— Мадам, — отвечал дворецкий довольно ледяным тоном, — мне дали понять, что сегодня вечером вы ужинаете одна; прошу вас принять мою отставку. Желаю всем вам приятного вечера.
— В самом деле, — сказала мисс Илай, а затем с безупречным изяществом, которое ничем нельзя поколебать, собственноручно накрыла все столы в доме и распределила по тарелкам крошечные кусочки одной печеной курицы, имевшейся в наличии, щепотки латука и капельки майонеза. Успех не сравним, конечно, с хлебами и рыбами из Писания, но, по крайней мере, каждому что-то досталось.
Я, живущий почти исключительно одной жареной колбасой, супом «Кэмпбелл» и батончиками «Сникерса», и не стал бы как-то особо интересоваться застольными манерами, если бы они — даже в такой затворнической и небогатой событиями жизни, как моя, — не приводили к стольким стычкам со смертью. Великая женщина Кэтрин Гилберт, философ и эстет, как-то раз настояла, чтобы я попробовал настоящего флорентийского масла, которым ее угостил Бенедетто Кроче. Я уже проглотил несколько булочек, намазанных таким важным маслом, пока не понял из продолжающейся между нами беседы, что масло передали ей несколько месяцев назад где-то в тосканских холмах в августе, после чего оно пересекло Атлантику на пароходе, упакованное вместе с ее книгами, итальянскими полевыми цветами, прошутто и другими сувенирами великой итальянской культуры.
Начался жар, и перед глазами все поплыло несколько часов спустя — в бреду я припомнил последнюю трапезу Пико делла Мирандолы, где еду ему подавали Лукреция и Чезаре Борджа.
Но разве не существует контр-манер, которые могли бы спасти человеческую жизнь в этом несправедливом мученичестве вежливости? Я слыхал, что Эдварду Дальбергу[32] хватило мужества отказаться за столом от еды — но в результате он растерял всех своих друзей и стал мизантропом. Лорд Байрон однажды отказался от всех блюд, которые подавал ему «Завтрак» Роджерс.[33] Мане, считавший испанскую пищу тошнотворной, но полный решимости изучить в Прадо всю живопись, провел две недели в Мадриде, не съев вообще ничего. Какому-нибудь «приват-доценту» от нечего делать стоило бы составить панегирик тем кулинарным стоикам, которые, подобно Maрку Антонию, пили из желтых луж, от одного взгляда на которые другие умирали. Причем не изголодавшимся и отчаявшимся, которые во время войн и блокад ели клей с книжных корешков или прошедшую через лошадей кукурузу, обои, кору и зверей из зоопарков, но пленникам цивилизации, глотающим с двадцатой попытки хрящ за храбрым трепом с автором романа о трех поколениях неистово живучего семейства.
Да и в любом случае — у кого сейчас еще остались манеры? Ни у кого, это уж точно; у всех, если ваш взгляд научен. Даже самый придурковатый подросток, дома питающийся прямо из холодильника, а в обществе — в «Бургер-Кинге», рано или поздно окажется за столом под неусыпным оком будущего тестя или тренера и ему придется очень постараться, чтобы сожрать булочку в два присеста, а не в один, и оставить что-то соседу, когда ему передадут миску с картошкой. Он, конечно, по — прежнему будет заправлять всю свою тарелку шестью ляпами кетчупа, опрокидывать стакан с водой, а пирожное поедать прямо с ладони; но жена, загородный клуб и ротарианцы до него доберутся, и не успеет ему исполниться двадцати пяти, как он начнет вкушать фруктовый салат с отставленным мизинчиком, промакивать рот салфеткой перед тем, как пригубить сотерн «Альмаден», и беседовать с парнями в конторе об особенностях китайских котелков и фондю.
Археологи недавно решили, что можно обозначить начало цивилизации понятием о дележе одной добычи — в этой простой идее мы видим зародыш семьи, сообщества, государства. О распадающихся браках мы можем отметить, что подлинный разрыв происходит не когда Джек и Джилл уже не спят вместе, а когда они уже вместе не едят. Общий стол — последний нетронутый обряд. Ни одна культура не надевает здесь
Тирания манер, таким образом, может быть давлением, которое на нас оказывает необходимость выжить на вражеской территории. Прием пищи — самая интимная и в то же время самая публичная из биологических функций. Переход от одного обеденного стола к другому — эквивалент перехода от культуры к культуре даже внутри одной семьи. Одна из моих бабушек подавала к бисквитам масло и черную патоку, а другая грохнулась бы в обморок от одного вида черной патоки на столе. Одна подавала кофе во время еды, другая — после. Одна готовила зеленые овощи со шпиком, другая — с обрезками окорока. Одна клала в чай кубики льда, другая — колола лед из ледника. Мой отец жаловался, что не пил по — настоящему холодный чай со льдом с тех пор, как изобрели холодильник. Он был прав.
Смогла бы какая-нибудь из моих бабушек — одна с английскими деревенскими манерами, другая с французскими — отобедать в самолете? Что бы
Я вырос в убеждении, что есть приготовленное другими людьми — большое достижение, вроде изучения чужого языка или пилотирования самолета. Я очень долго был убежден, что греки питались исключительно чесноком и одуванчиками, а евреи настолько разборчивы в еде, что едва ли вообще едят. Дядюшки, побывавшие во Франции с американскими экспедиционными войсками, доносили, что французы живут на жареных крысах и улитках. Китайцы, как я вычитал в книжке, начинают еду с десерта. Счастливый народ!
Манеры, как и любой набор сигналов, составляют язык. Возможно научиться говорить по-итальянски; есть по-итальянски — никогда. Во времена воспитанные бунтарю против обычаев всегда есть что нарушать — застольные манеры. Диоген напускал на себя лоск Дэниела Буна,[36] а Платон ел с благопристойностью, которой могла бы поучиться Эмили Пост[37]. Торо, Толстой и Ганди принимали пищу с подчеркнутой сдержанностью, умеренно и в сугубой простоте. Кальвин питался только раз в день простой пищей и, вне всякого сомнения, воображал, что Папа обжирается фазанами, соловьями и фаршем из дикого кабана с макаронами.
Почтенный Джон Адамс,[38] впервые принимавший пищу во Франции, счел еду вкусной, хоть и непонятной, но покраснел от застольной беседы (одна дама спросила, не его ли семья изобрела секс); а Эмерсону[39] как-то раз пришлось постучать по своему бокалу, когда двое гостей, Торо и Агассис, завели речь о совокуплении черепах. Большая часть греческой философии, лучшие афоризмы доктора Джонсона[40] и христианская религия родились за ужином. Застольные разговоры Гитлера были так скучны, что Ева Браун и один фельдмаршал однажды просто заснули у него перед носом. Он злился на них целый месяц. Генералиссимус Франко задремал, пока с ним за столом разговаривал Никсон. Может статься, беседа за общей ляжкой страуса эму — и впрямь начало цивилизации.
Есть в молчании, как это делали египтяне, почему-то представляется особенно ужасным и чопорным. Пока сэр Вальтер Скотт принимал пищу, у него под самым ухом гудела волынка, вокруг собирались все его животные, а перед ним болтало целое море гостей. Только поистине безумные едят в одиночестве — вроде Говарда Хьюза и Сталина.
Эксцентричность застольных манер — все наверняка слышали рассказы о богатых дядюшках, надевающих к столу клеенчатые летные шлемы, — задерживается в памяти намного дольше, чем иные причуды. У меня по спине всякий раз заново бегут мурашки, когда я вспоминаю, как зашел в «Прогулочный Домик» и обнаружил, что все столы, включая раздаточный, накрыты; и не только накрыты, но и еда подана. Занято было только одно место — весьма эксцентричным господином, явно — миллионером. Он, как мне объяснила несколько дней спустя официантка, устраивал званый ужин, однако никто не пришел. Он все ждал и ждал. До этого он уже несколько раз так делал — и никто никогда не приходил. По мнению официантки, он всякий раз забывал разослать приглашения; я же считаю, что его гости просто никак не могли решиться им поверить.
И был в Оксфорде один профессор, которому нравилось сидеть под своим чайным столиком, прикрытым скатертью, и из-под низу раздавать чашки чаю и ломтики торта. Все это время он поддерживал живейший разговор, и большинство его друзей к этому привыкли. Всегда находился, правда, какой-нибудь студент, приходивший на чаепитие неподготовленным-он только сидел и таращил глаза, покрывался холодным потом и начинал заикаться.
Однажды летним вечером в Южной Каролине я рассказывал об этом профессоре, чтобы развлечь публику английскими манерами. Дальняя кузина, которой еще и двадцати не исполнилось — родом она была из деревни и редко задумывалась о манерах поведения иностранцев вообще, — выслушала мой анекдот с мрачным ужасом, отправилась домой, и там с нею случился припадок.
— Мы полночи Эффи Мэй успокоить не могли, — рассказывали нам позже. — Она часы напролет кричала, что перед глазами у нее стоит только это страшилище под столом, откуда высовывается одна рука с чашкой и блюдцем. Она говорит, что никогда этого не переживет.
НАХОДКИ
© ПЕРЕВОД Ф. ГУРЕВИЧ
Каждое воскресенье моего детства после занудства воскресной школы и жуткой церковной скуки, когда коррозия духа благополучно залечивалась ростбифом, макаронной запеканкой, а под конец — персиковым коблером, мой отец погружал нас всех в «эссекс», позднее сменившийся «паккардом», и увозил на поиски индейских стрел. Так это и называлось: «искать индейские стрелы». Дети не замечают странностей собственных семей — из всех знакомых только мы посвящали воскресенья любительской археологии, но я не помню, чтобы это представлялось мне чем-то необычным.
Изредка мы брали с собой знакомых, которых тоже интересовал поиск индейских стрел. Большинству, очевидно, просто требовался повод выбраться из дому. Всех соседей, друзей и коллег мы оценивали по тому, кем они станут в наших экспедициях — обузой или хорошими товарищами. И конечно, в этих поездках определялось мое отношение к людям, пусть неосознанное. Я узнавал, что иные из них не видят ничего — не заметят роскошнейшего томагавка, даже если на него наступят, не отличат обработанного камня от обломка кремня или кварца; им не понять, почему мы так радостно вопим, подобрав наконечник стрелы, горлышко кувшина с раскрашенным краем, а может, с насечкой, подставку под горшок, или те самые важные находки, что запоминаются навсегда и в мельчайших подробностях — целую трубку, великолепный резак, а то и крепкий наконечник копья, изящный, с запилами и зазубринами, точно его выдолбили только вчера. «Есть!» — крик доносился со склона, с края пашни или из оврага. На вопли не сбегались: это считалось дурным тоном. Полагалось с притворным безразличием продолжать поиски, и только если путь проходил неподалеку от удачливого изыскателя, можно было попросить позволения взглянуть. Отец никогда не смотрел на чужие находки, пока мы не собирались у машины. «Неплохо», — говорил он, или: «Это уже кое-что». Чаще же просто хмыкал, ибо мы с сестрой предъявляли ему пригоршни грубых кварцевых наконечников, сделанных небрежно и без души. Мог попасться сомнительный заостренный камень, который мы на всякий случай посчитали за наконечник, но отец выуживал его из добычи и выбрасывал в окно машины.
Наши экскурсии проходили по верхней части долины Саванны, вокруг таких мест, как Хердмонт, Джорджия, — заброшенный в тридцатые годы городок; Вэйр-Шоулз, Южная Каролина; Коронака (проезжая через нее, бабушка Давенпорт всегда восклицала: «Сорок лет, сколько можно, Корнелия!» — и, насколько я помню, никто ни разу не спросил, что она хочет этим сказать, а теперь уже поздно); Колхаун-Фоллз, Аббевилль, а еще сеть перекрестков (названных обычно по расположенным там хлопкоочистительным фабрикам), ореховые рощи и городки из одной улицы, вроде Айвы, Старра или Селения Доброй Надежды. Искать лучше всего было осенью, когда собран урожай, а поля расколола изморось. Как раз в это время из трещин земли появлялись наконечники стрел — подарки для нас всех. Камень, пробившийся наверх, неизбежно оказывался на подобии пьедестала, воздвигшемся посреди размытой почвы. Такие находки считались великой удачей. «Прямо так и сидит!» — это называлось. Но гораздо чаще обнаруживались крошечные стрелы из голубого кварца, предназначенные для птиц. Достойные находки были впечатаны в землю и выдавали себя лишь зашифрованными намеками. Их отыскивал отец. Лучшей моей добычей стал круглый камень размером с двадцатипятицентовую монету, толщиной в три таких монеты и с вмятинами на каждой стороне, как в скульптурах Бранкузи — будто специально для указательного и большого пальца. Я решил сначала, что в этом камне индейцы крутили тетивой палочку, когда хотели добыть огонь, однако непохоже было, чтобы вмятины делались для такого кручения или получались из-за него.
Через много лет, уже в Гарварде, я по совету отца отнес этот камень в музей Пибоди специалисту по индейской культуре. Тот посмотрел и рассмеялся. Затем выдвинул ящик и показал мне целую кучу точно таких же камней. Для чего они? «Никто не знает», — вздохнул ученый. Отец предположил, что это фишки для какой-нибудь игры, и это было похоже на правду; Чероки, чьи каменные артефакты мы находили на стоянках и местах охоты, слыли игроками настолько азартными, что, проиграв все, могли поставить на кон скво и детей.
Воскресные поиски были вещью для себя, бесспорным ритуалом, чей
Детство не знает интроспекций, в своей невинности оно обходится без рефлексии. Отрочество с презрением, иногда со стыдом поворачивается к нему спиной. Позже детство вновь открывается перед нами, и все, что мы в нем находим, полно поразительных сюрпризов. О том писали Пруст и Фрейд — мгновения детства возвращаются, подчиняясь странным и необъяснимым законам. Если на тротуаре лежит монета, я ее найду; за неделю я подбираю семь или восемь центов (я повсюду хожу пешком, отвергая двигатель внутреннего сгорания, как малодушную уступку лени и постыдным преимуществам комфорта), и это не считая отличных карандашей, щепок и изредка попадающихся десятицентовиков. В Фьезоле, вместо того, чтобы наслаждаться красивым видом, я пальцем ноги выкопал монету с портретом Муссолини.
Меня поражает, как мало в детстве я видел связей между вещами. Я живо вспоминаю, как читал книгу о Леонардо, помню со всеми важными подробностями его поиски морских ракушек в горах, но до чего же удивительно и абсолютно для меня необъяснимо: я не видел ни малейшего сходства между моей любительской археологией и археологией Леонардо. Столь строгим разделением понятий могло руководить только чувство места. Книги читались у камина или в кухне у печи «франклин», летом — под фиговым деревом, и все, что прочитывалось, оставалось там, где прочитывалось. Мне не приходило в голову, что кто-то из школьных учителей слышал о Леонардо да Винчи, равно как и о Тарзане, Викторе Гюго, Роберте Луисе Стивенсоне, или о Тунервилльском трамвайчике,[42] которые слиплись у меня в голове в нечто персонально мое и никому другому заведомо не интересное.
Школьный класс был своим собственным местом, наш дом — другим таким же, красные поля долины Саванны — третьим, коровье пастбище — четвертым, городские кварталы, кинотеатры, чужие дома — все это разделялось, подобно континентам, в несопоставимые геологические эпохи. Наверное, это еще как-то связано с социальной структурой Юга. Всякое явление обладало собственным стилем и прерогативами, было узаконено с беспощадной твердостью. У Бабенпорт (общепризнанное имя, придуманное для нее детьми) немыслимо было упоминать движущиеся картины, игравшие в моей жизни столь важную роль, поскольку Бабенпорт отказывалась признать, что картинки могут двигаться. Это, говорила она, заведомо нелогично (и была, разумеется, совершенно права, но я в то время о том не знал), а значит, бессмысленно было выпрашивать у нее даже десять центов, если они будут потрачены на билет в «Стрэнд» («Попрыгунчик Кэссиди», «Одинокий рейнджер», «Рой Роджерс») или в «Критерион» («Флэш Гордон», «Тарзан»), ибо все это жульничество, и те, кто ходят в такие места, поддавшись жалкому обману, будто картины могут двигаться, безусловно не получат от бабушки денег, поскольку на мякине ее не проведешь.
Нельзя было упоминать кинотеатры также и при бабушке Фант, ибо их посещение означало появление на публике, а до столь низменных поступков Фанты не опускались никогда. Они были французскими гугенотами из Бордо. В каком-то смысле — греческая трагедия, третья по счету в великой трилогии. Богатое семейство некогда владело двумя пароходами, возившими южно-каролинский хлопок из Чарлстона во Францию. Во время войны флот Соединенных Штатов потопил оба корабля: снова и снова слушали мы историю о том, как дедушка Сассар тонул вместе с «Эдисто», невозмутимо стоя на мостике, прижимая к груди Новый Завет и салютуя правой рукой флагу Конфедерации, что вскоре погрузился вслед за ним в волны Атлантики. Его брат носил кольцо дружбы, врученное ему Фитцхью Ли[43] — сия ценнейшая реликвия извлекалась из подобия шкатулки для драгоценностей и демонстрировалась нам. Кажется, я так и не осмелился ее потрогать.
После войны моя бабушка, родившаяся и выросшая в Чарлстоне (она никогда не говорила «янки», а только «вонючие янки» — единственное недостойное леди выражение, которое она себе позволяла), вышла замуж за Фанта и уехала с ним во Флориду заниматься фермерством. Там родились мои дядюшки Пол и Сайлас — с уже торчащими из десен зубами: по два маленьких розоватых зубика у каждого, это был
Нельзя было при бабушке Фант петь «Бирмингемскую тюрьму», поскольку дядя Джейми однажды провел там целую ночь. Также нельзя было (уже в отрочестве) упоминать при дяде Джейми новорожденных, ибо в сорок лет он ничего не знал об этой стороне жизни, и бабушка Фант решительно поддерживала в нем иллюзию, будто человечество восполняется с помощью аистов. Она ошибалась, как мы с отцом к собственному изумлению узнали. Выяснилось, что Джейми полагал, будто беременность наступает, если поместить мужское яичко в какое-то непостижимое женское отверстие. Он как-то задумчиво сказал, что если бы женился, то смог бы иметь только двух детей. «И вряд ли я бы выдержал такую боль».
Нельзя было упоминать и поиски индейских стрел — одна мысль о том, что ее дочь, зять и их дети разгуливают у всех на виду по лугам и полям, уложила бы бабушку Фант в постель с водруженной на лоб тряпицей, вымоченной в уксусе. Я к тому, что все время, пока длилось мое детство, именно место задавало тон и настроение. Мои учителя ничего не знали о нашей археологии. Разумеется, мисс Анна Браун и мисс Лилли Браун нашли бы повод ее осудить — они были весьма благонравны. Я не помню, чтобы в начальной школе нам рассказывали об истории. О Гражданской войне мы знали только то, что нашу директрису, мисс Мэй Расселл, в младенчестве поднял из кроватки и поцеловал знаменитый разбойник Мэне Джолли, который перед этим, к вящему удовлетворению мисс Мэй, проскакал галопом по длинному банкетному столу, где обедали офицеры Союза, круша все на своем пути, разряжая в янки два шестизарядных револьвера и распевая йодлем: «Root hog or die!»[45] Этот же мятежный вопль издал Дуглас Саутхолл Фримен[46] перед тем, как упасть замертво. Гротеск вряд ли смутил бы мисс Мэй Расселл — разве может джентльмен желать лучшей смерти? Мы обязаны были усвоить: ro
Но школа была школой, церковь церковью, а дома домами. Принадлежавшее одному никогда не выливалось в другое. Я прекрасно чувствовал себя сначала в воскресной школе, где верил дурной нелепице, в которой они там погрязли, потом дома, пока с упоением разглядывал убийц в старых «Санди-Америкэн», а затем, почти до вечера на охоте за индейскими стрелами. После чего наступало время Джека Бенни[49] и одной-двух глав из сэра Вальтера Скотта. Упоминание закона божьего на охоте за индейскими стрелами стало бы неслыханной бестактностью, попросту безумием.
Правило гласило: всему свое место. И по сей день я пишу картины в одной части дома, тексты в другой, а читаю в третьей — читаю, фактически, в двух: легкое чтение для удовольствия вроде Сименона и Эрла Стэнли Гарднера происходит в одной комнате, научные занятия — в другой. Покидая дом, я становлюсь иным человеком. Непритязательный ум психиатра мог бы заподозрить неладное, но, по-моему, это вполне естественно. Мой кот не узнает меня в квартале от дома, и я вижу по его морде, что также не должен признаваться, будто мы знакомы.
Шоу говорил устами Жанны д'Арк,[50] что если бы все оставались дома, то были бы хорошими людьми. Это во Франции английские солдаты сделались исчадиями ада. И Жанна, и Шоу знали, что говорят. Всякий пес — кобель только у себя во дворе. Я профессор, лишь когда вхожу в аудиторию — там я чувствую, как переключается синдром Джекилла-Хайда. Попав в неконгениальное и чем-либо угрожающее место, я мучаюсь, подобно проклятому еретику. В незнакомой обстановке приспособиться удается не сразу. Но это выполнимо — человек способен на все. Я прочел «Иосифа» Манна,[51] сидя у самого громкого в мире музыкального ящика в комнате отдыха XVIII воздушно-десантного корпуса. Коллега вспоминает, как штудировал Толстого за полевым орудием на Гвадалканале,[52] другой во время сражения при Кохиме[53] дочитывал Шекспира. Отправляясь в окопы Первой мировой, ученые-гуманитарии брали с собой работу. Аполлинер читал критический журнал, когда ему в голову вонзилась шрапнель. Он увидел, как покраснела страница, раньше, чем почувствовал боль. Наполеон вез с собой в Ватерлоо целую карету книг. Однажды на охоте сэру Вальтеру Скотту вдруг пришли в голову хорошие строки: он подстрелил ворону, выдернул у нее перо, заточил его и записал стихи вороньей кровью на своей куртке.
То, сколь легко бывает человеку вне своей скорлупы (мы говорим «не нахожу места», «растерялся», «не в своей тарелке»), может служить настоящим тестом на сообразительность. Я плохой путешественник. Вне дома, даже вместе с родными я, как ребенок, мучаюсь от острой ностальгии. Ничто не опустошает меня сильнее, чем неконгениальное место, и всякая поездка ассоциируется с угрозой этой неконгениальности — такова автобусная станция «грейхаундов» в Ноксвилле с туалетами, залитыми мочой и блевотиной, с омерзительной едой и худшим во вселенной кофе (а правило у них такое, что чем отвратительнее еда, тем она дороже), с ее идиотами-диспетчерами и стадами хулиганья в футболках без рукавов и тесных розовых штанах, злобно и бесцельно шляющихся по залу ожидания; аэропорты; все без исключения заседания — по любому поводу; званые коктейли, пикники, парадные обеды, речи.
Говорят, что поблажки в соблюдении ритуала, больно задевшие чувства
Охотясь за индейскими стрелами, мы, по — видимому, оставались на конгениальной территории, хотя земля эта обычно принадлежала кому-то другому. Чаще всего люди знали, что мы находимся на их земле, — сельские жители подозрительны. Мой отец вырос в деревне и понимал, что можно, а чего нельзя. Изредка какой-нибудь фермер, выйдя проверить погоду или посмотреть на дорогу, обнаруживал, чем мы заняты. У иных в доме тоже были наконечники стрел, и фермеры отдавали их нам. Они никогда не просили денег — просто отдавали. Даже беднейший из бедняков не стал бы продавать кусок камня.
Здесь, в некрашеных дощатых хибарах издольщиков нам предлагали ковш колодезной воды — чистой и холодной до ломоты в зубах. Иногда перепадал кусок пирога из сладкого картофеля — угощала хозяйка, высокая женщина в фартуке и с манерами провинциальной английской леди. Мы, дети, просили показать нам поросят. Сельские жители были отдельной нацией — и белые, и черные, — их
Однажды мы повстречали черное семейство, носившее наше имя, и, обменявшись фамильными историями, — а черные бывают столь же разговорчивы и открыты, сколь белые бедняки молчаливы и сдержаны, — тут же выяснили, что их предки когда-то принадлежали нашим. После чего с нами обошлись как с визитерами королевских кровей: был устроен настоящий прием, а когда мы уходили, старый черный Давенпорт со слезами на глазах обнял моего отца. «О, господи, масса Гай! — воскликнул он. — Неужто вы не хотите, чтоб воротились старые добрые рабские времена!»
Ярче всего из этих походов помнится торовское чувство, с которым мы глядели на все вокруг — землю, растения, камни, породу, звериные тропы и все те тайники природы, которых, казалось, никто никогда прежде не видел: потаенная заплатка мха с мужественно торчащей в середине клобучковой дицентрой, ароматные клочки сушеницы, репей, ящерицы, неотвратимая и безмолвная змея, что всегда уползала при нашем появлении, ястребы, канюки, заброшенные сады, полные яблок, персиков и слив.
Торовское, ибо эти походы, как мне впоследствии открылось, весьма напоминали его ежедневные экскурсии: они предпринимались с определенной целью — не настолько, однако, важной, чтобы превратить прогулку в рутину или обязанность. Торо тоже был коллекционером индейских стрел, если слово «коллекционер» здесь уместно. Найденные индейские штуки мы складывали в большой ящик и редко туда заглядывали. Приходили люди из Смитсоновского института, и мы отдавали им все, что они выбирали; иногда отряд скаутов одалживал что-то для выставки на сельской ярмарке. Все понимали, что главное — сами поиски, радость находок.
Когда спустя много лет я увидел, как работают настоящие археологи, я почувствовал себя дома: у Микен и Ласко[55] они показали мне целый лоток копролита гиены и поинтересовались, какие из камней мой отец оставил бы, а какие выбросил: находки ледникового периода нужно было расставить по ранжиру от ценных к никудышным, подобно наконечникам стрел и каменным топорам.
Из полевых экспедиций моего детства я вынес и то, что назначение вещей должно быть скрыто от глаз, и знать о нем лучше не больше половины. Те, кому доподлинно известно, что они делают, по-видимому, упускают важнейшую часть любого действия. Мои родные, благодарение богам, особо не вникали в то, что доставляло нам радость, — критика предназначалась исключительно для неприятных занятий, да и то не для всех. А потому в детстве я рисовал, мастерил всякие штуки, писал, читал, играл и мечтал вслух, не получая ни от кого замечаний. Позже я узнал, что меня считали не особо сообразительным, поскольку у того, чем я увлекался, поблизости не находилось образцов. Отправляясь в колледж, я не ставил перед собой какой-либо цели — у меня не было ни призвания, ни профессии, ни честолюбия.
Фанты презирали честолюбие, а Давенпорты его просто не знали. Отцовская работа на железной дороге была весьма почетной, и я считал это большой удачей, поскольку все прочие отцы либо что-то обрабатывали, либо продавали. Если я благодарен родным за то, что по ходу дела они научили меня находить (кажется, именно это я творю всю жизнь с текстами и картинками), то еще больше я благодарен отцу — пусть это и непоследовательно — за самый поразительный подарок, который только может быть: однажды вечером он посадил меня в кабину локомотива и целых пять минут позволил вести его по рельсам. Я любил поезда и вырос среди них. Я рисовал паровозы с той же страстью, с какой Хокусай писал Фудзияму. Моя тележка становилась воображаемым паровозом гораздо чаще, чем ракетой или бричкой. А тогда летним вечером нам встретился «Голубой хребет»,[56] и отец, должно быть, заметил, какими глазами я смотрю на кабину машиниста. Меня вдруг подняли, поставили на ступеньку, а затем машинист — кажется, его звали Сингбелл — помог мне забраться на это несказанно важное сиденье. Паровоз всего-то протащил вагоны по депо, но это мои десятилетние руки управляли рычагом, который толкал цилиндры, поворачивал колеса и выбрасывал наружу шипящие султаны пара. Жизнь с тех пор — всего лишь спуск с той вершины.
Но не в этом суть поисков индейских стрел. Она, как я надеюсь, будет и дальше от меня ускользать. В зрелости их важность проявлялась все сильнее и сильнее — это знание лепило меня рукой куда более изящной и уверенной, чем любая классная комната; этот опыт помогал мне почувствовать землю, осень, все времена года; это чувство знатока дало мне возможность постичь вещи в их внутренней сущности. Я был со взрослыми — значит, это не игра. Не было уроков — значит, это не школа. Мы трудились добровольно — значит, это не работа. Нами не двигали идеалы — значит, это не идеализм, не культ и не философия.
И, тем не менее, там содержались семена самых разнообразных явлений — учености, стоической радости (кажется, нам было скучно и неловко, когда мы отправлялись в положенный отпуск к морю или в горы, тогда как наконечники стрел искали с удовольствием и легкостью), а больше всего — собирательства: эта доисторическая страсть так из человека и не выветрилась. Еще было чувство локтя, хотя каждый действовал в одиночку. Парами индейские стрелы не ищут. Нужно расходиться веером. Зато можно громко возвещать о находке и покрикивать («Да сроду здесь не водилось никаких индейцев!») на другой конец поля. Если вдуматься, это было более человечной разновидностью охоты. Отец никогда не охотился на животных и вряд ли за всю свою жизнь хоть кого-нибудь убил. Страстными охотниками были его братья — он почему-то стал исключением. И наоборот, никого из моих дядюшек не захватила бы столь глупая страсть: многочасовые поиски черепков с насечками или курительных трубок чероки.
Я знаю: в те дни во мне формировалось чувство места, случая и просто любого дела как такового. Я не сразу понял, что можно стать взрослым, но так и не научиться смотреть, вглядываться в детали поверхности, выискивать в любом пейзаже все то, что он может предложить. Мой отец так натренировался в поисках стрел, что замечал их в придорожной канаве, не выходя из машины. Или объявлял, когда мы проезжали мимо чего-то без остановки: «Вон там, у страстоцвета был неплохой наконечник, только уголок обломан».
Но все это сложено и убрано в безвозвратное прошлое. Ныне большинство наших полей — на дне огромного озера. Современные фермеры обставляют свои земли столбами и обтягивают колючей проволокой. Коллекционирование наконечников стрел превратились в мелкое хобби, сувенирные лавки вытачивают их у себя в подсобках и продают туристам из Нью-Джерси. Теперь все так. Я лелею память о тех днях, зная, что никогда до конца не пойму всего, чему они меня научили. Мы выросли и постепенно перестали ходить в походы. Не в самый последний раз, но в один из последних, перед заходом солнца мы, с находками в руках, завершили день одним из наших ритуалов — кока-колой из ледника, что стоял в лавке на перекрестке дорог. «По радио передали, — сказал хозяин, — что японские самолеты разнесли целый гавайский остров».
НЕТ, НО Я ЧИТАЛ РОМАН
© ПЕРЕВОД М. НЕМЦОВА
С тех пор, как Рэндолф из Роанока[57] пытался убедить Сенат объявить вне закона выхолощенный текст Шекспира, которым в старших классах пользуются до сих пор, грамотность американцев в общественных местах обратилась в свою противоположность. Теперь вот из калифорнийской начальной школы выбросили Тарзана — за то, что жил с Джейн во грехе. Это случилось во время рождественских каникул, и поднялись вопли и контр-вопли. Гроссет и Данлэп[58] уверили Республику, что лорд Грейстоук и мисс Джейн Портер из Балтимора были обвенчаны по всем обрядам англиканской церкви на странице 313 «Возвращения Тарзана» — второго романа двенадцатитомной саги. Добрые жители Дауни, штат Калифорния, имели в виду Тарзана голливудского.
На страницах Берроуза, когда мисс Портер официально знакомится с Тарзаном — до этого она видела его лишь мельком, когда он спасал ее от домогательств примата Теркоза, поклонника для девицы Портер неприемлемого, — он умеет читать и писать по-английски (не очень четко), говорит «по-обезьяньи и немного по-слоновьи» и на французском. К шестому тому эпоса Тарзан говорит на арабском, английском, немецком, банту, свободно на слоновьем, на суахили, французском, мартышечьем, среднеанглийском, львином, абиссинском и довольно сносно понимает американский. И дальше в том же духе. Откройте «Франкенштейн» и послушайте, как чудовище цитирует Эсхила; посмотрите, как оно байронизирует насчет величественности Альп; и взгляните на несчастную тварь в лапах Голливуда.
Ворчливый приверженец последовательности может стенать о том, что нечестно вырождаться в обе стороны: позорить Тарзана одной рукой, затем запрещать другой за то, что он стал вульгарной тенью своего благородного естества. Тарзан же, если хотите, безнравственен. Для изучающего идеи он — человек, надменно попирающий закон, он супермен с высокомерно задранным носом. Он, фактически, — Шерлок Холмс, катализированный Руссо и Фенимором Купером, помещенный в воображаемые джунгли Дарвина, физически развитый и борющийся за выживание. Холмс же — не кто иной, как Уолтер Патер,[59] переодевшийся частным сыщиком для того, чтобы британская публика могла соучаствовать, в конечном итоге, в сокровенных деяниях Эстетов (из коих Холмс — самый преданный и последний прерафаэлит).
Но невозможно, чтобы все было ясно, как по заказу. Тарзан никогда больше не будет запрещен, поскольку вкус в тех романах притуплен и нем, а зачастую и неуважителен к тому неуклюжему правосудию, с которым мы все вынуждены мириться. Раз такое дело, мы можем только побуждать подлинного Тарзана мистера Берроуза двигаться дальше, каким бы добродушным болваном и блестящим лингвистом он ни был; ибо, по сравнению со своим диминуэндо на кинопленке, в книжке комиксов и электронно-вакуумной трубке, он — в самом деле возвышенное и благородное существо и, увы, нуждается в защите.
РАСКИН
© ПЕРЕВОД А. ЦВЕТКОВА
Сто лет назад[60] в Брэнтвуде, своем доме на берегу Конистон-Уотер в Ланкашире, в Озерном краю, прославленном Вордсвортом и Кольриджем, умер восьмидесятилетний Джон Раскин. Десять мрачных лет он был не в своем уме и лишь изредка узнавал свою двоюродную сестру Джоан Северн, многострадальную женщину, которую за тридцать шесть лет до этого приняли в семью Раскина ухаживать за его престарелой матерью. В 1871 году Джоан Эгню, как ее тогда звали, вышла замуж за сына Джозефа Северна, закрывшего глаза Китсу. Раскин повстречал Джозефа Северна на лестнице в Риме в 1841 году — Раскин поднимался, Северн и Джордж Ричмонд спускались. Ричмонд закрыл глаза Уильяму Блейку.
Такова была жизнь Раскина — цепь случайных встреч. Ребенком он видел Вордсворта, спящего в церкви. Позднее, в Оксфорде, Вордсворт вручит ему желанную Ньюдигейтскую поэтическую премию. В конечном счете, Раскин стал думать о своей жизни, да и о жизни вообще, как о лабиринте с неожиданными поворотами, лабиринте (или
Когда Тезей с дубинкой отправился в критский лабиринт убить чудовище Минотавра, его ключом к выходу наружу был клубок из нити, или
Критский лабиринт был построен архетипическим строителем и конструктором Дедалом — скульптором, архитектором, аэронавтом, изобретателем парусов и корабельной оснастки, творцом механических коров, в которых критская царица Пасифая могла совокупляться с быком. Плодом этого межвидового спаривания стал Минотавр, который поедал афинских детей. Он жил в центре блудилища, выстроенного для него Дедалом, — Лабиринта. Этот миф фигурировал в европейской поэзии и живописи три тысячи лет.
Первым лабиринтом маленького Джона Раскина, как объяснил в своем блистательном «Лабиринте Раскина» профессор Джей Феллоуз, был сад на задворках Херн-Хилла, лондонского дома, в котором Джон Раскин вырос, где меж длинных кирпичных стен были заключены деревья, цветы, трава и тропинки. Здесь для рыжеволосого голубоглазого мальчика желудевые чашечки и раковины улиток были самыми замечательными диковинами. Ему нравились также ключи и галька.
Его отец, богатый виноторговец, импортер и оптовый поставщик хереса, портвейна и бордо, был статным шотландцем, его тоже звали Джон. Мать Раскина, Маргарет, была строгой кальвинисткой и, не дрогнув, мирилась, с тем, что Библия «так прямолинейна». Каждый день начинался у Раскинов с чтения Писания вслух — всего по порядку, год за годом, с Бытия 1:1 до Откровения 22:21, а затем начинали сначала. Раскин знал Библию наизусть.
Воспитание Раскина, которое он так обаятельно вспоминает в своей отрывочной автобиографии,
Когда, после Оксфорда, где еще студентом он написал две книги, он женился на Эффи Грей, он не знал, что делать в первую брачную ночь, и ничего не делал — целых шесть лет. Эффи была красива, очаровательна и, вероятно, столь же невежественна, как и Раскин, в том, откуда берутся дети. Последний из нынешних биографов Раскина Тим Хилтон, автор замечательной новой книги «Джон Раскин: позднейшие годы» (продолжение предыдущей, «Ранние годы: 1819–1859») и намеченной к публикации работы о
Выступая на бракоразводном процессе, Раскин сказал, что женское тело оказалось не тем, что он о нем думал. Хилтон выражается без обиняков: «Он был педофил», — три лаконичных слова в его работе в 875 страниц. Этот голый факт становится, однако, лейтмотивом всей дальнейшей хилтоновской биографии, равно как и жизни Раскина. Сексуальная одержимость может, как в «Лолите» Набокова, завести в ослепляющее безумие. Она может также подарить нам книги об Алисе Льюиса Кэрролла, коллеги Раскина по Оксфорду, или сформировать жизнерадостных язычников, вроде английского романиста и автора дневников путешествий Нормана Дугласа, чувственных сатириков, как Фредерик Рольф, или иронических немцев, как Томас Манн. Или, если уж на то пошло, философию Сократа и ум Леонардо.
Когда Раскин влюбился в 10-летнюю Роуз Ла Туш, эльфоподобную девочку из зажиточной семьи англо-ирландских евангелистов, он был настигнут своим даймоном. Хилтон показывает, как Раскина стали занимать не достигшие половой зрелости девочки в 1853 году когда ему было 34: откровением стала почти голая итальянская крестьянская девочка, которая блаженствовала на куче песка, — так Данте впервые увидел Беатриче, девяти лет, на Понте-Веккио, или Стивен Дедал был преображен в «Портрете» Джойса девочкой, бредущей по берегу моря.
Роуз, как и ей подобные впоследствии, была чистейшим символом. Эта вздорная, капризная, безграмотная религиозная фанатичка совершенно не стоила обожания Раскина. Мы ничего не знаем о Беатриче Портинари или о белокурой Лауре Петрарки; легко угадать, что это были образцовые итальянки, боящиеся сов и дурного глаза, хорошие поварихи, крепкие вышибальщицы грязи из белья в день стирки у реки. А шекспировский
Девочка на куче песка была озарением на раскиновой дороге в Дамаск. Задолго до этого он перестал верить в историческую правдивость Библии. Его фундаментализм гуманизировало изучение английского художника-романтика Джозефа Тёрнера, этого «солнцепоклонника», и итальянского искусства. Викторианская эпоха была временем искренних сомнений в библейской истине и христианском учении. Мэттью Арнолд считал, что апостолы, из коих ни один не был итонской или оксфордской пробы, дурно поняли то, чему Иисус пытался их учить. Геология, Дарвин, епископ Джон Уильям Коленсоу (автор «Критического взгляда на Пятикнижие и Книгу Иисуса Навина», 1862) и немецкая библейская школа десятками выкуривали атеистов из подполья. Религия Раскина стала соглашаться на допущение, что Бог являлся египтянам, грекам, римлянам — даже католикам. Постепенно протестантизм стал представляться ему сковывающим, убогим и, вероятно, бесчеловечным.
В то время как эротические эмоции Раскина застыли на стадии вечного отрочества, его гений в синтезе знаний, полученных путем восприятия, достиг широты Леонардо. Его труд «Современные художники», предпринятый как обзор пейзажной живописи с целью поставить Тёрнера на вершину этого жанра, разросся до четырех томов, вобрав в себя Возрождение, средневековую живопись и превратившись в роскошно эксцентричное исследование по геологии, ботанике и географии.
Две другие многотомные работы Раскина, «Семь светильников архитектуры» и «Камни Венеции», выросли путем такого же ветвления, уходя в отступления, которые сами по себе являются книгами, тогда как основной текст пробивается сквозь подлесок подстрочных примечаний, волоча драконий хвост дополнений.
Полное собрание Раскина насчитывает 250 произведений, не считая многих томов писем и дневников. Некоторые — руководства по рисованию и перспективе, другие посвящены геологии, погоде, политической экономии, ледникам, истории, полевым цветам, морфологии листьев. Все эти страсти впадают в
Когда Раскин стал первым профессором искусства кафедры Слейда, он избрал себе в качестве жилья почтовую гостиницу на подступах к Оксфорду. Вставал затемно, читал Библию и молился, переводил страницу-другую Платона (перевод Джоуэтта был «позорным»), отправлялся в Оксфорд со своей собакой, читал лекцию о Карпаччо (визуальные пособия держал слуга), повторял лекцию (по необходимости, ибо ни одна аудитория в Оксфорде не могла вместить толпу, пришедшую его послушать), потом закатывал рукава, брал лопату и кирку и строил со своими студентами дорогу в Ферри-Хинкси. Предстоял долгий вечер чтения и письма.
Его энергия была безгранична. Он никогда не пропускал игры в шахматы (и вел игры по переписке). Любил театр (чем вульгарнее пьеса, тем лучше), шоу менестрелей «Кристи» военные оркестры, танцы (недурно исполнял шотландский флинг). Он был знаком со всеми: с принцем Леопольдом и сэром Эдвардом Бёрн-Джонсом, с Розой Бонёр и Чарлзом Элиотом Нортоном, Карлайлем и Данте Габриэлем Россетти. Он любил посещать школы для девочек. Он любил греблю и альпинизм. Если и был предмет, знанием которого он не обладал, Хилтон такого не обнаружил.
Всю жизнь Раскин отдыхал с Евклидом (по — гречески) в руках. Он воздвигал леса в итальянских церквах и влезал на них, чтобы рассмотреть фрески, которых столетиями никто не видел вблизи. Собирал рукописи и книги, карты и картины. Одарял и строил музеи. (Одно время я полагал, что знаю диапазон интересов Раскина, но был поражен экспонатом в оксфордском музее Ашмола — архаической греческой скульптурой того типа, какой стали ценить после Первой мировой войны, когда Годье-Бжеска, Бранкузи и Модильяни обратили наше внимание на эту суровую примитивную красоту. Раскин добрался до нее первым, купил эту статую бог весть где и подарил музею, чтобы ею любовались, когда глаза мира сравняются с его собственными.)
Миру понадобилось немало времени, чтобы нагнать открытия Раскина. Он, например, понял, как замечательны ритмические переводы псалмов графини Пемброук и ее брата сэра Филипа Сидни: «это самая прекрасная книга на английском языке», забытая и заброшенная критиками, — и вновь ее издал. Его знакомство с Данте было для его времени смелым и необычным, как и его любовь к Чосеру.
Эстетическое первопроходство Раскина хорошо иллюстрируется в рассказе Эдит Уортон «Ложный рассвет» (1924). Речь идет о старой и богатой нью-йоркской семье, отправляющей сына за границу купить произведения искусства, чтобы заложить музей. В швейцарской гостинице он встречается с Раскином, покорен его рассказами и получает совет собирать не барокко, а живопись итальянского Треченто и Кватроченто. В результате он возвращается в Нью-Йорк с работами Карпаччо, Чимабуэ и Джотто. Его отец в ужасе. Газеты исходят сарказмом. Картины несколько десятилетий лежат на чердаке, пока их не показывают торговцу, и они продаются за миллионы: Пьеро делла Франческа отправляется к себе на родину, остальные — в Калифорнию. Упоительная ирония заключается в том, что у сына был список консультантов, которые должны были показать ему, что нравится американцам. И уж не повезет так не повезет: он попадает в лапы этому ничтожеству, Джону Раскину.
Влияние Раскина на его современников было всепроникающим. Пруст преклонялся перед ним и перевел две его книги — «Амьенскую библию» (с помощью матери) и «Сезам и лилии». Присутствие Раскина в движении модернистов явствует из сходства
Беатрикс Поттер записала в своем дневнике, что видела Раскина в Королевской академии. Он водил своих друзей, поясняя картины. Увидеть Раскина на людях было приятным сюрпризом, но ее взгляд художницы привлекло то, что у Раскина защемило штанину голенищем сапога, и он незаметно пытался ее высвободить. Кафка тоже подметил бы незадачу Раскина. Именно в детали выявляется протокол биографии, которому вменяется установить, что важно, а что нет. Жизнь человека, родившегося 180 лет назад, протекала в мире, совершенно отличном от нашего. Мы уже перестали воспринимать некоторые из весьма важных в жизни Раскина вещей: его рисунки, например. Он основал в Оксфорде школу рисования. Он рисовал всю свою жизнь, преподавал рисунок (в Рабочем колледже в Лондоне, а также долгие годы — по переписке), писал о рисунке, дышал рисунком. Хитон не дает нам об этом забыть, но я не уверен, что в эпоху, когда художники стыдятся рисунка и превосходные рисовальщики, вроде Нормана Рокуэлла и Пола Кадмуса, стали объектом презрения, это внимание не рассеется.
Кроме того, есть еще мир Раскина. Вполне возможно, что его Венеция, в которой он знал историю каждого камня, была совершенно иным местом, нежели то, на которое смотрят туристы с рюкзаками. Наша Венеция — просто еще один итальянский город; для Раскина — еще один мир. Он путешествовал в комфортабельном экипаже, как в свое время Монтень. Он останавливался, чтобы рисовать полевые цветы, облака, реки.
Все путешествия Раскина отмечены безотлагательностью — не той, что у нас: увидеть достопримечательности прежде, чем мы умрем или станем слишком стары для путешествий, — но увидеть их, пока они еще существуют: увидеть Венецию прежде, чем она погрузится в море, прежде чем австрийские снаряды уничтожат еще одну часть Сан-Марко, прежде чем восторжествуют пожары, землетрясения и перестройки. У него было пророческое чувство, что затемнение европейского неба промышленным дымом предвещает некую катастрофу. В
Когда с 1903 по 1912 год сэр Эдвард Т. Кук и Александр Уэддербёрн выпустили свое «Собрание сочинений Джона Раскина» (39 томов), мастерски отредактированное и аннотированное издание, популярность Раскина резко шла на спад. При жизни он привлекал к себе всевозможных идеалистов, от резчика бутылочных пробок, принадлежавшего к Цеху Святого Георгия, до принца Леопольда, посещавшего его оксфордские лекции. Достаточно напомнить, какое важное место он занимает в «Мон-Сен-Мишеле и Шартре» Генри Адамса (1904), в романтическом социализме Уильяма Морриса и Оскара Уайльда, в «Камнях Римини» Эдриана Стоукса, в ранних
Как бы ни была интересна и тонка по фактуре биография Хилтона — интересна, точно сюжет и персонажи в романе Джордж Элиот, — это все еще, к несчастью, жизнь викторианского гиганта, чьих трудов сегодня не читают. Сам Хилтон признается, что не встречал практически никого, кто прочел бы более нескольких страниц
Когда в 1851 году викторианские читатели открыли «Камни Венеции», они узнали на первой странице, что три великих островных города — «три престола, достоинством превыше прочих» — правили обширными империями. Люди эти были читателями Библии, и если даже они не могли тотчас припомнить, где располагался Тир, первый из этих городов, им напоминал намек Раскина на его описание у Иезекииля (самое замечательное описание города во всей литературе). Разорение второго из этих городов, Венеции, оплакивалось в сонете, который знали все: «На исчезновение Венецианской республики» Вордсворта. Мы не думаем о Венеции как о «руинах», но Раскин и викторианцы воспринимали ее именно так. То, что Бог в конечном счете поразит третий островной город, Лондон, было романтической идеей, в которую никто не верил, чтобы рухнула Британская империя, но читателей бросало в трепет, когда они слышали благочестивое предупреждение, что так и произойдет, если империя забудет о судьбе Тира и Венеции. Позднее в том же столетии пылкий читатель Раскина и племянник его друга сэра Эдварда Берн-Джонса повторит это предупреждение в погребальном звоне по Англии Раскина — Редьярд Киплинг в своей «Отпустительной молитве».
Венеция на самом деле не тонет — это море поднимается вокруг нее. Это город, построенный на вогнанных в песок деревянных сваях. Его происхождение свидетельствует о том, что варвары, которые хлынули в Италию на заре первого тысячелетия, прибыли на лошадях. Построишь город вдали от берега — и преградишь путь всем этим одетым в меха длиннобородым гуннам и готам. Название города может быть отголоском народа, упомянутого в VII столетии до Р. Х. греческим поэтом Алкманом: венеты, которые разводили долгогривых лошадей, красивых как девушки. Их склонность к скитаниям стала венецианским талантом: венецианский купец, названный в честь евангелиста, который погребен в часовне Дворца дожей, Марка, и в честь бродячего миссионера, Павла, — Марко Поло на местном диалекте — стал первым европейцем, посетившим Китай. Ибо торговля была источником богатства Венеции. Ее военный флот свел далматинские леса на мачты. Ее люди сказочно разбогатели, о чем было известно Шекспиру Они ели не пальцами, как королева Елизавета, а вилками. Их склады были полны шелка, пряностей, оружия, египетского хлопка, сицилийской пшеницы, серебра и золота. После 1450 года они печатали самые красивые в мире книги — на древнееврейском, древнегреческом и латыни. Вот это совершенство цивилизации Раскин и исследовал в тончайших подробностях. Ей хватило энергии на тысячелетие с лихвой: всегда в опасности, и всегда с блеском, сдерживая турок, материковых итальянцев, врагов с той стороны Альп. Когда Раскин впервые увидел Венецию, во Дворце дожей (куда попала австрийская артиллерия) висело огромное полотно Тьеполо, изодранное в клочья, а крыша зияла под дождем.
Раскинское стихотворение, удостоенное Ньюдигейтской премии в Оксфорде, было посвящено романтическим руинам (в Сальсетт и в Элефанте в Индии). Наиболее известное из ньюдигейтских стихотворений — «Петра» Джона Уильяма Бёргона с памятной строчкой «полвечности стоит розово-алый град». Много лет их темой, которую предписал университетский канцлер, были размышления по поводу прозаического произведения Вольнея «Les ruines» (1791), вдохновившего Юзимандию» Шелли. Даже Маколей воображал будущего новозеландского поэта, озирающего развалины Лондонского моста. Во времена Раскина археология наделила историю цивилизаций более протяженным прошлым. Геологи прослеживали скальные слои со сходной ископаемой флорой и фауной от Сибири до Мичигана — природные системы, которые, подобно цивилизациям, процвели и исчезли миллионы лет назад. Прошлое казалось не одним творением, как в Книге Бытия, а множественными, и каждое аннулировалось чудовищной катастрофой, за которой следовало новое начало.
Из всего этого Раскин видел, что цивилизации, на созревание которых уходили тысячи лет, могли быть уничтожены в секунду. Один австрийский снаряд, пробивший крышу Сан — Марко, мог превратить в пепел работу Веронезе. Время само по себе — достаточный враг искусства: акварели и фотографии безвозвратно блекнут. В наше время выхлопные газы автомобилей разъедают Парфенон. Картины Тёрнера, как заметил Раскин, сохраняли свои яркие краски всего несколько часов, выцветая по мере высыхания. Небо над Европой темнело. Венеция погружалась в Адриатику.
Раскин прослеживал европейскую живопись от Тёрнера вспять, к ее средневековым истокам, архитектуру — к романским. Он последовательно излагал этику и мораль для индивидуальных работ и стилей. Египетское искусство было делом рук рабов — как могло в нем быть что-то хорошее? Греческое искусство было чувственным, и потому с нравственной точки зрения подозрительным. Раскин сжег порнографические рисунки Тёрнера (а Чарльз Элиот Нортон после смерти Раскина сжег его переписку с Роуз Ла Туш). Викторианцы рассуждали в категориях прекрасного и отвратительного. Аристократия знала, «что делают и чего не делают» — система табу посильнее закона.
Ум Раскина развивался, книга за книгой. Он продумывал и
Его чувство прекрасного и отвратительного стало новой энергией. Экономическая система Англии была отвратительна. Она производила больше
Хилтон обещает нам работу, посвященную
Никто не написал более эксцентричной книги, чем
Один из старейших образов в мировом искусстве и литературе — образ героя: Гильгамеш, Одиссей, Самсон, Беовульф, Святой Георгий и, возможно, один охотник на пещерной стене в Ласко — противостоящий чудовищу, дракону, демону. В ночь 22 февраля 59-летний Раскин боролся с дьяволом. Он снял с себя всю одежду, чтобы оказаться беззащитным, как Давид перед Голиафом. Будучи Раскином, он записал все это в своем дневнике — до и после. Хилтон тонко и проницательно анализирует эти неразборчивые, жуткие и жалкие страницы. То было сражение символа с символом, святого Антония с галлюцинациями. Вера боролась с сомнением, прекрасное — с отвратительным, разум — с безумием. Слуга Раскина обнаружил его на рассвете, голого и замерзшего, не в своем уме.
Эти приступы паранойи повторялись, становясь все яростнее. Раскин, этот самый порядочный из людей, проклял Джоан Северн (которой обычно писал с детским сюсюканьем), обвинив ее и ее мужа в паразитизме и лодырничестве. Он решил, что повариха — королева Виктория. Собрал своих домашних на коленях у входной двери исповедаться кардиналу Мэннингу. Он стал настолько невыносим, что Джоан согласилась на его отъезд из Брэнтвуда в постоялый дом в Фолкстоне, где он остался одинок и потерян, чужой среди чужих.
Этот великий ум Раскина, столь искусный в восприятии в пору юности и столь многонаправленный в зрелости, вспыхнул дугой иррациональности и погас. Десять последних лет Раскин просидел в своей комнате в Брэнтвуде под бдительной охраной Севернов. Тёрнер тоже рехнулся, Свифт и Ницще, Эмерсон и Джон Клэр. В безумии Раскина была своя логика: его отчаяние усугубили его неосуществимая любовь, неспособность заставить людей понять его мечты о справедливом обществе, его религиозные сомнения. Добавим преклонный возраст, мучительное ущемление грыжи (после того, как станцевал джигу), одиночество и преследующие его «голоса».
Биографы охватывают внешнюю сторону жизни, а о внутренней рассказывают по мере возможности. Это могут быть резко отличные друг от друга реальности. Существование в пространстве и времени историков искусства Макса Рафаэля и Эрвина Панофски, двух великих продолжателей дела Раскина, будет драматичным и интересным, когда у нас появятся такие же полные их биографии, как хилтонская Раскина, но пока мы не прочитаем их книги, наше знание о них будет немногим лучше невежества. Любопытно, что мы в это не поверим. Я знаю нескольких интеллигентных людей, которые читали биографии Джойса и Витгенштейна, но не самих Джойса и Витгенштейна. Исключительно читабельную и тщательно исследованную биографию Раскина в исполнении Хилтона будут читать сотни людей, который никогда не прочли ни слова Раскина и, наверное, не прочтут.
Одного они лишат себя — голоса Раскина. При всей его ворчливости и проповедническом тоне он не пишет, а говорит. Это в самом замечательном смысле слова мысли вслух, максимальное духовное родство, разговорность, богатство занимательных деталей, и всегда — наблюдательность. Он — лучший спутник в мире, когда глядишь на венецианское здание или готическую резьбу. Он может вам рассказать, что каменные цветы, кажущиеся простым украшением на верхушке колонны собора, растут на воле в окрестных полях. Он ничего не принимает как само собой разумеющееся; его читатели — дети, которых следует учить, завлекать учением. На одну из своих оксфордских лекций он привез плуг, чтобы убедиться, что студенты знают, как он выглядит (то была лекция по скульптуре). Он мог заставить отрывки из Библии звучать, как слова, услышанные впервые. Лекция, которая начиналась с Микеланджело, кончалась тем, какие туфли нужны девочкам, лекция о пейзажной живописи — промышленным загрязнением рек и как с ним бороться.
Большинство проблем, которыми занимался Раскин, — это и наши проблемы. Столетие, начавшееся в год его смерти, было свидетелем самых ужасных войн за описанные в истории времена, и жестокость, без стыда и жалости, по-прежнему позорит человечество. Пятьдесят лет Раскин пытался показать нам, как жить и как воздавать хвалу.
ВИТГЕНШТЕЙН
© ПЕРЕВОД А. ЦВЕТКОВА
Подобно деликатному Антону Брукнеру, который коротал воскресные послеполуденные часы, считая листья на деревьях, Людвиг Витгенштейн в приступах странности высчитывал высоту деревьев, отмеривая шагами от ствола катет треугольника, разворачиваясь и устремляя взгляд на верхушку вдоль трости (по гипотенузе) и прибегая затем к величественной теореме Пифагора. Помимо изобретения швейной машины (еще подростком), проектирования дома в Вене (сохранившегося), который вызвал восхищение Фрэнка Ллойда Райта, и прилежного посещения фильмов с мисс Бетти Хаттон и Кармен Мирандой, это — один из немногих поступков философа, которые были достаточно прозрачны. Тем не менее, ни его жизнь, ни его мысль не покрыты никакой тайной. Если он был и не величайшим философом нашего времени, то наверняка важнейшим. Он основал (непредумышленно) две системы философии и отрекся от них. Когда он умер, он «начинал что-то понимать» — мы никогда не узнаем, что именно. В конце своей первой книги «Логико-философский трактат», законченной в концентрационном лагере во время Первой мировой войны, он написал: «Мои тезисы могут послужить разъяснением следующим образом: каждый, кто понимает меня, в конечном счете признает, что они являются чепухой, — после того, как использует их как ступени, чтобы подняться над ними». В начале другой своей книги, «Философские исследования», он писал: «Нет ничего невозможного в том, чтобы этой книге, в ее скудости и во мраке этой эпохи, выпала судьба озарить светом тот или иной ум, — но, конечно, это весьма маловероятно». Однажды, когда на одном его занятии в Кембридже студент задал вопрос, Витгенштейн сказал: «С тем же успехом я мог бы читать лекцию этой печке». Среди посмертного имущества Витгенштейна была найдена коробка с записками,
Прежде чем взяться за философию, Витгенштейн был математиком, музыкантом, архитектором, скульптором, инженером-механиком, учителем начальной школы, солдатом, авиатором. Не подлежит сомнению, что он мог бы посвятить себя любой из этих профессий с блистательным успехом — накануне прибытия в Кембридж (там ему вручили докторат перед входом) он испытывал сильную склонность «стать аэронавтом». Судя по всем рассказам о его странной жизни, он
Что такое мысль? Что значит «можем», или «мы можем», или «мы можем думать»? Что значит «мы»? Что значит искать значения «мы»? Если мы ответим на эти вопросы в понедельник, действительны ли эти ответы во вторник? И если я вообще на них отвечу, думаю ли я этот ответ, верю ли в ответ, знаю ли ответ или воображаю ответ?