 3. Семилетняя каторга
Не суйте факел мне в лицо.
Я бедный инок Липпи.
Итак, шестнадцати лет девяти месяцев от роду, но по виду лет на пять старше, с густыми бакенбардами, которые возмущенная мать почти сразу же велела сбрить, я оказался в Бомбее, городе, где родился, среди видов и запахов, побудивших меня заговорить туземными фразами, значения которых я не знал. Другие родившиеся в Индии ребята говорили, что с ними происходило то же самое.
Оттуда я ехал по железной дороге не то три, не то четыре дня до Лахора, где жили отец с матерью. После этого проведенные в Англии годы поблекли в памяти и, кажется, никогда не вспоминались с полной яркостью.
Возвращение домой было радостным. Ведь — представьте себе! — я ехал к родителям, которых почти не видел с шестилетнего возраста. И мог бы найти мать «женщиной того типа, который
Но работа была тяжелой. Я представлял собой половину «редакционного персонала» единственной ежедневной газеты в Пенджабе[77] — младшей сестры выходящей в Аллахабаде[78] газеты «Пионер»[79], принадлежащей тем же владельцам. А ежедневная «Гражданская и военная газета» выходит каждый день, даже если половина персонала больна лихорадкой.
Начальник взял меня в руки, и я года три ненавидел его. Он был вынужден приобщать меня к работе, а я ничего не умел. Что ему пришлось претерпеть из-за меня, не представляю; однако кое-какой дотошностью, привычкой хотя бы пытаться проверить правильность сносок и некоторой усидчивостью за письменным столом я целиком и полностью обязан Стивену Уилеру.
Я никогда не работал менее десяти часов в день и редко более пятнадцати; а поскольку наша газета выходила по вечерам, дневное солнце видел только по воскресеньям. Постоянно мучился неотвязной лихорадкой, на какое-то время к ней прибавилась хроническая дизентерия. Однако я обнаружил, что человек может работать с сорокаградусной температурой, хотя на другой день ему придется выяснять, кто писал статью. Наш заведующий отделом новостей, джентльмен мусульманского вероисповедания Миан Рукн Дин, добросердечный и ангельски терпеливый, находивший выход в любых обстоятельствах, всегда был моим верным другом. С нынешней точки зрения эта жизнь, наверно, покажется собачьей, но мой мир был заполнен ребятами всего на несколько лет старше меня, которые жили в полном одиночестве и большей частью умирали от брюшного тифа в двадцатидвухлетнем возрасте. Что касается нашей семьи, то, если б кому-нибудь из нас угрожала смерть, мы бы все дружно с ней сражались. Днем мы спокойно трудились, и любовь скрашивала все тяготы.
Книг, театра, картин и развлечений, если не считать игр, в которые можно играть при прохладной погоде, не было. Средства передвижения ограничивались лошадьми и теми железными дорогами, какие существовали. Поэтому радиус путешествий составлял около шести миль в любую сторону, и на их протяжении не встречалось незнакомых белых лиц. Смерть постоянно была нашим близким спутником. Когда в нашей белой общине, состоявшей из семидесяти человек, одиннадцать слегли с брюшным тифом, а профессиональных медсестер тогда не существовало, то мужчины дежурили у постелей мужчин, женщины — женщин. Четверо из заболевших умерли, и мы считали, что легко отделались. Кое-где мужчины и женщины замертво падали на месте. Отсюда появился обычай навещать всех, кто не появлялся на наших ежедневных сборищах.
Нас окружали мертвецы всех времен — на больших заброшенных мусульманских кладбищах возле Поста, где на утренней верховой прогулке конь мог застрять ногой в могиле; из глинобитных стен, окружавших наш сад, выпадали черепа и кости, их вымывало дождями на клумбах; на каждом шагу попадались склепы. Основными местами наших пикников и зданиями некоторых общественных учреждений служили гробницы, построенные для возлюбленных, отошедших в мир иной; и Лахорский форт, где покоятся жены Ранджит Сингха[80], представлял собой мавзолей призраков.
Вот таким был окружающий меня мир. Центром его для меня являлся Пенджабский клуб — членом которого я стал в семнадцать лет, где собирались главным образом холостяки, чтобы есть пищу, не обладавшую никакими достоинствами, среди людей, чьи достоинства были хорошо известны. Начальник мой был женат и появлялся там редко, поэтому ежевечерне рассказывать об орфографических погрешностях в очередном номере газеты выпадало мне. Наши наборщики-туземцы не знали ни слова по-английски. Отсюда вопиющие, подчас непристойные опечатки. Корректоры наши (иногда их бывало двое), как и следовало ожидать, пьянствовали; но их систематические и продолжительные запои вынуждали меня работать за них. И в том клубе, да и в других местах, я встречал только лучших знатоков своего дела — чиновников, военных, учителей, ирригаторов, лесничих, железнодорожников, врачей, юристов — представителей всех профессий, и все они вели разговоры на свои узкопрофессиональные темы. Отсюда видно, что «технические познания», в демонстрации которых меня упрекали впоследствии, я получал из первых уст, притом в чрезмерных дозах.
Как только в газете увидели, что на меня можно полагаться, поскольку я хорошо себя проявил на рутинной работе, мне стали поручать репортажи сперва на местные темы, потом о скачках, в том числе и о любопытных вечерах в палатках тотализатора. (Однажды я видел, как палатка вспыхнула, когда раздраженный владелец запустил керосиновой лампой в скандалиста. В тот вечер владельца избирали в руководство клуба. Тогда я в первый и последний раз видел, как его члены истратили все черные шары и попросили еще). Затем я стал описывать открытия больших мостов и тому подобные торжества, когда приходилось проводить с инженерами ночь-другую; наводнения, заливавшие железнодорожные пути, — тоже несколько ночей под дождем с бедными руководителями ремонтных бригад; деревенские празднества и последующие вспышки оспы или холеры; массовые возмущения в тени мечети Вазир-Хана, когда войска терпеливо прятались на лесоскладах и в переулках, пока не поступал приказ разогнать толпу прикладами (в гражданской администрации убийство считалось признанием в непригодности), и рычащий, негодующий, фанатичный город приводили к порядку, не пролив ни капли крови, или появление какого-нибудь обеспокоенного вице-короля[81]; визиты вице-королей в соседние княжества на краю большой Индийской пустыни, где людям иногда приходилось умываться содовой водой; статьи об армии, ожидающей на будущей неделе выступления против России; приемы афганских владык, с которыми индийское правительство хотело находиться в дружественных отношениях (при этом приходилось появляться в Хайберском ущелье[82], где в меня стрелял, но без злого умысла, один разбойник, недовольный внешней политикой своего правителя); суды над убийцами, бракоразводные процессы и (поисти-не грязная работа) выявление процента прокаженных среди мясников, поставляющих говядину и баранину европейской общине Лахора. (Здесь я впервые узнал, что сухое изложение голых фактов плохо воспринимается ответственными властями). Это был грубый метод обучения на практике, но как я мог не знать больше, чем мне могло понадобиться? Я был переполнен этими сведениями, и, если не знал какой-то детали, клуб приходил мне на помощь.
Первое предложение взятки я получил девятнадцатилетним, находясь в одном туземном государстве, где, естественно, главной заботой администрации было увеличение залпов салюта при визитах правителя в Британскую Индию[83], и тут могло пойти на пользу даже доброе слово разъездного корреспондента. Поэтому в корзине с фруктами, которую каждое утро ставили возле моей палатки, появились банкнота в пятьсот рупий и кашемировая шаль. Поскольку подкупал меня представитель высшей касты, я отправил обратно этот дар через уборщика лагеря, представителя низшей. После этого слуга, отвечавший перед моим и своим отцом за мое здоровье, спокойно сказал: «Покуда не вернемся домой, есть и пить будешь из моих рук». Я повиновался.
Когда я вернулся на работу, мой начальник лежал в лихорадке, и заправлять всем пришлось мне. Среди редакционной почты оказалось письмо из этого туземного государства, то был донос на «Bauielr» репортера, некоего Киплинга», нарушившего десять заповедей — от прелюбодеяния до воровства. Я ответил, что, как исполняющий обязанности главного редактора, буду разбираться с жалобой, но они не должны ожидать от меня беспристрастности, поскольку лицом, о котором идет в жалобе речь, являюсь я сам.
Впоследствии я не раз бывал в этом государстве, и наших отношений не омрачало ни единое облачко. Я нанес оскорбление по азиатским законам — что они поняли; мне ответили на него по-азиатски — что понял я; и этот инцидент был исчерпан.
Второй раз меня пытались подкупить, когда главным редактором был преемник Стивена Уилера, Кей Робинсон, брат Фила Робинсона, написавшего книгу «В моем индийском саду». Благодаря тому что я уже прошел кое-какую школу у его предшественника, отношения у нас были добрыми. Дело опять касалось орудийного салюта; опять в ход пошли корзина с фруктами, шали и деньги для обоих, однако теперь их нагло оставили на веранде редакции. Мы с Кеем провели блаженные полчаса, надписывая на банкнотах «Timeo Danaos et dona fer-entes»[84], сокрушаясь, что нельзя взять шали и оставить это дело без последствий.
Третье и самое любопытное предложение взятки поступило, когда я писал о бракоразводном процессе в евразийской общине. Громадная смуглая женщина затиснула меня в угол, предложила, «если только не буду упоминать ее имени», сообщить в высшей степени интимные подробности и тут же принялась их выкладывать. Перед тем как вести переговоры, я спросил ее имя. «Увы! Я ответчица. Потому и прошу вас». О некоторых драмах трудно писать без упоминания Офелий, не говоря уже о Гамлетах[85]. Но я был вознагражден за ее гнев, когда судья спросил, выражала ли она желание сплясать на могиле мужа. До тех пор ответчица все отрицала. «Да, — прошипела тут она, — и непременно спляшу!
Одного моего знакомого солдата приговорили к пожизненному заключению за убийство, которое на основании не предъявленных суду фактов казалось мне в значительной степени оправданным. Впоследствии я увидел его в лахорской тюрьме, он вставлял ручки с разноцветными чернилами в какое-то приспособление, с помощью которого вычерчивались бланки финансовых ведомостей. Работа казалась мучительно монотонной. Однако дух этого человека был неукротим. «Если бы в проведении этих линий я сделал бы ошибку в одну восьмую дюйма[86], то внес бы неразбериху во
Что касается наших читателей, они были образованны по крайней мере не хуже, чем половина нашего редакционного персонала; и в силу особенностей жизни их нельзя было ни заморочить, ни особенно «взволновать». Мы ничего не знали ни о двойных заголовках, ни о специальных шрифтах, и боюсь, количество «позитива» в нынешних газетах показалось бы нам обычным надувательством. Однако жизненный материал, с которым мы работали, снабжал бы современные развлекательные журналы почти ежедневными сенсациями.
Моей официальной работой было редактирование, то есть постоянное сокращение громоздких материалов — малопонятных трактатов о доходах и налогообложении, выходивших из-под пера какого-нибудь великого и мудрого чиновника, поражавшего даже наборщиков безграмотностью; литературных статей о Мильтоне[87]. (И откуда я мог знать, что автор — родственник одного из наших совладельцев, полагающий, что газета существует для публикации его теорий?) И тут преподанная Кромом Прайсом наука
Десять — двенадцать лет спустя я заболел в Нью-Йорке, я долго бредил, мой кошмар, к несчастью, вспомнился, когда мне вернулось сознание. На одной стадии в бреду я вел громадный отряд кавалеристов на гнедых конях с новенькими кожаными седлами, под сиянием зеленой луны, через такие просторные степи, что была видна изогнутость земли. Мы остановились в одном из лагерей, упомянутых в дневниках Алиханова (я видел его название, нависающее над краем планеты), стали греться у саксауловых костров, и там, обжигаясь с одной стороны и замерзая с другой, я сидел, покуда мои адские эскадроны не двинулись к следующей заранее оговоренной остановке; и так по всему перечню.
В 1885 году в Англии к власти пришло либеральное правительство и стало проводить в жизнь либеральный «принцип», который, насколько я замечал, нередко приводит к кровопролитию. Тогда делом принципа было, чтобы туземные судьи могли судить белых женщин. Туземные в данном случае означало главным образом «индийские», а индийское представление о женщинах не особенно возвышенное. О подобной мере никто не просил — и прежде всего индийский судебный корпус. Но принцип есть принцип, даже если он вызывает протест. Европейская община была очень недовольна. Люди взбунтовались — то есть, чиновники государственной службы и их жены очень часто не появлялись на церемониях и приемах у тогдашнего вице-короля, неискреннего и озадаченного отшельника. Из Англии прислали для отеческой заботы об этом законопроекте приятного джентльмена К.П. Илберта. Думаю, он тоже был слегка озадачен. Наша газета, как и большинство европейских изданий, начала с сурового осуждения этой меры, и, пожалуй, многие опубликованные в ней комментарии и корреспонденции теперь были бы названы «нелояльными».
Однажды вечером, подписывая газету в печать, я, как обычно, просмотрел передовую статью. Это был неубедительный, псевдобес-пристрастный материал, вроде тех, что в 1932–1934 годах публиковали некоторые английские журналы о положении дел в Индии, и точно так же едва завуалированно хвалил высокие идеалы правительства. Впоследствии этот прием стал мне казаться избитым, но тогда я удивился и спросил главного редактора, что все это значит. Он ответил то же, что сказал бы на его месте и я: «Не твое дело, черт побери», и поскольку был женат, пошел домой. Я отправился в клуб, представлявший собой, напоминаю, весь мой мир за пределами дома.
Едва я вошел в длинное, запущенное помещение столовой, где все мы сидели за одним столом, присутствующие презрительно засвистели. Сев, я по наивности спросил: «В чем дело? Кого освистывают?» — «Тебя, — ответил сидевший рядом со мной. — Твой гнусный листок встал на защиту законопроекта».
Не очень-то приятно сидеть молча, когда тебе двадцать лет и вся твоя вселенная тебя освистывает. Потом поднялся капитан, наш адъютант добровольцев, и сказал: «Перестаньте! Парень просто делает то, за что ему платят». Демонстрация прекратилась, но я буквально прозрел. Адъютант был совершенно нрав. Я был наймитом, делающим то, за что мне платят, — и эта мысль не доставила мне удовольствия. Кто-то мягко сказал: «Дурачок! Разве ты не знаешь, что у вашей газеты лицензия от правительства?» Я это
Несколько месяцев спустя один из основных владельцев газеты получил орден, давший ему звание рыцаря. Тут я весьма заинтересовался некоторыми ловкими чиновниками, увидевшими в этой правительственной мере благо и каким-то образом получившими перевод из жаркого Лахора в Симлу[89]. И стал исследовать под проницательным руководством, зачастую туземным, многочисленные хитроумные способы, с помощью которых правительство может оказывать скрытое давление на служащих в стране, где все обстоятельства жизни человека и его связи являются общественным достоянием. И когда пятьдесят лет спустя появился великий, эпохальный Билль об Индии[90], я почувствовал себя вновь идущим мучительными, окольными путями своей юности. Узнавал фразы и заверения прежних дней, по-прежнему служащие хорошую службу, и ждал, словно во сне, хоть малейшего изменения формулировок, которыми оправдываются те, кто предает свои убеждения. Например: «Знаете, я могу выполнять роль тормоза. Во всяком случае, не допускаю в игру человека более радикальных взглядов», «Нет смысла противиться неизбежному» — и прочих изобретенных дьяволом уловок для двуличных грешников.
В 1885 году я по разрешению, даваемому в исключительных случаях, стал франкмасоном (Ложа Надежды и Упорства 782 Е.С.), не достигнув положенного возраста, так как Ложа надеялась заполучить хорошего секретаря. Эта надежда не оправдалась, но я старался и пригласил отца для совета в украшении голых стен масонского зала портьерами по образу Соломонова Храма. Здесь я познакомился с мусульманами, индусами, сикхами[91], членами сект Арайя и Брахмо Самадж и евреем, стражем у дверей Ложи, который был священником и мясником в своей маленькой общине. Таким образом, мне открылся еще один мир, в котором я нуждался.
С наступлением жары мои мать и сестра уезжали в предгорья Гималаев, за ними через некоторое время и отец. Мне давали отпуск, когда без меня могли обойтись. Поэтому я часто жил один в большом доме, заказывал туземные блюда как менее отвратительные, чем мясная кулинария, и таким образом добавлял к своим недомоганиям несварение желудка.
В эти месяцы — с середины апреля до середины октября — я брал постель и слонялся из комнаты в комнату, в поисках прохладного уголка или спал на плоской крыше, где водонос окатывал водой мое разгоряченное тело. Это вызывало лихорадку, но спасало от сердечного приступа.
Зачастую у меня пропадал сон, как в доме с меблированными комнатами на Бромптон-роуд, и я бродил до рассвета по необычным местам — распивочным, игорным притонам, курильнях опиума, это отнюдь не загадочные придорожные развлечения наподобие кукольных театров и туземных танцев; или по узким улочкам возле мечети Вазир-хана в поисках зрелищ. Иногда меня окликали полицейские, но я был знаком с большинством из них, и многие люди в разных кварталах знали меня как сына моего отца, что на Востоке имеет большее значение, чем где бы то ни было. В иных случаях достаточно было слова «газета», хотя я не снабжал ее описаниями этих прогулок. Возвращался домой я на рассвете в наемном экипаже, пахнущем дымом кальяна[92], жасмином и сандаловым деревом, и если кучер оказывался разговорчивым, то рассказывал мне немало. Значительная часть подлинной индийской жизни в жаркое время идет по ночам. Вот почему от туземных служащих поутру толку мало. Все они пребывают в спячке с мая и в лучшем случае до сентября. Подшивки и невскрытые письма, как правило, валяются по углам, когда становится попрохладнее, на них отвечают или придумывают новые. Но англичане, которые уезжают в отпуск домой, заповедав детям и внукам установленные часы северного рабочего дня, удивляются, что индийцы не работают так, как они. Это одна из причин, по которым автономная Индия представляет интерес.
Бывали и ночи, проведенные за выпивкой в клубе или в армейской столовой, где сбившиеся за одним столом парни, ошалевшие от неприкаянности, но сохранившие достаточно здравого смысла, чтобы ограничиваться пивом и мясом на костях, которые редко подводят, пытались повеселиться и каким-то образом преуспевали в этом. Помню одну ночь, когда во время холеры в военных лагерях мы ели консервированный бараний рубец, чтобы «посмотреть, чем это кончится», и другую, когда злобному жеребцу в упряжи, пытавшемуся кусаться, подсовывали очень горячую жареную баранью ногу. Теоретически это должно было отучить его пускать зубы в ход, но он стал лишь еще большим «каннибалом».
Я познакомился с солдатами тех времен, когда посещал Лахорский форт и несколько реже лагерь Миан Мир. Моим первым и самым любимым батальоном был второй батальон Пятого стрелкового полка, с этими людьми я через несколько недель после моего появления обедал в благоговейном молчании. Когда этот батальон перевели в другое место, я сблизился с его преемником, Тридцатым Восточно-Ланкаширским, еще одним полком из Северной Англии; и наконец с Тридцать первым Восточно-Суррейским, набранным в Лондоне сборищем искусных собакокрадов, некоторые из них стали моими добрыми и верными друзьями. Были и обеды среди призраков с субалтернами, командирами пехотных взводов из Лахорского форта, там, в облицованных мрамором апартаментах покойных цариц или под сводами древних склепов; застолье начиналось с предписанных тридцати граммов хинина в шерри, а заканчивалось — как бывало угодно Аллаху!
Кстати, я один из немногих штатских, поднимавших по тревоге караул войск Ее Величества. Случилось это в форте холодной зимней ночью, часа в два, и хотя мне, видимо, при уходе из столовой сказали пароль, я забыл его к тому времени, когда подошел к воротам, и на оклик ответил неопределенно: «Гости». Солдаты с топотом выбежали, и я спросил сержанта, видел ли он более внушительное сборище негодяев. Это обошлось мне в несколько галлонов пива[93], но дело того стоило.
Поскольку мне не приходилось думать о своем высоком общественном положении, а моя профессия к этому обязывала, я мог находиться в этом четвертом измерении, сколько мне вздумается. Стал понимать вопиющие ужасы жизни рядового солдата и ненужные тяготы, которые он сносил на основании христианской доктрины, гласящей, что «расплата за грех — смерть»[94]. Считалось греховным подвергать медицинскому освидетельствованию базарных проституток или учить солдат элементарным предосторожностям при пользовании их услугами. Эта официальная нравственность оборачивалась для нашей армии в Индии девятью тысячами требующих больших затрат белых людей в год, выходивших из строя из-за венерических заболеваний. Посещение венерологических лечебниц вызывало у меня сильное желание, не ослабевшее и по сей день, отправить шестьсот священников — предпочтительно епископов англиканской церкви — в Индию, с тем, чтобы их подвергли в течение полугода точно такому же обращению, как солдат во времена моей юности.
Видит Бог, солдаты постоянно мерли от брюшного тифа, по всей видимости, это было связано с водой, но мы не были в этом уверены; или от холеры, которая подобно дыханию дьявола могла убить всех в одной стороне казармы, но пощадить в другой; от сезонной лихорадки; или от того, что именовалось «заражением крови».
Лорд Робертс[95], тогда Главнокомандующий войсками в Индии, знавший моих родных, проявлял интерес к рядовым, и — к тому времени я написал несколько рассказов о солдатах — самой счастливой минутой моей юности была та, когда я ехал рядом с ним, сидящим на своем любимом горячем гнедом арабском скакуне, по аллее Симлы и он расспрашивал меня о том, что солдаты думают о своих казармах, комнатах досуга и прочем. Я рассказал ему, и он поблагодарил меня так серьезно, словно я носил чин полковника.
Мой месячный отпуск в Симле или в том горном местечке, куда уезжали мои родные, казался настоящим счастьем — был дорог каждый час. Путь туда начинался жарой и дорожными неудобствами. Заканчивался прохладным вечером, затопленным в спальне камином, а утром — впереди их еще тридцать! — мать приносила мне туда чашку чаю, потом шли долгие разговоры вновь собравшейся семьей в полном составе. В довершение всего у меня были свободные часы для работы над своими замыслами, а недостатка в них я не испытывал никогда.
Симла была еще одним новым миром. Там жили высшие чиновники, поэтому можно было беспрепятственно наблюдать за тем, как работает административная машина. Там были руководители вице-королевства, военачальники с адъютантами и корреспондент газеты «Пионер», нашей старшей сестры, влиятельной тогда в Индии, игравший с великими мира сего в вист, которые и снабжали его ценными новостями.
Даты, но не картины тех отпусков изгладились из памяти. Какое-то время наш маленький мир находился под влиянием теософии, которую мадам Блаватская преподавала своим приверженцам. Мой отец знал эту даму и обсуждал с ней совершенно мирские темы; она была, говорил он, одна из самых интересных и беспринципных шарлатанок и шарлатанов, каких он когда-либо встречал. При его жизненном опыте это было большим комплиментом. Я не имел счастья знать ее, но видел странных, сбитых с толку стариков, живших в атмосфере «духов», посещавших их дома. Однако первые дни увлечения теософией наложили отпечаток на газету «Пионер», ее главный редактор стал ревностным приверженцем этого учения и так рьяно пропагандировал его в своей газете, что это стало действовать на нервы не только читателям, но и корректору, который в конце концов дополнил вдохновенную передовую статью на эту тему замечанием в скобках:
В один из отпусков в Симле — я вновь переболел дизентерией — меня отправили на прогулку по Гималайско-Тибетской дороге в обществе офицера-инвалида и его жены. Со мной были слуга — тот самый, из рук которого я ел в упомянутом выше туземном государстве, Доротея Дарбишофф, она же Долли Бобе, норовистая кобыла, и четверо носильщиков багажа, которых приходилось менять на каждой остановке. Я видел гребни больших гор из Симлы и Далхауси[96], но ни разу еще не углублялся в них. Они явились для меня открытием «всей мощи, царственности, силы, отныне и во веки веков» в неописуемых красках, формах и величественности. Малая часть открывшегося тогда вспомнилась мне во время работы над «Кимом».
В тот день, когда я повернул в обратный путь — спутники мои ехали дальше — мой слуга поссорился с новой четверкой носильщиков и ухитрился рассечь одному из них бровь. Я находился в десятках миль от ближайшего белого человека и не хотел, чтобы меня привели к какому-нибудь мелкому горному радже, так как знал — носильщики дружно поклянутся, что слуга пустил в ход кулаки по моему указанию. Поэтому уплатил цену крови и предусмотрительно ретировался — двигаясь главным образом пешком, поскольку Долли Бобе не выносила всех видов и большинства запахов ландшафта. Носильщиков, которые, подобно политикам, не любят, чтобы им давали отставку, пришлось оставить при себе, и они шли впереди меня по дороге шириной в шесть футов, потом как всегда в довершение всех неприятностей полил дождь. Мне предстояло преодолеть расстояние, пройденное в первые три дня, за один день — это тридцать с лишним миль. Носильщики норовили улизнуть в свои деревни и промотать неправедно добытые рупии. На мою долю выпала нелегкая задача руководить отступлением. Думаю, в тот день я проделал немногим меньше сорока миль по крутым подъемам и спускам. Но мне это было очень кстати и позволило под конец дождливого вечера выпить в придорожной гостинице несколько бутылок крепкого армейского пива. В последний день нашего пути гроза, бушевавшая в нескольких тысячах футов под нами, поднялась на уровень хребта, который мы преодолевали, и разразилась прямо среди нас. Мы бросились ничком на землю, и я, когда вновь обрел способность видеть, наблюдал, как половина громадной сосны, расщепленной надвое, будто спичка ножом, сползает по крутому склону холма. Гром заглушал все звуки, казалось, все происходит в пантомиме[97], а когда половинка дерева начала совершать прыжки — жуткие вертикальные прыжки — возникло впечатление белой горячки. Однако носильщики, слышавшие о моих злодеяниях от своих предшественников, утверждали, что раз местные боги промахнулись по такой легкой цели, какую представлял собой я, значит, не такой уж я невезучий.
В этом путешествии я видел вышедшее на прогулку счастливое семейство из четырех медведей, они разговаривали в полную силу голоса; солнце висело в тысяче футов подо мной — я долго не сводил глаз с орла, кружившего в нескольких тысячах футов над похожей на рельефную карту долиной.
По возвращении я передал своего слугу в руки его отца, тот подобающе наказал его за то, что подверг опасности сына моего отца. Но я умолчал, что мой слуга, пенджабский мусульманин, со страху обнял ноги раненного им горца-носилыцика, язычника, и просил его «смилостивиться». У слуги, именно потому, что он слуга, есть свой
Вознаграждением за столь небольшую предупредительность является служба, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, — пока не окажешься без слуги. Мой слуга ежемесячно ходил в местный банк, получал мою зарплату в серебряных рупиях, нес домой в матерчатом поясе, и об этом знал весь базар, клал деньги в старый шкаф, откуда я брал их на свои нужды.
Однако для его профессиональной чести было необходимо ежемесячно представлять мне список мелких расходов, сделанных от моего имени, — на керосин для фонарей коляски, шнурки для ботинок, нитки для штопки носков, новые пуговицы И'гому подобное — написанный на базарном английском сидящим на повороте дороги писцом. Общая сумма, разумеется, росла вместе с моим жалованьем, и с каждой рупии из этого счета слуга брал принятые на Востоке комиссионные — одну шестнадцатую, а то и одну десятую.
Что до всего прочего, то пока мне не исполнилось двадцать три года, я заботился об одежде не больше, чем о том, чтобы затворить внутреннюю дверь или — хотел было написать «повернуть ключ в замке». Но замков у нас не было. Я лишь давал себе труд влезать в одежду, подаваемую после мытья, и вылезать из нее, когда мне помогали раздеться. И еще — роскошь, о которой до сих пор мечтаю, — меня брили, пока я спал!
Однако ко всему этому нужно прибавить привкус лихорадки во рту и шум в ушах от хинина; раздражительность, доводимую жарой до предела, но умеряемую ради того, чтобы сохранить здравость ума; сгущающуюся темноту нестерпимых сумерек; и еще более непереносимые рассветы с палящей, душной жарой в течение шести месяцев.
Когда родные уезжали в предгорья и я оставался один, руководство домом брал на себя отцовский дворецкий. Одной из опасностей жизни в одиночестве является пренебрежение условностями. Наша численность клуба с апреля до середины сентября сокращалась, люди становились невнимательными к себе, и в конце концов наш терзаемый совестью секретарь, тоже нарушитель приличий, устраивал нам резкий выговор и запрещал обедать одетыми, можно сказать, только в майку и бриджи для верховой езды.
Дома это искушение бывало сильнее, хотя я понимал, что, нарушая ритуал переодевания к обеду, лишаюсь якоря спасения. (Сейчас юные джентльмены с широкими взглядами считают это «принаряживание к обеду» вычурностью, подобной «старому школьному галстуку». Я отдал бы жалованье нескольких месяцев за возможность просветить их.). И тогда дворецкий брал в руки бразды правления. «Ради чести этого дома необходимо устроить званый обед. Сахиб давно не приглашал друзей за свой стол». Я отнекивался, будто капризный ребенок. Дворецкий отвечал: «Все, кроме сахибов, которых нужно пригласить,
В клубе между друзьями внезапно вспыхивала беспричинная ненависть и быстро, как горящая солома, угасала; вспоминались и предавались огласке старые обиды; книга жалоб полнилась обвинениями и измышлениями. Все это забывалось, едва начинались дожди, и после трехдневного нашествия насекомых, которые не давали играть в бильярд и едва не гасили лампы, в пламени которых сгорали, жизнь начиналась заново в благословенной прохладе.
Но это была странная жизнь. Как-то в холле клуба один человек попросил соседа передать ему газету. «Возьми сам», — последовал вызванный жарой ответ. Тот поднялся, но по пути к столу упал и начал корчиться в приступе холеры. Его отвезли домой, появился врач, и в течение нескольких дней он прошел через все стадии болезни, вплоть до характерного обесцвечивания десен. Потом вернулся к жизни и, когда ему выражали сочувствие, сказал: «Помню, как поднялся, чтобы взять газету, но после этого, даю вам слово, не помню ничего, пока не услышал слов Лоури, что иду на поправку». Впоследствии я слышал, что такое забвение иногда бывает спасительным.
Хотя я был избавлен от самых страшных ужасов благодаря загруженности работой, любви к чтению и удовольствию писать о том, чем заполнена голова, наступление каждого нового сезона жары ощущал все сильнее и с его приходом внутренне съеживался.
Здесь уместно сопоставить «поворотный» случай с тем, что сказал в клубе адъютант добровольцев. Случилось это в один из жарких вечеров, кажется, 1886 года, когда я почувствовал, что моя стойкость на исходе. Возвращаясь в сумерках в свой пустой дом, я испытывал только страх перед жуткой беспросветностью, с которым, должно быть, боролся несколько дней. Я прошел через эту беспросветность и остался жив, но каким образом, не знаю. Поздно ночью я взял в руки книгу Уолтера Безанта, озаглавленную «Все в прекрасном саду». Там повествуется о молодом человеке, который стремился писать, осознал возможности наблюдений за повседневностью и в конце концов преуспел в своем стремлении. Каковы достоинства этой книги с современной «литературной» точки зрения, не знаю. Но
В счастливое царствование Кея Робинсона, моего второго главного редактора, наша газета изменила облик и тип. Для этого нам с неделю пришлось работать чуть ли не круглые сутки, что привело меня к упадку сил от недосыпания. Но результатами мы гордились. Нашей новой особенностью стала ежедневная статья, переходящая на другую страницу — как в либеральничающем «Глобе»[98] в Англии — объемом в столбец с четвертью. Естественно, большую часть этих статей должна была поставлять «канцелярия», и я снова был вынужден «писать кратко».
В нашу кухню рано или поздно попадал весь странный внешний мир — например, капитан, уволенный со службы за беспробудное пьянство, который рассказывал о своем падении с трогательно искаженным лицом, а затем бесследно исчез. Или человек, по возрасту годившийся мне в отцы, едва не плачущий, потому что в газете не упомянули о том, что его наградили. Или трое кавалеристов из Девятого уланского полка, один из них был моим школьным товарищем, впоследствии он стал генералом и во время Большой войны возглавлял экспедицию в Западней Африке. Двое других тоже дослужились до высоких чинов. Я встречал людей, поднимавшихся и спускавшихся по служебной лестнице во всевозможных формах несчастья и успеха.
Как-то вечером некий идиот нашел полудохлую гадюку и принес на обед в клуб в банке из-под пикулей. Один человек из нашей компании возился на столе с маленькой разъяренной тварью, пока ему не велели прекратить. Несколько недель спустя кое-кто из нас понял, что ему лучше было бы выполнить свое намерение в тот вечер.
Однако прохладная погода щедро вознаградила нас за все. Семья вновь собралась вместе и — за исключением запрета матери читать за столом переплетенные подшивки «Иллюстрейтед Лондон ньюс»[99] (что являлось пережитком одичания в жаркую погоду) — все было сущим блаженством. И в прохладную пору 1885 года мы вчетвером составили к Рождеству ежегодник, озаглавленный «Квартет», привлекший к себе внимание и доставивший нам большое удовольствие. (Много, много лет спустя он стал «раритетом» на книжном рынке Соединенных Штатов и несколько смазал счастливые воспоминания о его появлении на свет.) В 1885 году я начал публиковать в «Гражданской и военной газете» серию рассказов, озаглавленную «Простые рассказы с холмов». Они печатались, когда требовалось чем-то заполнить газетную площадь. В 1886 году я опубликовал еще и подборку стихов об англо-индийской жизни, названную «Департаментские песенки», поскольку речь там шла о вещах, хорошо знакомых многим людям, пережитых ими, принята она была хорошо. Кроме того, я получил разрешение отправлять то, чему не находилось места, в далекую Калькутту[100], где выходила «Газета плантаторов индиго», и в другие города. Благодаря этим публикациям я становился известен даже в Бенгалии.
Но обратите внимание, до чего медленно шли мне на руки карты. До 1887 года мои писания появлялись в укромной глуши отдаленной провинции, среди немногочисленного общества, члены которого интересовались только собой. Я был, как молодой конь, участвующий в незначительных захолустных скачках, где мог привыкнуть к шуму и толпам, падать, пока не научился твердо держаться на ногах и не терять самообладания, слыша топот копыт позади. Самым лучшим было то, что темп моей кабинетной работы был «выше всяких похвал», а ее природа — понимать всевозможных людей, их положение, и давать другим возможность понять их — не оставляла мне времени, чтобы «понимать» и себя.
Таково было мое скромное представление о себе к концу пятого года на должности заместителя главного редактора маленькой «Гражданской и военной газеты». Я по-прежнему составлял половину редакционного персонала, хотя на какое-то время у меня появился подчиненный. Но — боги справедливы! — этот плут был «литератором», и ему требовалось писать статьи в духе Элии[101], а не заниматься редакционными делами! К своему сожалению я знал, что писать способен каждый дурак. Моей задачей было приводить его или ее писанину в приемлемый вид. Каждый второй дурак был способен рецензировать; (я сам по собственной инициативе рецензировал последние работы писателя по фамилии Браунинг, и то, что отец сказав об
В 1887 году пришло распоряжение о моем переводе в газету «Пионер», нашу старшую сестру, обитавшую в Аллахабаде, в нескольких сотнях миль к югу, где мне предстояло быть одним из по крайней мере четверых и новичком в большой школе.
Однако северо-западные провинции, в то время преимущественно индусские, были для меня «чужбиной». Моя жизнь протекала среди мусульман, а человек сливается с тем окружением, где начинает работать. Большой, шикарно обставленный клуб, где покер только что пришел на смену висту и игра шла всерьез, был полон высокопоставленных чиновников и непривычной для меня респектабельности. Форт, где размещались войска, обладал своими достоинствами; но один бастион выдавался в священную реку. Поэтому полусгоревшие трупы[102] прибивало к берегу как раз под квартирами субалтернов, и приходилось нанимать специального человека, чтобы он отталкивал их шестом. В лахорском форте не было ничего хуже призраков.
Кроме того, «Пионер» находился под пристальным наблюдением основного владельца, проводившего ежегодно несколько месяцев в своем расположенном напротив редакции бунгало. Правда, я обязан ему возможностью, выпадающей раз в жизни, но если человек был помощником капитана, пусть и на третьеразрядном суденышке, ему не хочется, чтобы на расстоянии кабельтова от него постоянно стоял на
Но со мной он был терпелив, как и все остальные, благодаря ему я получил более широкую возможность «печатать свое». Готовился еженедельный выпуск «Пионера» для отправки в Англию. Возьмусь я его редактировать в дополнение к основной работе? Не возьмусь? Там будет беллетристика — идущие с продолжением вещи, приобретаемые через агентства в Англии. Они будут занимать целую полосу. «Возможность совершать злонравные поступки»[103] возымела обычное действие. Зачем покупать вещи Брет Гарта, спросил я, когда я готов запросто поставлять беллетристику на местном материале? И поставлял.
Пожалуй, редактировал «Еженедельник» я не совсем добросовестно. В конце концов там публиковался перепев новостей и мнений. Голова у меня была занята бесконечно более важными, на мой взгляд, вещами. Теперь я публиковал уже не «Простые рассказы», втиснутые в жесткие рамки тысячи двухсот слов, а вещи по три — пять тысяч слов еженедельно. Так юный Липпо Липпи, чьим детищем я был, смотрел на голые стены монастыря, когда ему предложили расписать их! «И наконец я своего добился», с лихвой.
Думаю, смена окружения и перспектив усилила стремление писать. Поначалу у меня были наития, который по наивности я принял за подлинное проявление гениальности. Видимо, фантазия бурлила у меня сильнее, чем я сознавал, потому что во время работы мне рисовались стереоскопически ясные сцены, будто в кристалле какого-нибудь англо-индийского Autour du Mariage[104]. Мое перо вышло из-под контроля, я восхищенно наблюдал, как оно пишет за меня до глубокой ночи. Результат я окрестил «История семейства Гэдсби», и когда она была впервые опубликована в Англии, меня принялись хвалить за «знание жизни». После того как стало известно о моей неподобающей незрелости, стали поругивать. Однако, как утешающе сказал отец; «Редди, это было совсем не так уж плохо».
Во всяком случае, эта вещь была опубликована в «Еженедельнике» наряду с солдатскими рассказами, индийскими рассказами и рассказами о противоположном поле. Один из тех, что относился к последнему разряду, я, усомнясь, отправил матери, она уничтожила его и написала мне:
Эти поиски занимали меня и доставляли мне удовольствие, но — в том, что касалось прочего — я понимал, что не вполне соответствую задачам «Пионера» и что мое начальство того же мнения. Работая в «Еженедельнике», я позволял себе вольности. Мое легкомыслие в трактовке того, что мне доверялось, не нравилось правительственным и департаментским чиновникам, на которых «Пионер» полагался в получении последних и не подлежащих разглашению новостей, которые собирал в Симле или в Калькутте наш в высшей степени влиятельный главный корреспондент. Думаю, владельцы газеты находили меня менее опасным в разъездах, чем в кресле, и поэтому отправляли в туземное государство знакомиться в рудниками, заводами, фабриками и так далее. Пожалуй, тут они были совершенно правы. Аллахабадский владелец газеты вел свою игру (она со временем принесла ему вполне заслуженное дворянское звание), и мои выходки, наверно, в известной степени беспокоили его. Одна так определенно. «Пионер» хоть и в передовице, но осторожно, как подходящий к дикобразу терьер, намекнул, что некоторые назначения лорда Робертса на командные должности граничат с семейственностью. Это было полное сожаления спокойное назидание. В моем стихотворном комментарии (не знаю, почему главный редактор пропустил его!) говорилось то же самое, но не столь почтительно. Я помню оттуда только две последние кощунственные строки:
И раз «Пионер» это божий гнев,
То, Господи, что же
Не думаю, чтобы лорд Робертс был доволен этими стихами. Но уверен, что расстроен ими он был гораздо меньше, чем владелец нашей газеты.
Со своей стороны, я созрел для перемен и — вечная благодарность «Всем в прекрасном саду» — представлял, что мне нужно. Поглощенность рассказами для «Еженедельника», которые я хотел завершить, отодвинула мои намерения на задний план, но к концу 1888 года, выйдя из этого периода неистовых трудов, я перестроился. Мне требовались деньги на будущее. Я подсчитал свои активы. Они свелись к одной книжке стихов, одной прозы и — благодаря разрешению «Пионера» — комплекту из шести маленьких книжек в мягкой обложке, для книжных киосков на железной дороге, включавших в себя большинство моих рассказов из «Еженедельника», — на которые «Пионер» вполне мог потребовать все права. Человек, который тогда ведал книжными киосками на станциях, был выходцем из народа, обладавшим богатым воображением и привыкшим рисковать. Я продал ему эти шесть книжек за двести фунтов и небольшой процент отчисления с проданных экземпляров. «Простые рассказы с холмов» — за пятьдесят и не помню еще сколько тот же издатель дал мне за «Департаментские песенки». (То был первый и последний раз, когда я имел дело непосредственно с издателем.)
Располагая этим богатством и жалованьем за полгода, полученным вместо предупреждения об увольнении, я поехал из Индии в Англию через Дальний Восток и Соединенные Штаты после шести с половиной лет изнурительной работы и немалого количества болезней. Мне пожелал удачи управляющий, джентльмен с сильной коммерческой интуицией, никогда не скрывавший убежденности, что мне чересчур много платят. Вручая мне последние жалованья, он сказал: «Поверьте, вам нигде не будут платить больше четырехсот рупий в месяц». Обычная гордость побуждает меня сказать, что тогда я получал семьсот.
Счеты со мной были сведены на удивление быстро. Когда ко мне пришла известность, последовало требование на мои старые гранки, подписанные и неподписанные материалы, не включенные в книги, и на все, написанное во время работы в газете. Это расстроило мои надежды на пристойное, респектабельное издание своих книг и вызвало общее смятение. Однако впоследствии я узнал, что «Пионер» заработал на этих остатках столько же, сколько выплатил мне в виде жалованья за все время работы. (Из этого видно, что превзойти джентльменов с сильной коммерческой интуицией невозможно.)
И тем не менее человек всегда любит то место, где трудился и мучился. Когда «Пионер» — крупнейшая и самая влиятельная газета Индии, платившая двадцать семь процентов своим акционерам, — впала в нищету и после долгих мытарств была продана какому-то синдикату, мне пришло уведомление, начинавшееся словами: «Полагаем, вам будет интересно узнать» и т. д., я почувствовал себя удивительно одиноким, лишенным поддержки. Но моя первая и самая сильная любовь, маленькая «Гражданская и военная газета», выдержала ту бурю. Эти стихи правдивы, хоть и писал их я:
Кроме того, в моем лахорском кабинете висит или висела табличка, утверждающая, что там я «работал».
И Аллаху ведомо, что это правда!
Глава 4. Междуцарствие
Кто с каждым днем все дальше от Востока, Тот должен быть в пути…
И осенью 1889 года я оказался в каком-то сне наяву, взяв как нечто само собой разумеющееся те невероятные карты, которые соблаговолила сдать мне Судьба.
Давние вехи моего детства все еще сохранялись. Я вновь увидел любимых дядю и тетю, маленький домик трех старых дам и в углу возле камина тихую женщину, спокойно пишущую очередной роман, положив на колено бумагу. На этих тишайших чаепитиях, в этом кружке я познакомился с Мэри Кингсли[106], храбрейшей из всех знакомых мне женщин. Мы много разговаривали за столом и затем по пути домой — она рассказывала о людоедах в Западной Африке и тому подобном. Наконец, забыв обо всем на свете, я предложил: «Давайте поднимемся ко мне, поговорим там». Она согласилась, словно мужчина, потом, вдруг вспомнив, сказала: «О, совсем забыла, что я женщина. Боюсь, я не должна этого делать». И я понял, что весь мой мир нужно исследовать заново.
Немного — очень немного — людей в нем умерло, но больше в течение ближайших двадцати лет никто умирать не собирался. Белые женщины стояли у меня за стулом и прислуживали. Это было ошеломляюще непостижимо.
Однако о моем скромном вкладе в литературу стало известно в определенных кругах; на мои вещи появился спрос. Не припоминаю, чтобы я ударил пальцем о палец ради себя. Все происходило само собой. Я отправился по приглашению к Моубрею Моррису, редактору журнала «Макмилленз мэгэзин», он поинтересовался, сколько мне лет, и когда я ответил, что в конце года должно исполниться двадцать четыре, произнес: «Господи Боже!» Взял он у меня индийский рассказ и стихотворение, которое очень кстати слегка подредактировал. И то и другое появилось в одном номере журнала — рассказ был подписан моей фамилией, под стихотворением стояло «Юсуф». Все это подтвердило мое удивление — чувство, посещавшее меня частенько: — «Господи, смилуйся, неужели это я?»
Потом у меня попросили еще рассказов, а редактору «Сент-Джеймсской газеты» понадобились путевые заметки, подписанные и неподписанные. Опыт писания статей в «Гражданской и военной» облегчал мне задачу, и я чувствовал себя увереннее, сотрудничая с ежедневной газетой.
Затем в одном еженедельнике появилось интервью, я чувствовал себя слегка не в своей тарелке, у меня было ощущение, что я должен задавать вопросы, а не отвечать на них. Вскоре этот самый еженедельник сделал мне предложение, оказавшееся неприемлемым, а потом объявил, что я «зазнался своими успехами», начало которым, что старательно подчеркивалось, было положено на его страницах. Поскольку я тогда был ошеломлен, чуть ли не испуган пришедшей ко мне поразительной удачей, это заявление придало мне уверенности. Раз я произвожу такое впечатление на окружающий мир — прекрасно! Поскольку я, естественно, считал, что вся вселенная живо интересуется только мной — так человек, угодивший случайно в перестрелку, убежден, что является центром сражения.
Между тем я подыскал себе квартиру на Вилльерс-стрит, в Стрэнде[107], который сорок шесть лет назад был населен примитивными и необузданными людьми. Комнаты мои были маленькими, не особенно опрятными и прибранными, но, сидя за письменным столом, я видел в окно ярко освещенный подъезд мюзик-холла Гатти, а в него — сцену. По одну сторону грохотали поезда на путях вокзала Чаринг-Кросс[108], по другую гудел Стрэнд, а перед окнами, под Дроболитейной башней, Темзу бороздили суда, шедшие вверх и вниз по течению.
Поначалу я так запустил и запутал свои дела, что какое-то время был без средств к существованию, хотя мне кое-что причиталось за выполненную работу. Люди, которые требуют денег, пусть даже их требования совершенно справедливы, вызывают неприязнь. Любимая тетя или любая из трех старых дам ссудили бы меня деньгами, ни о чем не спрашивая, но это походило бы на признание неуспеха в самом начале пути. За квартиру у меня было заплачено; фрак имелся; закладывать в ломбард было нечего, кроме коллекции рубашек, купленных во всевозможных портах; так что приходилось как-то обходиться той мелочью, что была в кармане.
Квартира моя находилась над заведением сосисочного короля Гарриса, на два пенни он давал столько сосисок с пюре, что можно было протянуть с утра до вечера в компании с джентельменами, не питающимися сосисками. Еще в два пенни обходился сытный ужин. Превосходный табак в те дни, если человек не опускался до трехпенсового горлодера и не возносился к шестипенсовому турецкому, стоил два пенни полунции[109], а четыре пенса стоили билет в мюзик-холл Гатги и кружка пива.
Там, в обществе пожилой, но статной буфетчицы из расположенной неподалеку пивной, я слушал блестящие, захватывающие песенки комиков «Дев и Мамонт» и визгливые — но не менее «блестящие» — разных Бесси и Белл, пререкавшихся у меня под окном с кучерами, когда они спешили из одного мюзик-холла в другой. Одна дама иногда восхищала нас громкими вариациями того, «что случилось сейчас со мной вот тут, рядом — вы не поверите». После чего пускалась в блестящие импровизации. О, мы верили! Многие из нас, пожалуй, принимали участие в конце этого спора у дверей, перед тем, как она вбегала в них.
Достичь уровня тех монологов я не мог и надеяться, однако табачный дым, хохот и дружелюбие отдыхающего у Гатти человечества «определяли» репертуар песенок. Я считал, что хорошо знаю солдата, служащего в Индии. Его английский собрат (главным образом из гвардии) сидел и пел рядом со мной в любой вечер, когда мне того хотелось; а вместо греческого хора я выслушивал комментарии буфетчицы — глубоко и философски познавшей все разновидности зла, видимого из-за цинковой стойки, которую она постоянно протирала. (В результате несколько лет спустя появилось стихотворение «Помилуй женщин, Мария», основанное на ее рассказе о «моей подруге, которая ошиблась в своем муже»). Благодаря этому было написано первое стихотворение из цикла «Казарменные баллады», я показал его Хенли[110], работавшему в газете «Скоте»[111], потом в «Нэшнл обзервер», он попросил еще; и я на какое-то время вошел в блестящую компанию, которая собиралась в ресторанчике на Лестер-сквер и до утра обсуждала всю литературу.
Я очень восхищался стихами и прозой Хенли, и если на том свете существует торговля такими вещами, охотно уступлю многое из того, что написал, за единое размышление — озарение — вдохновение, называйте как угодно — написанное им о «Новых арабских ночах»[112] Стивенсона в маленькой книжке очерков и рецензий.
Что касается его верлибров, я — под воздействием выпитого кьянти[113] — однажды высказал банальную мысль, что верлибр представляет собой нечто вроде ловли рыбы на крючок без бородки. Хенли вскипел. Сказал, что «стихотворение делают ритмы». Это правда; но, по-моему, только он умел хорошо владеть ими, будучи Мастером, вознагражденным за свое ученичество.
Недостатки Хенли, разумеется, объяснили миру любящие друзья после его смерти. Я имел счастье знать его как доброго, великодушного человека, блистательного редактора, обладающего способностью отбирать самых лучших из своего стада, со словами, которые изумляли быков. К тому же, он органически ненавидел мистера Гладстона[114] и либерализм. В те дни правительственная следственная комиссия занималась серией вопиющих убийств, совершенных членами Ирландской земельной лиги, и оправдала всю эту свору. Я написал резкое стихотворение, озаглавленное «Оправданы!», в «Таймс» поначалу хотели взять его, но, поразмыслив, отказались. Мне посоветовали предложить их в один ежемесячник, редактировал его некий мистер Франк Гаррис, единственный человек, с которым я не смог поладить ни на каких условиях. Он тоже побоялся публиковать стихотворение, тогда я отдал его Хенли, и тот, не имея понятия о политической благопристойности, опубликовал его в своем «Обзервер», а затем — выдержав подобающе долгую паузу — «Таймс» перепечатала стихотворение целиком. Это напомнило мне некоторые случаи из моей жизни в Индии и придало еще больше уверенности.