— Повоюй с ними, — угрюмо делились впечатлениями хуторяне, наблюдая проходившую в грохоте и пыли немецкую технику.
— Наши на кобылках, а эти на машинах все.
— Придет и их черед, брешут.
— Пока придет их черед, ты ноги вытянешь.
— Придет. Не гляди на красные морды. Какими вертаться назад будут.
— Те, на косматых коньках, прогонят? — важно крякнул и пожевал постными губами Ейбогин, сосед Казанцева, прозванный Пашо́ю. Стоял он в стираной сорочке, кожаном праздничном картузе, справный, бритый, брови благообразно и солидно насуплены.
— Они самые и прогонят, — придавил Пашу́ взглядом из-под дремучих бровей Воронов.
— Что-то не похоже…
А немцы шли и шли, наполняя хутор грохотом, пылью, бензиновой вонью. Машины и танки перемежались обозами, велосипедистами, потом снова машины — и ни одного пешего. Над хутором несколько раз пролетали самолеты с крестами, и тогда немцы из танков и машин пускали ракеты. Самолеты тоже пускали ракеты, качали крыльями и, надсадно воя моторами, проплывали дальше. И вскоре после того как они скрывались, от Дона докатывался тяжелый обвальный грохот.
Петр Данилович ковырялся в своей мастерской, отгороженной в сарайчике, выстругивал зубки для граблей, когда к плетню подошел Паша́, снял кожаный картуз, вытер рукавом рубахи лоб и протянул незнакомый пакетик.
— Закуривай. Немцы у правления утром раздавали.
— И ты захватил, значит. — Удивленный щедростью Паши́, Казанцев взял из его рук пакетик, отскреб костистым ногтем орленую серебряную наклейку, тряхнул на лоскут газеты. — Раз угостить собрался, и то немецким. — Чиркнул спичкой, сдвинул куцые в проседи брови, пыхнул раз-другой. — Пахучий, а слабый. Ну-ка, дай сюда! — Долго вертел в крупных растрескавшихся пальцах пакетик в серебряной полоске, близоруко щурился, шевелил губами. — Табачок-то, выходит, краденый, только наклейка немецкая. Читай, — чиркнул ногтем по строчке: — «Укрглавтютюн.». Ну-у?
— А ты видел его, хоть он и свой. — Смущенный оплошкой, Ейбогин сердито посопел, быстро сунул пакетик в карман.
— Спасибо за угощение. Извиняй, сосед. — Казанцев притоптал цигарку и поплелся назад в сарай.
На пороге хаты, руки на животе под передником, на них глядела Филипповна. Дела, как и раньше, в хозяйстве невпроворот, но руки ни к чему не лежали.
Под вечер какая-то часть стала шумно располагаться в Черкасянском на ночлег. Солдаты тут же рассыпались по дворам, требовали молока, яиц, сала. Кур, уток, гусей без спросу из автоматов стреляли сами. У старика Воронова огромная машина, пятясь, повалила плетень, подмяла деревца вишенника, уперлась кузовом в самый дом. Во двор, разгоряченные, пыльные, сердитые, вошли человек семь. Иссиня-смуглый с проплешью на макушке чисто говорил по-русски, а может, и был русский, да не признавался. А может, жил каким-нибудь образом в России. Белоглазый, поджарый, ловкий, в одних трусах и сапогах, проходя мимо, залопотал сердито, требовательно. Увидев у порога кадку с водой, тряхнул пыльным чубом, сунул в нее голову. Остальные по-хозяйски быстро рассыпались по двору кто куда.
Старик только щетинистыми бровями двигал да мял вялые в рыжине веснушек губы.
— Дальше куда же вы? За Дон? — спросил плешивого.
— Сталинград! Сталинград! За Дон приказа нет, — закивал плешивый.
— Что ж, у вас все добротное. Машины. А наши пешие, — вздохнул Воронов.
— Ваши солдаты хорошие, отчаянные, — похвалил польщенный немец и спросил, кто у старика на фронте.
Воронов распрямил спину, кулаком поправил никлые усы, сдержанно ответил, что детей им с бабкой бог не дал, но на фронте воюют три бабкиных брата, племянники, и сам он в прошлом году помогал скот угонять за Дон. И в этом собирался, да не успели. Не смигнув и вбирая немца в узкий прищур желтоватых глаз, усмехнулся дерзко:
— И все ж вам Россию православную не победить.
— О-о! — Немец округлил глаза, вытянул губы трубкой.
— В Россию кто ни приходил — все погибали. И татары, и французы, и шведы — все тут оставались. Никто не завоевывал Россию.
— Это верно. Православную Россию никто не завоевывал. Все гибли, — серьезно согласился немец, и зеленоватые от солнца зрачки его размышляюще сузились.
— И на вас погибель придет! — Рыжая борода Воронова стала торчком вперед. «Семь бед — один ответ!» — отчаянно, комариным писком зазвенело в голове.
Немец дернул плечом, усмехнулся: посмотрим, мол. Подошли другие, узнали, в чем дело, долго хохотали, хватаясь за животы. Белоглазый ловкий подошел к старику вплотную, больно ткнул пальцем в грудь: «Пук-пук!» Застрелить, значит, надо. Остальные захохотали еще больше, покачали головами: «Нет пук-пук!» Живи, мол.
Когда смерклось, на другом конце хутора заполошно вскинулся женский голос и придушенно умолк тут же. Через полчаса уже весь хутор знал: солдаты поочередно таскали сноху Мандрычихи в сад. Та кричала, отбивалась — немцы только распалялись пуще. Вскоре в ту же ночь колыхнули языки пламени. Загорелись постройки на подворье Корнея Чалого. Солдаты вздумали жарить яичницу и развели костер под навесом сарая. Первая ночь при новой власти началась тоскливо, волосяной петлей аркана душила духотой и неизвестностью.
Глава 4
Всю ночь на подъеме из хутора ревели тяжелые машины, грохотали колеса повозок, слышались гортанные крики и резкий смех. Немцы шли без всякой маскировки. Мощные прожекторы машин перепахивали сухую темь оврагов, шарили над степью.
Казанцев несколько раз выходил во двор покурить, слушал охрипший лай переполошенных собак.
К утру, когда Волосожары зависли над Острыми могилами, Петра Данилыча поднял резкий стук в ставню.
— Выдь на час, хозяин.
У порога стоял рослый боец, без пилотки, с автоматом на животе и распахнутым воротом гимнастерки.
— Не бойся. Свои, — успокоил он остановившегося на верхней ступеньке Казанцева. — Дорогу узнать… Я не один. Идем со мной.
За садом, в зарослях бузины и колючего терновника, топтались и тихо переговаривались между собою человек восемь — десять. Заросшие, провонявшие потом.
— Вот старик, — сказал рослый боец всем сразу и растворился среди товарищей.
Споткнувшись о поваленное прясло, перед Казанцевым выступил немолодой, черный, в фуражке с разломанным надвое козырьком, темном галифе и без знаков различия военный. Он стоял нетвердо, раскачивался, и от него сладковато-остро разило самогоном.
— Местный?
— А какой же еще?
— Ты мне загадок не загадывай… Сволочуга, шкура продажная…
Казанцев поддернул наскоро одетые штаны, облизал вмиг спекшиеся от прихлынувшего внутреннего жара губы.
— Ты меня не сволочи, гражданин командир. Нужно что — спрашивай, нет — иди с богом.
— Гражданин командир! — хрипловато булькнуло в горле военного. Вытер ладонью губы, не глядя, вытер ладонь о штаны. — Баланду хлебал?.. Становись к плетню, гад! — Под сапогами затрещал бурьян-однолеток, в ноздри густо шибануло сухой прелью и тленом. — Становись! Я тебя в настоящую веру произведу! — Он резким движением отшатнулся назад, выдернул из-за спины автомат.
По хутору перебрехивались собаки, подавали голоса петухи. За этими звуками угадывались другие голоса и движение.
— Храбрость свою там показывай. — Казанцев кивнул бойцам за спину, где ревели машины, взгромыхивало железо и мешались чужие гортанные голоса. — Я старик. — Умирать было не страшно, только обидно, что приходится принимать смерть от людей, каких еще вчера провожал отцовским напутствием, и они, обгоревшие, засмоленные на степном солнце, виноватые, грязные, обходились с ним по-сыновнему. — Стреляй! — не мог одолеть сухости в горле, закашлялся и ступил вперед. — Стреляй! Я все одно ни на что уже не гожусь. Россию у меня обороняют сыны. Не такие, как ты.
— Будет! — Пожилого военного решительно оттер плечом кряжистый старшина в пилотке блином на голове. — Извиняй, отец. Мы сами его не дюже знаем. В балке тут недалеко пристал. Дорогу надежную к Дону укажи да хлебушка вынеси. Оголодали мы.
— Зараз вы далеко не уйдете. Светает скоро. — Петр Данилович снял картуз, провел ладонью по лысине и лицу, огребая пот. — Передневать придется. В балки не лезьте. Они не спрячут вас. Днюйте в хлебах али бурьянах на открытом месте. А ночью этим направлением, ярами к Дону. — Глубоко вздохнул, будто на гору взбирался: — И думаю, лучше всего вам на Сухой Донец правиться. У Галиевки, говорят, третьего дня обложил Дон.
— Теперь бы хлебушка, отец. Шумков! — старшина обернулся к стоявшим кучкой бойцам. — Ждите меня здесь. Я сейчас. А ты, — военному в темном галифе, — помалкивай. Мы еще разберемся, кто ты.
Пробираясь стежкой через сад, Петр Данилович молча слушал словоохотливого старшину и думал о тех, кто ждал сейчас от него хлеба. Не было зла у него и против пожилого военного. Он, должно быть, как и многие в эти дни, был подавлен случившимся, страдал от собственной беспомощности и позора и искал виновников этого стыда и позора. Таким виновником для него в эту минуту и оказался он, Казанцев. Военный с первого взгляда, должно быть, отнес его к тем, кто радовался приходу немцев, и был равнодушен к его душевным страданиям и мукам. Он же, Казанцев, в свою очередь мог считать виновником своего положения этого военного и тех, для кого он шел сейчас за хлебом. Но он понимал, что ни старшина, ни тот военный, ни еще другой кто из них не виноваты в обрушившейся на всех беде.
На порожках хаты старика дожидалась Филипповна. Она согласно закивала на его слова и исчезла в сумеречной глубине сенцев, звякнула щеколдой избяной двери.
Благодарный старшина долго, по-хозяйски укладывал полученные хлеб и сало в солдатский мешок и обещал ведро из-под молока оставить в саду, в бурьянах.
— Осуждаете небось? — спросил он на прощание.
— Вас? За что? — вздохнула Филипповна.
— Как же, оставляем вас тут.
— У нас, сынок, два своих бьются где-то. Одному и восемнадцати нет, год воюет уже, доброволец. Другой на границе служил. Как голос поднимется судить их. Знаем — себя не пожалеют. — Голос Филипповны прошибла слеза.
— Ты права, мать: жалеть не жалеем и мы себя, да ничего не получается вишь пока. Прощайте. — Потоптался: неловко было уходить так сразу.
— С богом. Сейчас по яру до балки подниметесь и вправо. Там дорог нет. Переднюете и нравьтесь на Сухой Донец. В балки не лезьте: прочесывает.
Хрустнула ветка вишенника под ногами старшины у летней стряпки, и шаги его стихли. Где-то там, на краю хутора, ночь прошила короткая автоматная очередь, взвыла собака, плеснулся бабий крик, и разом стихло все.
Филипповна, повздыхав, ушла в горницу. Казанцев послушал еще, присел на порожки, закурил и стал думать, как жить теперь дальше и что теперь нужнее в этой жизни, какая началась вчера, часов в десять утра, когда у правления колхоза остановились чужие бронемашины.
Глава 5
По широкой, с бесконечными белыми размывами поворотов степной дороге к Дону шли обозы, беженцы, артиллерия, машины, пешие. В жгучем пыльном воздухе стояли невообразимый гул, степная духота, едкие запахи людского и скотиньего пота, бензиновая гарь, мучила жажда. Пыльные, черные, безразличные по вытоптанной пшенице брели пехотинцы. Проходя мимо машины, съехавшей в нетолоченную целину хлебов, долговязый солдат с ручным пулеметом на плече и в гимнастерке, прикипевшей к лопаткам, повернулся было к шоферу машины и солдатам в кузове, которые чему-то гоготали и смачно хрустели свежими огурцами, но махнул рукой… И хлеба, и сады с вызревающими в них вишнями, и сами хутора с напуганными и молчаливыми женщинами, детишками, стариками оставались теперь немцу. Да и у солдат хлопот хватало. Впереди Дон. Переправа. Какая она будет?.. Такая масса людей, скота, техники…
За спиной изредка погромыхивало, и снова настигала жуткая, плотная тишина, от которой, как в ожидании чего-то неминуемо-неприятного, сводило лопатки и колюче-холодно осыпали мурашки. Впереди, у Дона, черной стеной вздымались и мглистым покровом расплывались по небу пожары. Мелкий озноб земли от тяжких ударов докатывался и сюда, на дорогу. В сторону этих ударов уверенно и хозяйственно тянулись немецкие бомбовозы.
— Сворачивай на проселок! — не видя возможности двигаться навстречу сунувшемуся к Дону потоку, посоветовал водителю торчавший из башни броневичка сержант. Лицо его в этом море духоты и зноя выглядело непривычно белым и бледным. От левого глаза через весь висок к уху убегали два лилово-красных рваных рубца и прятались в ранней проседи волос.
— Куда? — пожал плечами водитель. — В этих степях заблудиться — раз плюнуть.
— Как там, на переправе, браток? — Пехотинец с пулеметом на плече шлепнул ладонью по горячему железу медленно выбиравшегося из затора броневика, блеснул зубами.
Угрюмоватый на вид сержант в башне повернул голову, глянул вниз. Кожица на рубцах натянулась, побелела.
— Жарко. — Но по серьезным глазам пехотинца понял, что для того этот вопрос не пустой, добавил мягче: — Хватает вашего брата. — Угол рта дернулся, отчего кожица на шрамах сбежалась, как от огня, потемнела. — Вывернешь плетень на огороде — вот тебе и переправа. Хозяйство у тебя какое…
Пехотинец с пулеметом мотнул головой в знак благодарности, помахал свободной рукой.
На дне неглубокой балки застряла, сбилась артиллерийская упряжка. Подменные с колхозного база лошаденки, видать, не притерлись еще к армейским порядкам, испуганно-напряженно косились на живую ленту на дороге, особенно шумную на подъеме, шарахались от машин.
— Ты — зараза, твою мать — ослеп?! — Осатаневший от жары, усталости и всего, что довелось ему пережить, вращая выпуклыми белками глаз на черном лице, заступил дорогу броневику усатый артиллерист.
— Но, но! — угрожающе высунулся водитель броневика.
Сержант со шрамами в башне нахмурился:
— Помог бы.
— Всех не пережалеешь, — возразил водитель. — Вон их сколько подметки рвут.
Урча перегретым мотором, броневик одолел подъем и круто завернул влево, прямо на непаханые кремнистые солончаки.
— Тут уж мне знакомо. — Багрово-масляное лицо водителя в темноте башни поделила белая полоска зубов. — Скоро и хутор.
В хуторе броневичок чихнул и заглох у двора со сломанной садовой оградой. В вишеннике за хатой серел танк, гремело железо. На башне, пригибаясь от нависшей ветки, ожесточенно матерился и плевался танкист в ухарски распахнутом комбинезоне.
— Один черт немцы переломают и перетопчут их!..
— Дурак! Вдвойне дурак! — осаживал его снизу смуглолицый старший лейтенант и дергал танкиста за рыжий кирзовый сапог. — Если уж ты решил их немцам оставлять, так пускай немцы и вытопчут, а не ты. Война!.. Спроси бабку, чей сад испохабил. У войны для всех свое лицо!.. Выгоняй сейчас же машину и ставь под сарай.
— А налетят фрицы…
— Слегами огороди, брезентом покрой, сенца сверху… И забор поправь. Это уж за упокой на твою совесть! — Старший лейтенант показал на сломанную и размочаленную гусеницами вишенку.
Сержант со шрамами успел вылезти из броневичка, разминался у поваленного плетня, вслушивался в голоса ругавшихся. Губы его то и дело раздвигала улыбка, и шрамы на виске набухали и шевелились, как две кроваво-черные пиявки.
Из-за угла хаты стремительно вывернулся старший лейтенант с танкошлемом в руке, поваленный плетень затрещал под его ногами. Остановился. Чугунно-смуглое лицо дрогнуло, волной прокатились желваки на скулах.
— Кленов! Костя!.. Ребята! — радостно блеснули молочно-синие белки в глубь двора. — Костя Кленов вернулся! — Старший лейтенант уронил танкошлем, облапил сержанта руками, припал к его плечу, затискал. Сержант только тряс головой, мычал что-то.
— Костя! Мерзавец! — Жарко блеснуло золото зубов, затрещала спина. Сержанта перехватил старшина.
— Дай-ка я огрею тебя! Сукин ты кот!
— Да отступитесь!..
— Где лежал? Рассказывай!..
— Как там житуха?..
Спина и плечи Кленова гудели от увесистых шлепков и похлопываний. Шрамы почернели, шевелились. В обезображенном, затоптанном палисаднике никли уцелевшие золотые шляпки подсолнухов, наливалась вишня. Из-за ограды и о дороги сержанта оглядывало множество незнакомых лиц. Война по-своему тасовала людей. У нее были свои страшные и вместе с тем такие будничные и целесообразные законы. Пополнение. Из них тоже, наверное, многих уже нет.
— Я уже думал, вы кончаете войну. На мою долю и не останется, — мрачновато пошутил Кленов, когда улегся первый шум.
— Наоборот, развели пожиже, чтоб на всех хватило, — золотозубый старшина Лысенков выругался, потер голые по локоть руки ветошью. — Только начинаем.
Кленов заметил у Лысенкова меж бровей две глубокие складки. Раньше их не было. С Иваном Лысенковым они начинали совместную службу еще до войны на Волыни. Неунывающий задира, шутник, будто всегда под хмельком, сейчас он выглядел подавленным и злым.
— Что насели на человека! Оглядеться дайте!
— Пожрать сообрази!
На околице грохнул и рассеялся в знойном воздухе разрыв, реванул на яру мотор.
— Кажись, наша вертается, старшой…
За ограду вновь высыпали все, кто был во дворе. Взметнулся глуховатый говор, подошли хуторские бабы, старики, детишки. Оставляя за собою серый пушистый холст пыли, по улице грохотал Т-34. Двое сидели на башне, ожидающе глядя на быстро приближающийся двор с поваленной оградой, двое на трансмиссии за башней держали кого-то третьего. Говорок смолк, наступила полная натянутая тишина.