Судя по всему, Витгенштейну совершенно не было дела до того, что Платон уже ответил на определенные вопросы, которые должны задавать философы, или что на них ответили Кант или Мен-цзы. Иногда ему нравились вопросы других философов, но он, похоже, никогда не обращал внимания на их ответы. Истина была упряма, Витгенштейн был упрям, и никто из них друг друга не переупрямил. Если мы хотим найти другого человека, который так откровенно был бы самим собой, который был бы так упрямо искренен, нам надо вернуться к стоику Музонию. На самом деле, Витгенштейн очень мало преподавал в своей жизни. Он уезжал в норвежские леса, в Россию, на запад Ирландии, где — и это все, что мы знаем об этих уединениях, — учил коннемарских птиц прилетать и садиться ему на руки. Он не освоил никаких условностей, кроме речи, ношения одежды и, неохотно и ворча, математических символов. Будничные хлопоты нашей цивилизации были для него чудесами, и когда он принимал в них участие, они становились не менее странными, чем домашнее хозяйство банту. Ему нравилось мыть посуду после еды. Он складывал тарелки и приборы в ванну, внимательно изучал моющее средство, температуру воды, и тратил на это занятие часы, и еще часы на ополаскивание и сушку. Если он гостил где-то несколько дней, всей пище следовало быть идентичной той, что подавалась в первый, будь то завтрак, обед или ужин. То, что он ел, не имело значения, но это всегда должно было быть одно и то же. Он внимательно прислушивался к человеческой речи и на глазах у собеседника разбирал ее на части. Язык, решил он, — это игра, в которую люди научились играть, и он всегда, подобно антропологу с Марса, пытался понять правила. Когда он лежал, умирая от рака, в доме своего врача, добрая жена доктора вспомнила о его дне рождения и испекла ему торт. Она даже написала на нем кремом:
Если исключить математика Давида Пинсента, которому посвящен «Трактат» и который был убит на Первой мировой войне, ему не везло с друзьями; похоже, что женщин он замечал лишь затем, чтобы знать, куда бежать. Мысль о том, что женщина может быть философом, вынуждала его в отчаянии закрывать глаза. Безумие и самоубийство были в его семье наследственными. Он убеждал своих студентов заниматься черной работой (и сам время от времени работал сельским учителем и механиком). Жизнь была, наверное, странной болезнью, которую преодолеваешь героизмом, а мысль наверняка была болезнью, которую, наверное, могла излечить философия. Подобно Генри Адамсу он считал, что здоровый интеллект не осознавал бы себя, а просто бы занимался жизнью, создавая прекрасные машины, музыку и поэзию, без рефлексии. В чем бы ни состояла истина мира, она проста в том смысле, что, например, можно сказать: смерть не является частью жизни (одно из прозрений в «Трактате»), мир не зависит от моей воли (другое) и он сложен в том смысле, что все происходит в результате многих причин, не все из которых могут когда-либо стать известными.
Только то, что написано Витгенштейном в середине его карьеры, может довести до припадка — та часть, которая породила (к его сожалению) лингвистический анализ, эту темнейшую ночь философии. Раннюю работу, «Трактат», отличают прозрачность и мощь. Новооткрытые
«Пределы моего языка — это пределы моего мира». «Самый прекрасный порядок в мире — это, тем не менее, произвольное собрание предметов, которые сами по себе незначительны». Где здесь Гераклит, а где — Витгенштейн? «Философ, — написано в одной из
Чем больше мы читаем Витгенштейна, тем сильнее убеждаемся, что он
Витгенштейн не спорил — он просто уходил мыслью в более тонкие и глубокие проблемы. Записи, которые три его студента сделали на его лекциях и беседах в Кембридже, представляют трагически честного и замечательно, поразительно абсурдного человека. В любых воспоминаниях о нем мы встречаемся с личностью, о которой жаждем узнать больше, ибо хотя каждая фраза остается для нас темной, очевидно, что архаичная прозрачность его мысли не похожа ни на что, чему была свидетелем философия на протяжении тысяч лет. Очевидно также, что он пытался быть мудрым и сделать мудрыми других. Он жил в мире и для мира. Он пришел к заключению, это нормальный честный человек не может быть профессором. Это ученый мир создал ему репутацию непроницаемости и невразумительности — никто не смог бы меньше заслуживать такой. Ученики, приходившие к нему, ожидая встретить человека невероятно глубокой учености, обнаруживали, что он видит человечество связанным исключительно страданием, и он неизменно советовал им быть по возможности добрыми к другим. Он читал Толстого (неизменно застревая), и Евангелия, и стопки детективных романов. Он покачивал головой над Фрейдом. Умирая, читал «Черную красавицу». Его последние слова были: «Скажите им, что у меня была замечательная жизнь».
НАБОКОВСКИЙ «ДОН КИХОТ»
© ПЕРЕВОД М. МЕКЛИНОЙ
«Я с восторгом вспоминаю, — сказал Владимир Набоков в 1966 году Герберту Голду, который приехал в Монтрё, чтобы взять у него интервью, — как разодрал в Мемориал-холле на клочки
Набоков намеревался отшлифовать лекции, которые читал в Гарварде в 1951–1952 годах, а также с 1948-го по 1959-й в Корнеле, но так и не собрался, и тем из нас, кто не был записан в класс «Гуманитарные науки 2» в числе «шестисот юных незнакомцев» в весенний семестр 1951–1952 годов, приходится читать лекции Набокова о Сервантесе, дошедшие до нас в картонных папках, кропотливо и блистательно обработанные Фредсоном Бауэрсом, одним из самых выдающихся американских библиографов.[65]
Мемориал-холл, в котором Набоков читал свои лекции, настолько символичен, что самый привередливый остроумец не мог бы пожелать более подходящего места. Это безвкусное викторианское здание, при виде которого марк-твеновский янки из Коннектикута мог бы заверить нас, что именно такой обманчивый сплав средневековой архитектуры предстал перед ним во сне. Оно было задумано Уильямом Робертом Уэйром и Генри Ван Брантом в 1878 году как показательный образец университетской готики в честь солдат, погибших от рук донкихотствующих конфедератов в Гражданской войне. В этом здании, в этой абсолютно донкихотской архитектурной риторике, будто извергнутой воображением Вальтера Скотта и Джона Раскина, что может быть уместнее истории о простодушном старике из Ла-Манчи, которой будоражит нас ценитель нелепого позерства и пикантных нюансов.
Однажды, когда я преподавал «Дон Кихота» в Университете штата Кентукки, один из студентов вдруг вытянул свою длинную баптистскую руку и сказал, что до него дошло, наконец: герой нашей книги спятил. Именно это утверждение, подтвердил я, обсуждается уже почти четыреста лет-и сейчас мы, уютно устроившись в классной комнате в осенний день, тоже пальнем в эту мишень. «Однако, — как-то недовольно пробурчал студент, — мне с трудом верится, что кто-то может сочинить целую книгу о ненормальном». Это его «кто — то» — абсолютно правомерно. Книга, которую Набоков так ловко разорвал на клочки в Гарварде, на самом деле вылупилась из текста Сервантеса, так что когда «Дон Кихот» упоминается в разговоре, возникает вопрос: чей Дон Кихот. Дон Кихот Мишле? Мигеля де Унамуно? Джозефа Вуда Кратча? Ибо герой Сервантеса, подобно Гамлету, Шерлоку Холмсу и Робинзону Крузо, начал отделяться от своей книги почти сразу же после того, как был придуман.
Происходила не только постепенная сентиментализация Дон Кихота и его приятеля Санчо Пансы — милый зачарованный Дон Кихот! комический Санчо, живописно рассудительный селянин! — но и смещение текста иллюстраторами, особенно Густавом Доре, Оноре Домье (а в нынешние дни — Пикассо и Дали), их последователями, их имитаторами, их драматизаторами и просто людьми, употребляющими слово «донкихотствующий», становящееся носителем любого смысла, который вы в него захотите вложить. Слово это должно значить нечто вроде «галлюцинирующий», «самозагипнотизированный» или «смешивающий игру с действительностью». Отчего оно стало обозначать «похвально идеалистический» и объясняет Набоков в своих лекциях.
Для того, чтобы поместить Дон Кихота обратно в сервантесовский текст, Набоков (которого на это вынудило ознакомление с кучкой американских критиков и их смехотворно безответственными оценками книги) сначала выписал краткое содержание каждой главы, — которое профессор Бауэрс уместно включает в свое издание. Тщательность этого составленного Набоковым краткого конспекта может только устыдить учителей, которые по-прежнему берут «Дон Кихота» штурмом (протяженностью не больше недели) в обобщающих курсах для второкурсников во всей Республике, не перечитывая книгу с тех пор, как сами были студентами, полностью упуская — и тогда, и сейчас — второй том,
Ибо «Дон Кихот», как Набоков понимал с определенной долей огорчения и раздражения, — это совсем не то, что кажется многим. Обилие вставных новелл (подобных тем, что портят "Записки Пиквикского клуба" и которые мы рады забыть) осложняет бессюжетный сюжет. Все мы переписываем эту книгу в уме в виде увлекательной ленты событий: тазик цирюльника, превращенный в Мамбринов шлем, атака на мельницы (становящаяся квинтэссенцией книги), нападение на овец, и так далее. Множество людей, которых нельзя заподозрить в прочтении этого текста, могут предоставить вам его правдоподобное содержание.
Готовясь к лекциям, Набоков не упускал из виду верно подмеченный факт, что книга провоцирует жестокий смех. Дочитавшийся до сумасшествия сервантесовский старикан и его дурно пахнущий оруженосец были придуманы, чтобы стать объектом насмешки. Довольно-таки ранние читатели и критики стали избегать этого испанского развлечения и истолковывать повествование как тип сатиры, в котором в сущности разумная человеческая душа в бесчувственном и неромантическом мире может показаться душевнобольной.
Проблема не так проста. У Испании, традиционно чуравшейся чужаков, нет способностей (как у Китая или Соединенных Штатов, к примеру) к тому, чтобы этих чужаков приютить. Во времена Сервантеса истерично изгоняли евреев, мавров и христианских неофитов иудейского и исламского происхождения. Испания продолжала устраивать на аренах гладиаторские побоища (для развлечения черни) еще долгое время после того, как Римская империя от них отказалась. Национальная народная забава, бой быков, до сих пор отделяет Испанию от цивилизованного мира. Момент в истории, когда был написан «Дон Кихот», правление Филиппа II, параноидального фанатика, гордившегося манерами «самого католического короля», посеребрен лунным светом Романтизма. Набоков читал свои лекции в самый сезон романтизации Испании. Лоуэлл и Лонгфелло изобрели Испанию, которая засела в американском воображении (тому свидетелем мюзикл «Человек из Ла-Манчи»), и которую толпы американских туристов, к сожалению, ищут в Испании нынешней.
Однако Испания Филиппа II была по-своему «кихотична». Ее знать носила доспехи, в которых ни один кавалерист не осмелился бы ринуться в бой. Филипп, этот суетливый придира, а не король, бывало, выставлял по стойке смирно свои пустые латы, давая смотр войскам. Сам он оставался во дворце, посреди чувственных Тицианов, проверяя счета, читая и комментируя каждое письмо, посланное и полученное через сеть посольств и шпионов — сеть шириной от Западного полушария до Вены и глубиной от Роттердама до Гибралтара. Филипп, если вообще можно ему найти прототип, — Дон Кихот, но он — «анти-Кихот». Как Дон Кихот, он жил мечтой, в иллюзорной ткани которой постоянно возникали дыры. Он сжигал еретиков, но как определить, что еретик — действительно еретик? Разве не был он в той же эпистемологической «горячей точке», что и Дон Кихот, видящий в овцах овец, но также и мавров? Свирепые шпионы Филиппа без устали отлавливали всех клявшихся своим мучителям в том, что они являются истинными католиками, подозревая, что на самом деле их жертвы были (знать бы, как это определить) лживыми неофитами: гуманистами, протестантами, иудеями, мусульманами, атеистами, ведьмами и бог знает кем еще.
Европа переживала эпоху, когда реальность вставала вверх тормашками. Гамлет морочил голову Полонию двусмысленными очертаниями облаков. Способность Дон Кихота к одурачиванию самого себя — средоточие опасений того времени. Самоопределение личности, впервые в европейской истории, стало вопросом мнения или убеждения. Насмешки Чосера над «свиными костями»[66] не были проявлением скептицизма по отношению к подлинным реликвиям, которые должны вызывать благоговение. Но в «Дон Кихоте» путаница между лошадиной поилкой и крестильной купелью со всей серьезностью ставит вопрос (независимо от намерений Сервантеса), не является ли то, что мы называем крестильной купелью, бессмыслицей, полностью лишенной «кихотичного» волшебства, которое мы ей приписываем.
Я полагаю, что за многие годы значение «Дон Кихота» усвистало в ветра Просвещения и выразительно проплыло под фальшивыми флагами, которые мы охотно вздернули на флагшток. Поэтому пристальный взгляд Набокова и посуровел. Он хотел, чтобы книга оставалась самой по себе — сказкой, вымышленной постройкой, не имеющей отношения к мифической «реальной жизни». И тем не менее «Дон Кихот» — именно та книга, что играет в игры с «реальной жизнью». В своем роде она представляет собой нечто вроде трактата о том, как значения заползают в вещи и судьбы. Это книга об очаровании, о неуместности очарования в разочарованном мире и о вздорности очарования в целом. Несмотря на это, она очаровывает. При нашем содействии вкупе с неверным прочтением книга превратилась в то, что сама и высмеивала.
Набоков, проницательный наблюдатель американской души, знал, что шестьсот гарвардцев и клиффовцев в его аудитории верят в рыцарей так же, как верили в старый добрый Запад с его странствующими ковбоями и в готическую архитектуру Мемориал-холла. Он не стал терять времени на разубеждения; фактически, он бодро заявил, что
Набоков очень остроумно и понятно говорит о Дульсинее Тобосской. Но он не распыляет внимания своих студентов отступлениями на тему куртуазной любви, ее диковинного метаморфичного прошлого и любопытной живучести в наши дни. Читая свои тщательно выстроенные ревизионистские лекции, мыслями Набоков явно пребывал в Университетском музее в четырех минутах ходьбы (там он восемь лет занимался энтомологией — изучал анатомию бабочек) и в то же время размышлял о куртуазной любви, ее сумасшествии и слепых безрассудствах, — три года спустя, повзрослев, этот проект превратится в «Лолиту». Уменьшительное имя от испанского Долорес пробуждает нашу пытливость. «Лолита» столь последовательно продолжает набоковские темы («другой как я сам», «продуктивная власть иллюзий», «игра смысла и одержимости»), что нельзя заключить, будто она вдохновлена исключительно скрупулезным и пристальным чтением «Дон Кихота». Однако, и там, и там есть авантюрное путешествие, которое служит «гармонизирующей интуицией» обоих произведений. И есть фея Лолита. Она зародилась как соблазнительное дитя в первом пришествии романтической любви на Запад: мальчик или девочка, душки Сафо или юнцы Анакреона. Платон сделал эти безнадежные влюбленности в нечто предметом философии, тем, что называется «любовь к совершенной красоте». Эта тема в свинцовых римских руках выродилась в непристойную и громоздкую, практически испарилась в раннее Средневековье, чтобы опять явиться в X веке как рыцарский роман. Ко времени Сервантеса куртуазная любовь насытила литературу (как насыщает ее и до сих пор), и в своей сатире на нее и ее новый контекст, Рыцарство, Сервантес счел совершенно закономерным переплавить стойкий образец добродетели и красоты в деревенскую девку с большими ступнями и бросающейся в глаза бородавкой.
«Дон Кихот» не имел никакого воздействия на здоровье рыцарского романа; он просто изобрел животворную параллельную традицию, вечного спутника. У Ричардсона сейчас был бы Филдинг. Мы не расстались бы с совершенной красотой, если бы по соседству не жила мадам Бовари. Скарлетт О’Хара и Молли Блум, обе — энергичные ирландки, в равной степени воздействуют на наше воображение. Уже в старинных романах, с ранних времен благонравная красавица уравновешена колдуньей, Уна — Дуэссой.[68] После «Дон Кихота» обманная красота стала интересовать нас сама по себе: Ева, предъявившая древние права искусительницы. К поздним XVII и XVIII векам она открыла лавочку и в литературе, и в реальной жизни. Чтобы заполучить французского короля, заметил Мишле, нужно было прорваться сквозь стену женщин. Любовница стала чем-то вроде общественного института; литература утверждала, что любовница требовательна и опасна, однако интереснее и приятнее жены: ритуальная деталь рыцарского романа, который «Дон Кихот» предположительно захватил в плен. Во времена перезрелого декаданса любовница превратилась в пряную Лилит, первозданную особь женского пола в кружевной комбинашке, пахнущую обреченностью, проклятием и смертью. Лулу, назвал ее Бенджамин Франклин Ведекинд. Молли, сказал Джойс. Цирцея, изрек Паунд. Одетта, провозгласил Пруст. И из этого хора Набоков выдернул свою Лулу, Лолиту, в чьем подлинном имени, Долорес, многое было от Суинберна, смешав ее с ее кузинами Алисой (Набоков — автор перевода на русский «Алисы в стране чудес»), Розой Раскина и Аннабел Ли Эдгара По. Но ее бабушка была Дульсинеей Тобосской. И мы помним, что мемуары Гумберта Гумберта были преподнесены нам профессором как бред сумасшедшего.
Таким образом, эти лекции представляют некий интерес для тех, кого приводят в восторг романы Набокова. Оба — Сервантес и Набоков — признают, что игра может выходить за пределы детства не только в качестве естественной трансформации в сновидения наяву (которые психиатры, считая их подозрительными, не одобряют) или в любой вид творчества, но и в качестве игры самой по себе. Именно этим и занимается Дон Кихот: играет в странствующего рыцаря. В отношении Лолиты к Гумберту тоже присутствует игра (она удивляется, что взрослые интересуются сексом, который для нее лишь одно из развлечений), а психология Гумберта Гумберта (которой предназначено ускользнуть от теорий Фрейда), вероятно, указывает на то, что он просто зациклился на детских играх.
В любом случае, когда критик рассматривает плутовской роман или литературную трактовку иллюзии и самоопределения личности, он одновременно вспоминает и Сервантеса, и Набокова.
Эти лекции по Сервантесу были триумфом Набокова в том смысле, что он сам изумился, придя к окончательному мнению о «Дон Кихоте». Он отнесся к задаче со всей скрупулезностью, несмотря на то, что считал этот классический анекдот громоздкой безделкой и подозревал, что там кроется некий подлог. Именно ощущение обмана и пробудило его интерес. Затем, я думаю, он увидел, что подлог заключался в репутации книги, распространившейся, подобно эпидемии, в среде критиков. Такие вещи Набоков любил разметать в хвост и гриву. Он стал выявлять в кишащей неразберихе некую симметрию. У него зарождается подозрение, что Сервантес ничего не знает об «отвратительной жестокости» книги.
Ему начинает нравиться сухой юмор Дон Кихота, его заразительный педантизм. Он соглашается с «любопытным феноменом»: Сервантесом был создан характер величественнее самой книги, от которой он отделился — и вошел в искусство, в философию, в политический символизм, в фольклор грамотеев.
«Дон Кихот» по-прежнему остается старой грубой книгой, наполненной специфической испанской жестокостью — беспощадной жестокостью, дразнящей старика, который не перестает играть, подобно ребенку, до наступления слабоумия. Она была написана в то время, когда над карликами и бесноватыми насмехались; когда честь и высокомерие были невероятно заносчивы; когда отступники от общепринятой мысли сжигались заживо на городских площадях под всеобщие рукоплескания; когда милосердие и доброта, казалось, были полностью изгнаны. В самом деле, первые читатели книги от всего сердца смеялись над ее жестокостью. Однако в мире вскоре нашелся иной способ прочтения. Книга дала толчок современному роману по всей Европе. Филдинг, Смоллетт, Гоголь, Достоевский, Доде, Флобер позаимствовали в Испании лекало этой легенды и использовали в собственных целях. Герой, вышедший из-под пера творца шутом, с течением времени превратился в святого.
И даже Набоков, всегда незамедлительно обнаруживающий и обличающий жестокость в основе всей сентиментальности, разрешает ему быть самим собой. «Мы больше над ним не смеемся, — заключает он. — Его герб — жалость, его флаг — красота. Он символ
ЧЕЛИЩЕВ
© ПЕРЕВОД Д. ВОЛЧЕКА
Публика — порождение учтивости XIX столетия, занявшись Культурой, как одну из действенных аксиом установила, что не разбирается в искусстве, но знает, что именно ей по вкусу, заявляя тем самым права на свою народную мудрость в том смысле, который ей придавал император Калигула. В первое же воскресенье, когда публика была допущена в Британский музей, тучный зеленщик сшиб амфору, вдохновившую оду Китса, и разбил ее вдребезги. Непогашенной сигарой публика спалила все зарисовки городов майя на Юкатане, сделанные Фредериком Катервудом. Публика выцарапывала глаза на картинах в галерее Уффици, а в один прекрасный день кто-то из этой же публики засунул под мышку «Мону Лизу», хладнокровно вынес ее из Лувра и повесил в ногах своего скромного ложа.[69]
Сборщики налогов и филантропы, меж тем, не паникуют, и публика не перестает удивлять. Она увлекалась суровой и безусловно мрачной «Композицией в серых и черных тонах № 1» Уистлера, называла ее «Мать Уистлера» и прижимала к груди. Она так выделила стюартовский набросок портрета Вашингтона, что пренебрегла прочими его портретами, в том числе пятью, написанными тем же самым Стюартом. Ван Гога она предпочитает Мантенье. Она идет в Национальную галерею полюбоваться на «Тайную вечерю» Дали. И,
Критики, существа менее публики склонные к порывам и обожанию, всегда приходили в смущение от «Cache-Cache». Эдит Ситуэлл просидела перед картиной в одиночестве ровно полчаса, специально приплыв для этого в Нью-Йорк, и не сказала — вообще — ни единого слова о ней. В самом деле, «Cache- Cache» не похожа ни на одну картину: Ее визуальные каламбуры (Челищев не любил, когда это говорили) происходят от ренессансного живописца Арчимбольдо, от да Винчи и тех любимых детьми и художниками игр, когда в ветвях деревьев прячутся лица.
На «Cache-Cache» изображено древнее искривленное дерево, к которому маленькая девочка, водящая в прятках, прислоняется и считает. В то же время дерево — это рука, а его корневая система — нога. Контуры веток наполнены детскими лицами, а, приглядевшись, замечаешь, что лица эти состоят из других лиц. Пейзажи за деревом также складываются в очертания; на самом деле все полотно — бесконечная шутка, состоящая из тысяч образов: это не гипербола, но факт. Просто-напросто это картина, которую можно разглядывать бесконечно. В ней все времена года, человеческое тело в любой возможной анатомической глубине, зачастую — в странно-прекрасной прозрачности, когда одновременно видишь кожу, кости, вены и мускулы; хотя, возможно, следует первым делом смотреть на детское ухо, которое заполняет пространство между двумя ветвями. Здесь и метаморфозы эмбриона, сложенные из цветов; мальчики, играющие в пшенице, превращаются в морду льва; дети, заметные за переплетением яблок и листьев, становятся спаниелем.
Но до тех пор, пока Паркер Тайлер — поэт, историк кино и друг Челищева — не поставил себе задачу интерпретировать «Cache-Cache»,[71] появился ли хоть какой-то отклик на эту самую насыщенную из всех современных картин, если не считать интуитивного желания разобраться, которое чувствует любой, кто хоть раз взглянул на нее? Какой склад ума ее породил? Какой процесс привел к ее созданию? Мистер Тайлер написал ясную и глубокую книгу; по-другому и невозможно подходить к Челищеву. К тому же он написал книгу нового типа. Это биография, но это и роман, а также аналитический труд, объясняющий картины, прослеживающий их рост, толкующий их смысл. Он назвал ее «Божественной комедией», поскольку Челищев сознательно делил свои работы на образы ада, чистилища и рая и завершал каждый цикл огромным полотном, подобно Пикассо, который неизменно заканчивал свои периоды одной последней картиной, в которой все мастерство и раздумья многочисленных работ были доведены до совершенства.
Изображение ада настолько жуткое, что видели его немногие — точнее, у немногих была такая возможность. Много лет полотно висело в музее братьев Ринглинг в Сарасоте (поскольку на нем изображены уроды из балагана).[72] С неким ироническим намеком Челищев завещал его своей родной России, «советскому народу» — когда художник видел этих людей в последний раз, они только что экспроприировали поместье его отца и обширные леса. Челищевы пересекли Россию, точно цыганский табор, добрались до Черного моря, где ненадолго задержались с Белой армией. Потом отправились в Турцию. Дальнейшая жизнь Челищева проходила в изгнании: Берлин (где он начал заниматься сценографией), Париж (где его приняла под свое крыло Гертруда Стайн), Лондон (здесь его покровительницей стала Эдит Ситуэлл), Нью-Йорк, Коннектикут, и, наконец, Рим, где он скончался в 1957 году, незадолго до своего пятьдесят девятого дня рождения. Все пребывали в замешательстве, когда выяснилось, что он завещал России панораму уродов и монстров, которую назвал «Феномены». Линкольн Кирстайн[73] взял на себя труд доставить ее во время турне Нью-йоркского балета, проводившегося в рамках культурного обмена. Русские приняли ее с холодной и тревожной вежливостью. Они одолжили картину Галерее современного искусства, которая открылась в 1964 году ретроспективой работ Челищева. В настоящее время она хранится в запасниках этого музея. Русские не откликнулись на предложения вернуть ее.[74]
Изображение чистилища — это «Cache- Cache», которое во всех отношениях противостоит «Феноменам». Обе картины отражают природу с точностью и глубиной, которых Не достиг ни один художник между да Винчи и Челищевым, если не считать таких технических виртуозов, как Стаббс и Одюбон. «Феномены» — сатира, но сатира, происходящая из всеобъемлющей бессловесной скорби от того, что природа постоянно бывает гротескной и злой. «Cache-Cache» воспевает метаморфную структуру и рост природы во всех ее веснах: детство, новый лист и побег, преображение семени в растение и зверя. Только дерево старо и — если отойти подальше — варварское лицо с коварной ухмылкой, в которое превращается картина.
Третье великое полотно, озаглавленное «Незавершенная картина», может быть, а может и не быть воплощением рая, о котором говорил Челищев. Мистер Тайлер полагает, что это так, и приводит убедительный и замечательный аргумент. Он исходит из удивительного стиля, который Челищев разработал после «Cache-Cache», — стиля геометрического, абстрактного и строгого. Тайлер начинает описание карьеры Челищева с этой картины, последней его работы, показывая, насколько вразумительны ее водовороты света.
Как и у многих художников, биография Челищева неотделима от его творчества. Человек он был восторженный и взбалмошный, с периодическими приступами русской хандры. Еще в юности он изобрел маски для окружающих: такого персонажа мог бы придумать Набоков для сатирического романа о русском сплине и пылкости. Мистер Тайлер бережно привносит эту театральность в биографию — вот Челищева пугает мышь на борту русского крейсера во время революции, вот он отправляется в «даймлере» по повестке в призывную комиссию: пропитанный духами платок на лбу, встревоженная дама держит его за руку. Но мистер Тайлер также дает понять, что Челищев, рисовавший картины, занимавшийся сценографией и отстаивавший свою карьеру, точно комендант осажденной крепости, был ничуть не слабее тигрицы, защищающей своих детенышей.
Челищев был загадкой даже для ближайших друзей, а, возможно, и для себя самого. Он был романтиком в эпоху, отвергнувшую романтизм; в отличие от многих европейских художников, эмигрировавших в Америку, смог глубоко пустить корни — его пейзажи Новой Англии, в которых он скрыл библейские и мифологические мотивы, порождены скорее нашим, а не его прошлым. Он был и ловко практичным, и глубоко суеверным. Его видение природных метаморфоз было одновременно научным, магическим и религиозным. Большинство работ и справочников по современному искусству вообще его не упоминают. Изменчивое внимание бомонда и истерическая критическая атмосфера, некогда окружавшая Челищева, изрядно истощились, и мы смогли яснее увидеть художника и его вклад. Люди, невосприимчивые к моде, уже внесли свою дань: «Cache-Cache» отчасти вдохновила «Бёрнта Нортона» Элиота; «Патерсон» Уильяма Карлоса Уильямса многим обязан «Феноменам», а некоторые из самых таинственно прекрасных пассажей «Леони» Кокто происходят из двоящихся образов Челищева.
Мистер Тайлер написал, как это ни парадоксально, первую в истории блестящую биографию американского художника, хотя Америка, гражданином которой Челищев имел счастье являться, вряд ли может претендовать на него, а изобретательное исследование, проведенное мистером Тайлером, вряд ли можно причислить к жанру биографии, обычного жизнеописания. Это эрудиция в своем высшем воплощении, проницательная и доскональная, а мастерство рассказчика — высочайшего класса. Как и сам Челищев, мистер Тайлер способен управлять различными уровнями повествования, выделяя важность то одной, то другой темы. Его книга — продукт многих лет кропотливого труда — достигает того, к чему большинство ученых даже не приближаются: четкого и глубоко исследования современного художника, которое читаешь, как увлекательный роман, что само по себе является совершенно новым художественным методом.
Видение смерти пришло к Челищеву рано — женщина в белом, скользившая по русской аллее. Как Набоков, Стравинский или Шагал, он унес с собой в пожизненное изгнание русское детство, которое с течением лет мифологизировалось и служило ему, как греческие и римские мифы служили Овидию в кавказской ссылке. На последней картине Челищева запечатлена белая женщина, Смерть. Деревья, среди которых она скользила, и очертания озера неподалеку воскрешены в «Cache-Cache». Дети-листья, идиоты-цари, представление об искусстве, как отражении сил, принадлежащих и нашему миру, и миру потустороннему, взаимопроникновение человека и пейзажа, художник как страстный и страдающий провидец — все это чрезвычайно русское. Окольный путь Челищева к нашему взору, к расхристанному и поверхностному Нью-Йорку 40-х годов, не позволил аисторическому американскому уму сотворить со странным русским гением нечто большее, нежели просто принять к сведению, что в его недавнем прошлом присутствовала столь же странная Англия Ситуэллов,[75] а до этого Париж Гертруды Стайн. А еще раньше — Берлин и Константинополь.
Поэтому Паркер Тайлер начинает свою биографию со смерти Челищева, которая произошла в удаленности столь же великой, как его рождение и юность, на психологическом и пространственном расстоянии, которое может оценить по достоинству лишь человек, склонный к трагической иронии. Вот почему биография Паркера Тайлера — прежде всего роман в духе Достоевского, изображающий жизнь гения, творчество которого мощно рвалось вперед, а сердце двигалось вбок по мучительной спирали. Работы Челищева, бесстрастно разобранные историком искусств, демонстрируют постоянный переход от стиля к стилю; его жизнь вне искусства напоминает роман Набокова: полубезумный русский, непрактичный аристократизм которого замыкает его в мире мужественных женщин и женственных мужчин. Главная победа Паркера Тайлера состоит в том, что он сделал то, к чему стремится любой художник — показал гармонию человека и творца. Это странный и прекрасный стиль; с ним может сравниться разве что «Доктор Фаустус» Манна. Мистер Тайлер создает биографию, используя один из приемов литературы нашего времени: объединяет роман, жизнеописание и научное исследование. Он не скрывает источников, намеренно вводит в четкий замысел автобиографический элемент, полон решимости высветить предмет своего исследования, привлекая все возможные ресурсы, имеющие к этому предмету отношение. Так что это биография без закрытых дверей, и все же в ней нет ничего клинического или похотливого. В этом замысле находит место каждая деталь, будь то солитер Челищева или эзотерическая утонченность его сексуальных пристрастий. Можно предположить, что мистер Тайлер, подобно Манну, придумал художника. Но кто способен придумать Челищева?
Когда мистер Тайлер приступал к своей биографии, ему, в сущности, предстояло написать две книги. Одна должна была осветить картины, другая — отыскать некую схему в жизни Челищева. Обе задачи грандиозны. К примеру, у Челищева не было постоянного спутника; биографу приходилось восстанавливать его жизнь по кусочкам, зачастую пользуясь источниками, предусмотрительно не названными. Жизнь Челищева была, с одной стороны, великой мукой, как у Байрона, с другой — беспрестанной позой. Эта поза была не только романтической, но также и русской. Более того, это была поза актера (не лучше ли сказать, танцора?), одновременно оберегающая и скрывающая абсурдную раздвоенность его природы. Напряженное равновесие, которого достиг Челищев, похоже, происходило из согласия между женской силой — упорной, темной и капризной, управлявшей человеком, и мужской-легкой, яркой и совершенной, писавшей картины. Две эти силы стали взаимодействовать очень рано; художник полагался на свою женскую сущность во имя вдохновения — вдохновения совершенно средневекового (или, быть может, просто русского) в запутанном лабиринте гороскопов, белой магии, предрассудков, да чего угодно, лишь бы это выглядело невероятно. Феномен небезызвестный: Кокто описывал его как способ погружать корни во тьму, чтобы расцветать на солнце. Челищев, как искусно доказывает мистер Тайлер, еще лучше Кокто знал о необходимости погрузиться во тьму; знал он и то, что произведение искусства, вскормленное таким образом, должно быть полностью избавлено от своих истоков. Художник, не освобождающий себя, просто навязывает свои наваждения публике, и его искусство оказывается нездоровым и сбивающим с толку. Каждый из трех шедевров Челищева — «Phenomena», «Cache-Cache» и «L’lnacheve» — прорывается из глубочайшего мрака в полную ясность, которую произведение искусства творит для себя и для мира.
Важнейшая победа книги мистера Тайлера состоит в том, что ему удалось показать темные процессы, благодаря которым рождаются картины и с той же легкость продемонстрировать слаженность и ясность завершенного произведения. Биограф художника зачастую становится обладателем поразительных фактов — выводок жен Шелли, причуды Тёрнера и т. п., - которые, как ему известно, связаны с творчеством. Загвоздка в том, чтобы показать как именно. Способен ли кто-нибудь разглядеть Леонардо — военного инженера в «Моне Лизе», или Ван Гога-евангелиста в «Арлезианке»? Склад ума мистера Тайлера не позволяет привязанности отделываться от таких вещей. Произведения Челищева всегда гармоничны, их толкователь должен управлять этой гармонией, и ему это удается. Иконография, эта нежнейшая и самая скрупулезная из современных гуманитарных дисциплин, достигла зрелости как раз в ту пору; когда мистер Тайлер приступал к работе над своей книгой. Сам Эдгар Винд[76] мгновенно определил, что «Cache-Cache» — шедевр, и, должно быть, вздохнул при мысли об иконографе, описывающем многочисленные прозрачности, соединенные в такой поразительно странной гармонии. Де Кирико несомненно столь же странен, но глядя на де Кирико, ученый знает, что перспектива вниз, которую он ищет, — столь же теплая и знакомая, как прошлое Италии. Совсем иное дело — озирать перспективу, уходящую вспять в русские чащобы, а также в сознание, которое, в отличие от де Кирико, не принадлежит ни одной школе, не имеет равных и всецело предано поэтическому зрению, но зрению, направленному исключительно внутрь и закрытому для посторонних.
Мистер Тайлер воспроизводит среди 128 иллюстраций к своей книге фотографию Джорджа Платта Лайнса — четырнадцать европейских художников, эмигрировавших в США. (Снимок был сделан в марте 1942 года.) Только одно лицо среди этих тревожных масок отличается спокойствием и величайшей уверенностью. Это лицо Макса Эрнста, которое было бы столь же невозмутимым и в зачумленных лесах Марса. Евгений Берман, Мондриан и Шагал — в явном унынии; Бретон и Массон не очень успешно пытаются смотреть бодро. Остальные, за исключением Челищева, изо всех сил стараются выглядеть как можно лучше. Лицо Челищева дерзко; в то же время оно преисполнено скорби. Только у него глаза отсутствующие; он единственный не думает о том, что его снимают. Чем бы ни был Эрнст, Челищев — противоположность. Если Эрнст здравомыслящ (искусство не знало более трезвого ума), тогда Челищев дико безумен — наблюдение, с котором он, скорее всего, согласился бы — содрогнувшись. Здравомыслящий художник устремлен к визионерству (Блейк был здравомыслящ, Флобер был здравомыслящ); художник, осмелившийся допустить иррациональное в свое искусство, скорее, движется к восстановлению реальности, но на своих условиях. Челищев обобщил годы работы в двух огромных картинах: одна посвящена иррациональному внутри человека и иррациональному вне его. Здесь природный план чудовищно исказился, да и рассудок двинулся не в ту сторону. Лицо, которое дал себе Челищев в «Феноменах» — то самое лицо со сделанной Лайнсом фотографии художников — эмигрантов. На этом лице написаны ярость и скорбь, но на нем запечатлелась и глубочайшая замкнутость в своем духовном мире.
Есть ли портрет Челищева в «Cache-Cache»? Искал ли его кто-нибудь? Символические подписи присутствуют, как указал нам мистер Тайлер, но подозреваю, что его скорбящему лицу нет места на картине, которая аннулировала художника более, чем какая-либо из созданных в наше время. «Cache-Cache» была написана не больше, чем была сочинена девятая симфония Брукнера или изваяна «Maiastra»[77] Бранкузи. Она появилась на свет благодаря процессу, в котором живопись была случайной. Она росла и половину жизни находилась в росте. Если Пикассо — художник, Челищев — сила природы.
КАЖДАЯ СИЛА ВЫЯВЛЯЕТ ФОРМУ
© ПЕРЕВОД О. ГРИНВУД
Иисус сказал: Разруби дерево, я — там.
Вскрой Жаворонка — и увидишь
В нем шарики из серебра.
Зарянка впорхнула в вестморлендский домик, где лежало в жару больное дитя и сидела у огня слабоумная старушка.[80] Зарянку приветствовали как
Ворон появился в комнате объятого горем человека и довел того до безумия, повторяя «Nevermore»[81] на все обращенные к нему вопросы, в то время как человек, сознавая, что птица эта по сути автоматон, то есть птица, способная подражать речи, но затвердившая всего одно слово, упорно обращался к ворону, как если бы тот был сверхъестественным существом, способным дать ответы на вопросы о посмертной участи души.
Пикирующая скопа, издающая «варварский клик» (оба слова относятся к звуку, речи, не греческой, напоминающей сплошное
Сообразно с этим, в «Листьях травы» птицы воспринимаются как даймоны. Скорбящий человек у По был уверен, что ворон — пророк, но кто — «птица или дьявол» («Дьявол ли тебя направил, буря ль из подземных нор»[83]), он не знал. Уитмен отдал дань этой строке, когда в «Из колыбели, вечно баюкавшей»[84] вопросил «Демон или птица» о пересмешнике,
В полях, окружающих Колледж Св. Беино в Северном Уэльсе, тридцатитрехлетний иезуит по имени Джерард Мэнли Хопкинс обратил взор на скользящую в воздухе пустельгу или кингиря. Памятуя о ястребе, чей лирический образ запечатлелся в сердце Уолта Уитмена (склад ума Уитмена, написал он позднее, «схож с моим»), он воспринял этот момент как явление Уитменовского духа, «где-нибудь ждущего тебя». Уитмен бы порадовался: его пророческие слова пробудили в сердце английского поэта ведение Христа, восхищающего души. Мы также можем предположить, что его бы привело в восторг то, как явно этот более молодой поэт соперничает с ним в искусстве сочетать слова с образами и ритмы с эмоциями. Minion[85] — уитменизм. Строки
превосходят уитменовское «Пестрый ястреб проносится мимо»,[87] «последнее облако дня медлит» ради него. Уитменовская скопа предстает в последних лучах дневного света, все еще озаренная солнцем в вышине, а Уитмен, на земле, пребывает средь сумеречных «просторов, погруженных в тень». А пустельга Хопкинса предстает в первых лучах зари, до того как рассвет коснется лежащих под ней полей Уэльса.
Зарянка у Вордсворта — вестник вдохновения после периода бездействия, выздоровления после болезни, и — самих небес. В Книге VII «Прелюдии» обновление поэтических сия возвещается так:
Зарянка в «Малиновке» подобным же образом прилетает в домик в преддверии зимы.
Заметьте: Робин — имя собственное. Имена, приписываемые птицам, а также животным, образуют тот разряд, который Леви-Стросс рассматривает в «Неприрученной мысли», в главе под названием «Индивид в качестве вида». Лис во французском языке — Ренар, лебедь — Годар, воробей — Пьеро и так далее.
Образность По делится на три стиля, каждый из которых составляет отдельный диалект со своей грамматикой и поэтическим замыслом. Сам он назвал эти стили «арабескным», «гротескным» и «классическим». На ранних стадиях работы над «Вороном» он рассматривал варианты попугая и совы. Образ попугая потребовал бы преобладания в стихотворении «арабескного» стиля; совы — «классического». В результате, он сумел имплицитно передать способность попугая к звукоподражанию в повторении
Ворон По механистичен, это машина, запрограммированная на произнесение одного — единственного слова. Если полубезумный от горя человек принимает его за оракула и задает ему вопросы, то он может либо разглядеть свою ошибку, либо упорствовать в ней, обращаясь к ворону в отчаянной надежде на то, что перед ним оракул. И вот он спрашивает у ворона его имя и слышит в ответ «Nevermore». Охваченный скорбью человек горько и истерично замечает, что даже одиночества его не облегчит птица с именем Nevermore, ибо она, подобно его друзьям и надеждам, покинет его «с этих пор».[91] На это ворон отвечает «Nevermore». Тогда-то человек и понимает, что словарный запас ворона состоит из одного слова. У безумия, однако, своя логика. Птица, например, могла быть послана Богом, чтобы помочь страдальцу забыть его скорбь, и, если она послана Богом, то может в силу этого обладать теологической мудростью. Поэтому он спрашивает у нее, есть ли бальзам в Галааде? Смысл? «Утешит ли меня в потере вера? Соединюсь ли я с Ленор на Небесах? Есть ли Небеса? Есть ли жизнь после смерти? С Богом ли ныне Ленор? Существует ли Бог?» Вопрос принадлежит Иеремии, в стихе 8, 22: «Разве нет бальзама в Галааде?» Иеремия, прибегая к риторической фигуре, вопрошал, не остался ли Ньюкасл без угля.[92] По трансформировал смысл так: правда ли существует Ньюкасл и есть ли там уголь? На что Nevermore отвечает: «Nevermore». Следующий вопрос более прямолинеен: воссоединится ли он когда-нибудь с Ленор? «Nevermore». Говорящий велит ворону покинуть дом — и ворон отказывается улететь прочь. И так же никогда не вырваться душе говорящего из пут вороновой тени; его отчаяние безысходно.
Ситуация была По уже знакома. Ранее, в Ричмонде, он видел машину Мельцеля, игравшую в шахматы, и увидел ее насквозь (догадавшись, и справедливо, что в ней был спрятан человек). И в шахматной машине, и в однословном вороне По обращался к пресвитерианской теологии: все предопределено, или же некий человек-посредник хочет, чтобы мы поверили, будто это так. Хуже того: наша беспомощность в отчаянии, горе или замешательстве вынуждает нас смириться с механизированным фатумом. Когда разум сказал свое слово, мы все же обнаруживаем остатки суеверия. Есть в нашем рассудке часть, желающая верить, что автоматы наделены разумом.
В этом темном пространстве По и писал. Обезьяна в «Убийствах на улице Морг» — автомат, и Родерик Ашер — зомби, когда заживо погребает сестру. Кальвин и Ньютон оба дали нам машину вместо мира, шестереночный механизм неизбежностей.
Уитменовский ответ «Ворону» — «Из колыбели, вечно баюкавшей». Снова вопрошается оракул. Ответ (птицы и шума моря совокупно) полифоничен,
Время для По было монотонным тиканьем вселенной, неостановимой поступью смерти, с каждой секундой подступающей все ближе (как сдвигающиеся стены, колебание маятника, замуровывание стены кирпич за кирпичом, мерные шаги вверх но лестнице). Время Уитмена было приливно-отливным, кочующим, зарождение и удовлетворение желания. Хопкинс знал, что время заканчивается в момент своего начала, что у него нет измерений, что Христос на кресте отменяет все грамматические наречия. Нет ни
«Люблю ли я По? Сперва, долгие годы, не любил: но три или четыре года назад я взялся его перечитывать, читал и проникался приязнью, и в конце концов — да, теперь — почти убедился, что он звезда значительной величины, если не солнце, на литературном небосклоне. По был унылым, мрачным, гнетущим — казалось, он живописует беспросветные ночи, ужасы, призрачные видения, — поначалу я не переваривал его совершенно. Но сегодня я вижу в нем больше, чем все это, — гораздо больше. Если б это было все, чем он был, его бы предали забвению давным-давно. Я был молодым человеком лет тридцати и жил в Нью — Йорке, когда “Ворон” вышел из печати — произвел сенсацию — взволновал все общество — все читающее общество: у меня он, однако, восторга не вызвал». [Годом раньше Уитмен завершил окончательную редакцию стихотворения «Из колыбели, вечно баюкавшей» (оно было написано в 1859 году) и поместил его в центр нового раздела «Морские течения» «Листьев травы» 1881 года.]
История птиц, принимаемых за даймонов, пронизывает религии, фольклор и литературу. В Европе она начинается с рисунка сидящей на шесте птицы в Ласко. В Новом свете мы можем проследить ее в глубь времен вплоть до восприятия американскими индейцами полевого жаворонка как посредника между людьми и духами воздуха. Ворон По, соловей Китса, жаворонок Шелли, зимородок Олсона, скопа, дрозд и пересмешник Уитмена, пустельга Хопкинса — лишь модуляции в долгой традиции, танец форм неувядающей духовной силы.
«ДЕРЕВЬЯ»
© ПЕРЕВОД Д. ВОЛЧЕКА
В июне 1918 года поэтесса из Цинциннати Элоиза Робинсон на просторах Пикардии раздавала шоколад и декламировала стихи военнослужащим Американского экспедиционного корпуса. Декламировала стихи! Совершенно невообразимо, что в этом аду ужаса, гангрены, горчичного газа, бессонных ночей, вшей и изнурительного труда бывали мгновения, когда истощенные солдаты — как правило, совсем мальчишки — садились вокруг поэтессы, носившей длинную юбку цвета хаки и бойскаутскую пилотку, и слушали стихи. В середине одного стихотворения ее подвела память. Робинсон рассыпалась в извинениях, поскольку на родине, как она пояснила, стихотворение было невероятно популярным. И тут, точно в школе, поднял руку один сержант и вызвался его прочесть. И прочел.
И вот в чудовищно разоренных садах и разбомбленных лесах долины реки Урк, где смердевшие кордитом и падалью поля были изрыты воронками и опутаны колючей проволокой, голос декламировал «Деревья».[94]
— Как мило, — заметила Элоиза Робинсон, — что вы знаете эти стихи.
— Ну, мэм, — ответил сержант. — Вроде бы я их и сочинил. Я — Джойс Килмер.
Он сочинил их пятью годами раньше, послал в только что основанный журнал «Поэтри», и Харриет Монро, редактор, заплатила ему шесть долларов. Почти мгновенно «Деревья» стали одним из самых знаменитых стихотворений на английском языке — подспорье школьных учителей и единственные стихи, которые знал практически каждый.
Сержант Альфред Джойс Килмер погиб под обстрелом германской артиллерии на высоте над Серинжем 30 июля 1918 года. Французы наградили его
«Деревья» — стихотворение со множеством репутаций. Оно подходит для малышей и членов провинциального женского клуба, но предполагается, что вы его перерастете. Оно символизирует сентиментальность и скудоумие мелкобуржуазного болота. Оно ротарианское. Однажды, на собрании поэтов в Библиотеке Конгресса Бабетт Дойч привела его в качестве примера галиматьи, которую конгрессмены читают во время молитвенных завтраков и прочих оргий, но тут профессор Гордон Уэйн закашлялся и напомнил ей, что в зале находится сын поэта Кентон. Никто, между тем, не выступил в защиту Киплинга и Уиттиера, по которым Дойч тоже прошлась.
Это, видит бог, уязвимое стихотворение. С одной стороны, это стихи о поэзии и, стало быть, обращены в себя и отдают пропагандой искусства (но оттого они полезны преподавателям, считающим оправдание поэзии перед варварами-учениками тяжкой долей). С другой стороны, вступительное заявление изрядно походит на «Я не видал пурпурную корову» Джилетта Бёрджесса — строки, которые остряки повторяют с 1895 года.
И если жадный рот дерева приникает к земной груди, как же оно тогда вздымает руки к небесам? Поза, подходящая Пикассо, но никак не эстетике обложек «Комополитэна» в духе «ар нуво», породившей это стихотворение. Спросите любую приземленную классицистку, и она ответит, что стихотворение — это чудище из перепутанных метафор.
И все же в нем есть ясная, скромная, не устаревшая прелесть. Его шесть двустиший отличаются непостижимой цельностью и милой, старомодной музыкальностью. Оно правдиво и, судя по всему, сообщает истины.
Учебники объяснят вам, что за этим стихотворением стоят Йейтс и Хаусмен, хотя нельзя заподозрить, что Килмер был одним из первых почитателей Джерарда Мэнли Хопкинса.
Стихи с великой энергией обычно возникают от возгонки слов и ощущений, полученных извне. По своей природе стихи — это сжатие. Другую затасканную вещь, «Псалом жизни» Лонгфелло, породили «Следы творца» и «Старый красный песчаник» шотландского геолога Хью Миллера — книги, которые сделал популярными в Америке коллега Лонгфелло по Гарварду Луи Агассис. Вот образчик чудесного (и трансцендентально смутного): как Лонгфелло, читая у Миллера об ископаемых, погребенных в песчанике и оттого сохранившихся, запевает:
Так и работают поэты — сжимая, доводя до сути. Другое стихотворение, в свое время популярное не меньше «Деревьев» — «Человек с мотыгой» Эдвина Маркэма, — жило в памяти Эзры Паунда, пока не стало первой строкой «Пизанских песен»: «Безмерная трагедия мечты в крестьянских согбенных плечах».
«Деревья», если приглядеться, вполне принадлежат своему времени. Деревья были излюбленным символом Иейтса, Фроста и даже юного Паунда. Только что была открыта природа хлорофилла, опубликован «Тарзан — приемыш обезьян», действие которого происходит в мире деревьев. Деревья были повсюду в искусстве этого периода; считалось, что они принадлежат миру идей, «Царству Красоты» Сантаяны.
Но Килмер читал о деревьях в ином контексте, ныне позабытом, который обосновывает самоуничижительные заключительные строки («Стихи создам и я, глупец, /А дерево — лишь Он, Творец»), строки, отправившие стихотворение в наряд вне очереди — служить религиозной проповедью. Юная мужественность Килмера шла в ногу с идеализмом века. Одним из изобретений идеализма стало привлекшее большое внимание движение за отмену детского труда и создание детских садов в трущобах. Среди самых настойчивых застрельщиков этого движения была англичанка Маргарет Макмиллан, у которой возникла дивная идея: свежий воздух и контакт с травой и деревьями имеют не меньшее значение, чем все карандаши и парты школьной системы. Макмиллан считала, что ее дети из трущоб должны уловить в деревьях нечто особенное. Она приглашала их подремать под деревьями, поваляться на траве, потанцевать вокруг деревьев. Англичане называют оборудование спортзалов «агрегатами». В книге Макмиллан «Труд и детство» (1907) есть такая фраза: «Любой глупец может создать агрегат, а дерево — лишь Он, Творец».
ХОББИТАНИЕ
© ПЕРЕВОД М. НЕМЦОВА
В прискорбном списке вещей, которые навсегда останутся выше меня, филология располагается ближе к началу — вместе с моей неспособностью водить машину или произнести слово «отзеркаливать». Не собираюсь забывать попытки двух университетов из лучших побуждений научить меня читать (а в возобновляющемся моем кошмаре — писать и говорить) по-староанглийски или, как они это иногда называют, по-англосаксонски. Некоторые обиды — это навечно. В Судный День я гордо и упрямо выскажу все претензии к тем, кто обучал меня покидать тонущее судно, ползать под пулеметным огнем и читать по-англосаксонски.